Итоги Просвещения: эмансипация евреев с начала XIX века



 

Мое сегодняшнее выступление, в отличие от большинства исторических работ в области еврейской истории, не касается влияния внешнего мира (неизменно огромного) на евреев (неизменно составлявших меньшинство), а ровно наоборот, посвящено влиянию евреев на остальное человечество. В частности, оно затрагивает резкий рост этого влияния в XIX–XX веках, то есть после того, как в конце XVIII века началась еврейская эмансипация и, я бы добавил, самоэмансипация.

Мой основной тезис прост и старомоден. Он хорошо сформулирован в последнем абзаце «Опыта и памяти» Арнольда Паукера. Подобно ему, «я пишу эти слова в те дни, когда вошло в моду подвергать сомнению даже Просвещение, то есть прогресс, который единственный дал нам, евреям, жизнь, достойную человека» (перевод мой). Я бы добавил к этому, что этот прогресс позволил евреям сделать второй большой вклад в мировую цивилизацию с тех пор, как они изобрели племенной монотеизм, сообщивший универсалистские идеи основателям христианства и ислама. Можно это сформулировать иначе. Мировая история между изгнанием евреев из Палестины в I веке нашей эры и XIX веком – это история еврейской самосегрегации и внешней сегрегации. Евреи жили внутри сообществ гоев, чьи языки они принимали как свои и чью кухню приспосабливали к своим ритуалам; но лишь изредка и с перерывами они могли – и желали, что тоже имеет значение, – участвовать в культурной и интеллектуальной жизни этих обществ. Соответственно, и их вклад в эту жизнь был маргинальным, хотя их роль посредников между разными интеллектуальными культурами, особенно между исламом и западным христианством в Средние века, сложно переоценить. Это происходило и в тех областях, где вклад евреев в культуру после эмансипации оказался огромным.

Рассмотрим область выдающихся еврейских достижений – математику. Вплоть до XIX века, насколько мне известно, никакие значительные прорывы в математике не были связаны с еврейскими именами. Точно так же – и здесь я опять выступаю как обыватель и готов к поправкам – у нас нет сведений о еврейских математиках, трудившихся в своей интеллектуальной среде, чьи достижения стали известны математическому миру лишь со значительным опозданием. Так произошло с индийскими математиками, чьи труды XIV–XVI веков на языке малаялам оставались неизвестными вплоть до второй половины XX века. Или возьмем шахматы, излишнее усердие в которых сурово порицалось еврейскими религиозными авторитетами в целом и Маймонидами в частности, как наносящее ущерб изучению Закона. Неудивительно, что первым евреем‑шахматистом стал француз Аарон Александр (1766–1850), чьи годы жизни совпали с периодом еврейской эмансипации.

Вероятнее всего, на период между XIV и XVIII веками пришелся пик этой сегрегации, или геттоизации, навязанной извне и самонавязанной; усиленной после 1492 года изгнанием некрещеных евреев из испанских доминионов, включая, разумеется, и обитателей Италии и других. Это уменьшало для них вероятность социальных и интеллектуальных контактов с неевреями, кроме тех, что возникали вследствие профессиональной необходимости взаимодействовать с миром гоев. В самом деле, крайне сложно себе представить евреев того времени, чей статус позволял бы иметь неформальные интеллектуальные контакты с образованными гоями, если только эти евреи не относились к крупнейшему городскому еврейскому сообществу – к эмигрантской общине Амстердама, по большей части сефардской. Напомню, что еще в XIX веке большинство евреев проживало либо в гетто, либо за чертой оседлости, не включающей крупные города.

Как было точно подмечено, в те дни «внешний мир не занимал всецело еврейского ума»[10]. В самом деле, тщательная кодификация ортодоксальных практик, составлявших иудейскую религию, в сборниках предписаний тех времен, в частности в «Шулхан Арухе»[11], усугубляла сегрегацию, а традиционные формы еврейской интеллектуальной деятельности – назидательное толкование Библии и Талмуда и их приложение к повседневной еврейской жизни – оставляли мало пространства для чего‑либо другого. Более того, авторитетные раввины запрещали философию, науки и другие ветви нееврейского знания[12], а в дремучей Волыни даже и иностранные языки[13]. Пропасть между интеллектуальными мирами лучше всего иллюстрирует тот факт, что редкие пионеры эмансипации среди восточноевропейского еврейства чувствовали необходимость в переводе на иврит трудов, очевидно доступных в книжной культуре гоев любому образованному человеку – таких как работы Евклида, труды по тригонометрии, а также книги по географии и этнографии[14].

Контраст между ситуациями до и после эпохи эмансипации поразительный. После стольких веков, когда мировая интеллектуальная и культурная история, не говоря уже о политической, писалась с минимальным упоминанием вклада евреев, относимых к правоверным, за исключением, может быть, Маймонидов, мы открываем современную эпоху с непропорционально расширившимся представительством еврейских имен. Как будто с кипящего котла с талантами внезапно сняли крышку. И все же пусть почти мгновенное появление выдающихся имен – Гейне, Мендельсон, Бартольди, Рикардо, Маркс, Дизраэли – и расцвет эмансипированной среды богатых образованных евреев в нескольких благоприятствующих этому городах, в особенности Берлине, не вводят нас в заблуждение. К концу наполеоновских войн огромная часть ашкеназских евреев оставалась неинтегрированной в гойское общество, скорее всего даже в Германии, кроме тех случаев – недавнее явление, – когда евреи получали гражданские немецкие фамилии. Даже лучшим семьям было куда расти: за свою жизнь мать Карла Маркса так и не почувствовала себя уверенно в верхненемецком, а первые два поколения Ротшильдов переписывались между собой на идише еврейским письмом. Евреев центральных областей империи Габсбургов эмансипация коснулась только в 1840‑х годах, когда стала возможной миграция в города, а жителей Галиции и российских местечек – гораздо позже. Как было сказано об американских евреях, «еще в ХХ веке большинство иммигрантов прекрасно помнило об устройстве традиционного еврейского общества или даже напрямую происходило из него» – из общества, где царила «дисциплина галахи, еврейского закона»[15]. Значительная часть сефардов также оставалась в традиционно сегрегированном состоянии. В самом деле, за исключением небольших анклавов, вроде колоний беженцев во Франции и Голландии, а также древних поселений в Северной Италии и на юге Франции, я сомневаюсь, что отыщется хоть одно место, где до Французской революции большинство евреев (а не только элита) было интегрировано в окружающее общество, например говорило бы между собой на местном христианском наречии.

Таким образом процесс еврейской эмансипации напоминает не резко забивший фонтан, а скорее тоненький ручеек, стремительно разливающийся широким потоком. Я сгруппировал вместе математиков, физиков и химиков, перечисленных в соответствующих статьях «Еврейской энциклопедии», по годам рождения. Только один человек во всех трех группах оказался рожден до 1800 года, 31 родился в первой половине XIX века, и 162 – во второй половине (аналогичная кривая для медицины, интеллектуальной области, где евреи неплохо обосновались еще до эмансипации, гораздо более пологая). Вряд ли требует отдельных комментариев тот факт, что на этом этапе мы в подавляющей степени имеем дело с ашкеназами, которые составляли значительное и растущее большинство евреев в мире и были особенно сильно вовлечены в растущую урбанизацию еврейства. Число евреев в Вене, например, подскочило с менее чем 4000 в 1848 году до 175 000 на пороге Первой мировой.

Не стоит также недооценивать внешний эффект, а порой и реальное влияние маленьких элит, состоящих из богатых и образованных – таких как 405 еврейских семей в Берлине начала XIX столетия[16]. Додемократические либеральные общества были созданы будто именно для таких групп. Так, итальянские евреи, составляя всего 0,1 % от населения, благодаря ограничительным избирательным законам достигали цифры в 10 % от электората: выборы Кавура в Савойе в 1851 году были обеспечены голосами туринской еврейской общины. Возможно, этим же объясняется быстрое появление евреев в публичной сфере в Западной и Центральной Европе. Вместе с тем, насколько мне известно, евреи редко оказывались среди активистов или симпатизирующих Французской революции, за исключением, как несложно догадаться, буржуазной среды Нидерландов. Во времена же революций 1830 года, напротив, нельзя не обратить внимания на участие евреев в политической жизни Франции (особенно Южной), Германии и Северной Италии, прежде всего в окружении Мадзини: его секретарь, а также некоторые активные сторонники и те, кто его финансировал, были евреями. К 1848 году возвышение евреев стало уже поистине поразительным. Один еврей становится министром нового революционного правительства Франции (Кремье), другой (Даниэле Манин) – становится лидером революционной Венеции. Три еврея были заметными членами Прусской конституционной ассамблеи, четверо заседали во Франкфуртском парламенте. Именно депутат‑еврей после роспуска парламента сохранил парламентскую Большую печать, которую несколькими годами позже вернул Федеральной республике его наследник. В Вене именно еврейские студенты первыми призвали к революции, и из двадцати девяти подписей под Манифестом венских писателей восемь были еврейскими. Прошло всего несколько лет после появления списка Меттерниха, где среди подрывных элементов в австрийской Польше не было ни одного явно еврейского имени, – и евреи уже выступали за польскую независимость, а раввин, избранный в кайзеровский рейхстаг, сидел рядом с польской фракцией. В Европе преддемократической эпохи всю политику, даже революционную, делал небольшой отряд образованных.

Без сомнения, два пункта были принципиальными для сторонников эмансипации: уровень секуляризации и образования, а также беглое владение национальным языком, причем предпочтительно, хотя и необязательно, чтобы он был языком письменной культуры. Под секуляризацией я не имею в виду обязательно отказ от иудейской веры (хотя среди эмансипированных евреев наблюдался приток к христианству смешанного характера – искреннего и прагматического), но некое сокращение беспрерывного, вездесущего и всеохватного присутствия религии в жизни до пусть и важной, но лишь части жизни человека. Эта секуляризация должна была также предусматривать возможность браков (или партнерств) образованных еврейских женщин с христианами, что сыграло относительно важную роль в культуре и, позднее, политике (левой части спектра). Соотношение между женской эмансипацией и еврейской – очень значительная тема, но, к сожалению, у меня недостаточно времени и, честно говоря, квалификации, чтобы обсудить это сегодня.

Начальное образование, непременно на местном языке, стало всеобщим только в последней трети XIX века, хотя всеобщая грамотность была почти достигнута в большей части Германии уже к середине века. После 1811 года еврейскому мальчику в Германии было бы уже технически сложно обойти государственную систему образования, а изучать еврейские буквы в религиозном заведении стало в сущности необязательно – в отличие от Восточной Европы. К западу от границ России и австрийской Польши хедер перестал конкурировать со светской школой. Среднее образование повсюду оставалось сложнодоступным: в группе населения соответствующего возраста (от 10 до 19 лет) в середине XIX века оно охватывало от менее 0,1 % (Италия) до менее чем 2 % (Пруссия). Университетское образование было доступно еще более узкому кругу. Как оказалось, это повышало шансы детей из небольших непропорционально преуспевающих сообществ, таких как еврейские, особенно c учетом высокого статуса образования в еврейской среде. Именно поэтому доля евреев среди учащихся в высших учебных заведениях Пруссии достигла своего пика в 1870‑е годы. Позже она снижалась по мере того, как высшее образование расширяло свою базу[17].

Умение говорить, читать и писать на одном языке с образованными неевреями стало залогом вхождения в мировую цивилизацию и одновременно самым быстрым средством десегрегации. Однако страсть эмансипированных евреев к национальному языку и культуре их христианского окружения пылала тем жарче, что во многих случаях они не вступали в давно сложившиеся клубы, но фактически основывали свои собственные. Их эмансипация совпала с моментом возникновения классических литератур Германии, Венгрии и Польши, а также разнообразных национальных музыкальных школ. Что может быть ближе к самому острию немецкой литературы, чем круг Рахель Фарнгаген в Берлине начала XIX века? Как сказал Теодор Фонтане об одном энтузиасте еврейской эмансипации, «только там, где живет Карл‑Эмиль Францоз, мы видим настоящий интерес к немецкой литературе»[18]. Примерно так же, два или три поколения спустя, эмансипированные русско‑еврейские интеллигенты, по словам Жаботинского, «до постыдного безумия влюблялись в русскую культуру». Только многоязычный Левант с его отсутствием национально‑языковых культур смог смягчить этот языковой переход, сделать эту смену не столь резкой. Там, благодаря вновь созданному в 1860 году «Всемирному еврейскому союзу», евреи‑обновленцы получали образование на французском языке, продолжая говорить (но не писать) на сефардском, арабском или турецком.

Однако из всех «эмансипирующих» языков именно немецкий стал самым значимым – по двум причинам. Для половины Европы – от Берлина до глубин Великороссии, от Скандинавии до Адриатики, до самой балканской глуши – дорога от отсталости к прогрессу, от провинциальности к внешнему миру была вымощена немецким алфавитом. Мы начинаем забывать, что некогда немецкий язык открывал двери в современность. К столетию Шиллера, который был голосом внутренней и политической свободы для рядового читателя в Германии XIX века, Карл‑Эмиль Францоз написал повесть «Шиллер в Барнове», которая это прекрасно иллюстрирует. Маленький, скверно изданный томик стихов Шиллера становится проводником свободы для монаха‑доминиканца, молодого учителя из русинской деревни и бедного еврейского мальчика из некоего «полуазиатского» местечка (как это едко обозначает автор) – той свободы, которую давали образование и культура образца XIX века[19]. Кульминацией истории становится чтение «Оды к радости». В глухих восточных краях Шиллера даже переводили на иврит. Эта освободительная роль немецкого языка объясняет тот факт, что отцы города Броды, самого еврейского города в Галиции, который населяли 76 % евреев, настояли на том, чтобы немецкий стал языком, на котором велось обучение в городских школах. В 1880 году они даже судились по этому поводу в императорском суде в Вене – и выиграли, защищая совершенно неправдоподобное утверждение о том, что немецкий был в Галиции Landesübliche, языком повседневного использования.

Разумеется, он им не был. Почти все восточноевропейские евреи говорили на идише, немецком диалекте, ставшем напоминанием о прошлых связях с внешним миром и – как и сефардский после 1492 года – символом языковой изоляции. Априори можно было ожидать, что идиш будет сосуществовать как язык устного общения наряду с национальным письменным языком, как это случилось с другими немецкими диалектами и до сих пор происходит с швейцарским. Но в отличие от них идиш был препятствием, мешавшим стать частью современного мира, и это препятствие требовалось устранить – лингвистически и идеологически, как язык наиболее обскурантистски настроенных общин. Отличительным признаком небольшой группы первопроходцев обновления в Варшаве стало ношение «немецких пиджаков» и общение на польском или немецком[20]. И в любом случае дети идишеговорящих иммигрантов в немецких школах чувствовали себя ущербными из‑за того, как они употребляли грамматику: верно изъясняясь на идише, они ошибались в письменном немецком. Богатые евреи, нувориши и парвеню в высшем обществе, стремились еще более явно отбросить все видимые и слышимые признаки своего происхождения. Характерны слова старого Эренберга, богатого дельца из романа Шницлера «Путь на волю», этого удивительно проницательного живописания тонкостей еврейской ассимиляции в Вене конца века. Тот отказывается от вековечной веры венских евреев в немецкую либеральную идею и повторяет в присутствии немецких гостей в салоне жены, намеренно скатываясь на идиш: «vor die Jours im Haus Ehrenberg is mir mieß»[21][22].

Таким образом, водораздел между неассимилированными, говорящими на идише евреями из Восточной Европы (Ostjuden) и ассимилированными – из Западной (Westjuden) стал и оставался принципиальным до тех пор, пока и тех и других не поглотил Холокост[23]. Это разделение, хотя и безусловно существовавшее в сознании образованной публики, впервые получило формальное закрепление в Буковине в 1870‑х годах[24], когда утонченный и образованный средний класс столкнулся с первыми волнениями (организованными противниками германизации), возникшими по поводу получения евреями национального статуса на основании собственного языка – идиша. Для эмансипированных евреев Центральной Европы Ostjuden были тем, чем сами они не являлись и не желали быть: очевидным образом другие люди, словно другой человеческий подвид. Мальчиком в Вене, наслушавшись взрослых разговоров, я спросил одну старшую родственницу: что за имена у этих Ostjuden? К ее вящему удивлению, потому что она знала, что наша семья – Грюны и Коричонеры – попали в Вену прямиком из австрийской Польши, так же как столь заметные фигуры в немецком еврействе, как Рудольф Моссе, Генрих Грец, Эмануэль Ласкер и Артур Руппин, явились из Польши прусской.

И все же именно массовая миграция «восточных» евреев в конце XIX века стала признаком и одной из движущих сил роста влияния евреев в современном мире. Несмотря на непрерывность этого процесса, влияние евреев на христианский мир в XX веке было несравнимо более мощным, чем в девятнадцатом. Когда либерально‑буржуазная эпоха начала входить в XX столетие, она отражала заглавие недавней важной книги – The Jewish Century («Еврейский век»)[25]. Американская еврейская община стала крупнейшей среди западных еврейских диаспор. В отличие от остальных диаспор в развитых странах, она в подавляющем большинстве состояла из бедных Ostjuden и была слишком многочисленной, чтобы вписаться в рамки уже существовавшей, окультуренной, немецко‑еврейской общины в США. Она оставалась и на культурной периферии, за вычетом разве что юриспруденции, вплоть до окончания Второй мировой войны[26]. Благодаря росту массовой политической сознательности, которому способствовала русская революция, евреи модернизировались, что изменило природу их эмансипации, включая ее сионистскую версию. Повлияло и колоссальное увеличение числа рабочих мест, требующих высокой квалификации и не связанных с ручным трудом; особенно – во второй половине века – в области высшего образования. Повлиял фашизм, создание государства Израиль и резкий спад антисемитской дискриминации на Западе после 1945 года. Перед Первой и даже перед Второй мировой войной невозможно было себе представить нынешний масштаб еврейского присутствия в культуре. Столь же непредставимой была и сама численность людей, осознающих себя евреями, которые покупали непропорционально много книг, что, несомненно, сказалось на массовом рынке литературы еврейской тематики сперва в Веймарской республике, а позднее и в других местах. Впрочем, стоит различать эти два периода.

С самого начала общественный вклад эмансипированных евреев был непропорционально велик, но не имел культурной специфики (благодаря самой природе эмансипации): евреи хотели быть просто французами, итальянцами, немцами и англичанами. И наоборот, сами эти общества в своей либеральной фазе, пусть и допуская широкое распространение антисемитских настроений, приветствовали процветающее и образованное меньшинство, укреплявшее их политические, культурные и национальные ценности[27]. Посмотрите на шоу‑бизнес перед Второй мировой, где евреи действительно преобладали: оперетта и мюзиклы в Европе и в США, театр, а позднее кинематограф или коммерческая поп‑музыка по обеим сторонам Атлантики. В XIX веке Оффенбах был французом, Штраус был австрийцем. Даже в ХХ веке Ирвинг Берлин был американцем. В полностью еврейском Голливуде периода его расцвета тщетно было бы искать хоть что‑то, что Цукор, Лов и Майер не считали бы стопроцентно «белыми» американскими ценностями, а в именах звезд не найти намека на их иммигрантское происхождение. В общественной жизни объединенной Италии 0,1 % евреев имели больше значения, чем в каком‑либо другом государстве: семнадцать человек заседали в Сенате или становились премьерами, министрами, даже генералами[28]. И при этом они настолько походили на итальянцев, что до 1945 года мы не встретим ни у одного историка упоминания об их чрезмерном представительстве.

Точно такая же картина в сфере высокого искусства. Еврейские композиторы писали немецкую и французскую музыку. В некотором отношении ничего не изменилось с еврейскими музыкантами, виртуозными исполнителями, захватившими оркестровые ямы и концертные залы, что стало первым признаком эмансипации в отсталой Восточной Европе. Великие еврейские скрипачи и пианисты ХХ века упрочили репертуар западной классической музыки, в отличие от современных цыган, афроджаза или латиноамериканской музыки, которые его расширяют. Горстка ирландских писателей (Уайльд, Шоу, Йейтс) оставила легко узнаваемый «ирландский» след в английской литературе, больший, чем еврейские писатели оставили в любой европейской литературе XIX века. С другой стороны, в период модернизма еврейский вклад в национальные литературы и изобразительные искусства становится куда более отчетливым, равно как и влиятельным. Возможно, дело в том, что благодаря модернистским нововведениям эти сферы искусства сделались привлекательнее для тех, чье положение в мире неустойчиво, в том числе для эмансипированных неофитов, особенно из Восточной Европы. В равной степени это может быть вызвано тем, что социальный кризис XIX века сблизил позиции христиан и евреев, сдвинул мировосприятие христиан ближе к неопределенному положению еврейства. Именно XX век напитал западную культуру идеями отца психоанализа, в высшей степени осознававшего себя евреем. Центральной фигурой «Улисса» Джеймса Джойса становится еврей, одновременно эти темы захватывают Томаса Манна, и свое колосcальное посмертное влияние на XX век оказывает Кафка. И наоборот, когда мы сопереживаем в целом американским (хотя, вероятно, универсальным) перипетиям миллеровской «Смерти коммивояжера», мы не замечаем (на это указывает Дэвид Мэмет), насколько узнаваемо еврейским был опыт, положенный в основу пьесы.

В изобразительных искусствах одна‑две заметные фигуры, чья принадлежность к еврейству скорее случайна (Либерман, Писсарро), уступают место космополитичной общине XX века, где евреи не только наиболее многочисленны – около 20 % художников из каталога великой выставки «Берлин – Москва – Москва – Берлин. 1900–1950» оказываются евреями, – но и являются наиболее выдающимися (Модильяни, Паскин, Маркусси, Шагал, Сутин, Эпстайн, Липшиц, Лисицкий, Цадкин), и их происхождение зачастую более заметно. В последнее время американизированная культура массмедиа даже ввела некоторые идиомы и словосочетания из идиша в текущий дискурс англоязычных журналистов. Сегодня многие англофоны понимают слово «хуцпа», которое сорок лет назад не знал вообще никто, кроме евреев.

Поскольку в современных естественных науках крайне мало пространства для национального и культурного колорита, в этой области, которая все больше отдаляется от общедоступного знания и становится все менее понятной обывателю, ситуация совсем иная. Научный вклад евреев также резко вырос после 1914 года, что видно по соответствующим разделам Нобелевской премии. Однако только крайне правые идеологи могут сделать из этого вывод о существовании «еврейской науки». В общественных и гуманитарных науках почва для этого более обширна: в самом деле, в силу очевидных причин науки о природе, структуре и общественных изменениях в эпоху радикальных исторических перемен почти сразу привлекли несоразмерно большое число эмансипированных евреев, и в теории, и в практике – начиная с сенсимонистов и Маркса. Это согласуется с понятной склонностью евреев к поддержке движений, нацеленных на глобальные революционные изменения, которая так заметна в эпоху социалистических и коммунистических движений, вдохновленных Марксом. Ведь в самом деле, если западноевропейские евреи начала XIX века эмансипировались с помощью чужой идеологии, то восточноевропейские ашкеназы в большинстве своем эмансипировались сами благодаря универсальной революционной идеологии, с которой были тесно связаны. Это верно даже в отношении исходного сионизма, столь глубоко пропитанного марксизмом, – учения, на котором было построено государство Израиль. Соответственно, в XX веке получили развитие определенные области знания (такие как, в некоторых частях Европы, социология и в особенности психоанализ), которые порой кажутся столь же плотно занятыми евреями, как, например, международный клуб скрипачей‑виртуозов. Но эти науки, как и другие, где вклад евреев столь значим, характерны не этническими ассоциациями, а отсутствием устойчивости, откуда следует их инновационность. Как уже справедливо отмечалось, в Великобритании «наибольшее воздействие эмигранты произвели, вероятно, в новейших областях, возникших на стыке дисциплин (история искусства, психология, социология, криминология, ядерная физика, биохимия), или в наиболее быстро меняющихся профессиях (кино, фотография, архитектура, радио и телевидение), а не в давно устоявшихся»[29]. Эйнштейн стал лицом науки XX века не потому, что был евреем, а потому, что стал иконой революционной науки в век постоянных интеллектуальных потрясений.

Это подводит меня к последнему вопросу в этом кратком обзоре еврейского вклада в западные культуру и знание. Почему этот вклад в некоторых странах был гораздо более маркирован, чем в других? Посмотрим, как по‑разному распределяются Нобелевские премии за серьезные научные достижения в Великобритании, России, Израиле и ЮАР. Из семидесяти четырех британских премий одиннадцать были присуждены евреям, но, за одним возможным исключением, никто из них не родился в Великобритании. Из одиннадцати русских премий, полученных после 1917 года, шесть‑семь принадлежат евреям, и все они предположительно родились в России. До 2004 года израильские ученые (ни в одной стране) не получали научных Нобелевских премий, хотя Израиль имеет один из самых высоких показателей в мире по числу научных публикаций на человека. В 2004 году, однако, премию получили двое – один израильтянин и один еврей родом из Венгрии. С другой стороны, со времен появления Израиля две или, может быть, три премии были получены представителями литовских евреев из Южной Африки (которых там насчитывается около 150 000), правда живущих за пределами этого континента. Как объяснить столь разительные перепады?

Здесь нам остается только строить предположения. Ясно, что для науки значительный прирост в исследовательских профессиях является критичным. Давайте вспомним, что общее число университетских преподавателей в Пруссии в 1913‑м не превышало 2000, число учителей средних школ в Германии было чуть выше 4200[30]. Не объясняется ли странное отсутствие евреев в списке заметных академических экономистов перед Второй мировой тем, что число академических позиций было довольно скудным (яркое исключение – Рикардо)? И напротив, тот факт, что евреи часто получали Нобелевские премии до 1918 года в области химии, определенно связан с тем, что именно в этой области хорошо обученных специалистов впервые нанимали в больших количествах – только три больших немецких химических концерна обеспечивали работой около тысячи человек[31]. Лишь один из семерых моих дядьев по отцу преуспел в профессиональной карьере до 1914 года – и он был химиком.

Но это поверхностные критерии, хотя ими и не стоит пренебрегать. Разумеется, без открытия для евреев университетского мира в США после 1948 года и его колоссального роста не было бы невероятного скачка «домашних» Нобелевских премий для США после 1970 года[32]. Более существенным фактором, мне кажется, является сегрегация – будь то доэмансипационного типа или обусловленная территориально‑генетическим национализмом. Это может объяснять, почему вклад Израиля с учетом численности его еврейского населения оказался скорее разочаровывающим. Похоже, что жизнь бок о бок с неевреями и диалог с ними дает стимул для более активной творческой деятельности, а также для шуток, фильмов и популярной музыки. В этом отношении по‑прежнему лучше вырасти в Бруклине, чем в Тель‑Авиве.

С другой стороны, там, где евреи хотя бы в теории получали равные права с автохтонным населением, некий градус напряжения в отношениях между этими группами оказывался исторически полезным. Это, очевидно, было так в Германии и империи Габсбургов, а также в США вплоть до Второй мировой войны. Так было, без сомнения, в первой половине ХХ века в России/СССР[33] и за океаном – в Южной Африке и Аргентине. Значительная поддержка евреев со стороны других групп, испытывающих официальную расовую дискриминацию, как в ЮАР и США, безусловно, является симптомом подобной напряженности. Той напряженности, которой нет в еврейских сообществах. Предполагаю, что даже в странах с полной толерантностью – Франция времен Третьей республики, Западная Австрия при Франце‑Иосифе, Венгрия во время массовой мадьяризации – стимул для талантливых представителей диаспоры появлялся тогда, когда евреи осознавали пределы своей ассимиляции: чувство fin de siècle у Пруста, чье взросление совпало с делом Дрейфуса, эпоха Шенберга, Малера, Фрейда, Шницлера и Карла Крауса. Может ли еврейская диаспора настолько интегрироваться, что потеряет этот стимул? Время от времени утверждается, что именно это и случилось со сложившейся англо‑еврейской общиной в XIX веке. В Великобритании евреи определенно не были заметными лидерами или теоретиками социалистического и социально‑революционного движения, были менее мятежны, чем они были повсюду, – заведомо менее, чем к востоку от Рейна и к северу от Альп. Я недостаточно владею вопросом, чтобы сделать однозначный вывод. Какой бы ни была ситуация прежде, приход Гитлера и Холокост изменили ее.

Но что впереди? Парадокс эпохи, наступившей после 1945 года, в том, что величайшая трагедия в еврейской истории привела к двум абсолютно разным итогам. С одной стороны, она сконцентрировала заметное меньшинство мирового еврейского населения в одном национальном государстве – Израиле, который сам некогда был плодом еврейской эмансипации и создавался с намерением стать частью глобального мира вместе с остальным человечеством. Это сократило диаспору, особенно резко в мусульманских странах. С другой стороны, на большей части земного шара наступила эра почти полного принятия евреев обществом; антисемитизм и дискриминация времен моей юности практически исчезли; евреи добились беспрецедентных успехов в культуре, науке и общественной деятельности. У триумфа Просвещения в еврейской диаспоре после Холокоста нет исторических параллелей. Но несмотря на это, есть те, кто хочет уйти от этого к старой сегрегации религиозной ультраортодоксии и к новой сегрегации отдельного этнически‑генетического государства‑общины. Если это удастся, пользы не будет ни для кого – ни для евреев, ни для всего мира.

 

Глава 7

Евреи и Германия

 

Большая часть мировой истории вплоть до конца XVIII века может быть изложена практически без упоминания евреев, о которых в сноске будет сообщено: небольшой народ, предвосхитивший все мировые монотеистические религии, что признается исламом, но создает проблемы для христианства, а точнее, для тех несчастных евреев, которым повезло жить под христианским владычеством. Непосредственный вклад евреев в интеллектуальную историю Запада и великих культур Востока можно уместить всего в несколько сносок, где особое внимание будет уделено их роли как посредников и культурных агентов, главным образом между классическим наследием Средиземноморья, исламом и средневековым Западом. И это довольно удивительно, если принять во внимание, каких успехов добились в культурной, интеллектуальной и общественной жизни XX века представители этой небольшой группы, даже на демографическом пике перед Холокостом составлявшей менее 1 % мирового населения.

Поскольку общественная жизнь для евреев была в основном закрыта, их неучастие в ней до Французской революции вполне предсказуемо. Вместе с тем понятно, что на протяжении двух последних тысячелетий еврейская интеллектуальная жизнь была в огромной степени направлена внутрь себя, за исключением разве что эллинистической эпохи. Лишь отдельные мудрецы за многие века между Филоном Александрийским и Спинозой серьезно интересовались нееврейской мыслью, как, например, Маймониды, да и те неслучайно были частью открытой цивилизации мусульманской Испании. Великие раввины, чьи комментарии к священным текстам со всей их вавилонской извращенностью до сих пор составляют главный предмет изучения в талмудических академиях, не интересовались взглядами гоев. За исключением разве что медицины, где евреи были признанными экспертами и за пределами общины, еврейская ученость была сосредоточена на религиозных материях. И разве в идише слово для молельного места, синагоги, не произошло от древненемецкого слова «школа»?

Очевидно, что этот огромный нефтеносный пласт талантов ждал своего освоения Просвещением XVIII века, одним из самых восхитительных движений в культуре и обществе, которое, среди прочих своих достижений, привело к эмансипации евреев. Если учесть, что «Эдикт толерантности» 1781 года почти сто лет после императора Иосифа II, по сути, действовал лишь в небольших еврейских общинах Западной и Центрально‑Западной Европы и евреи лишь начинали делать первые шаги в некоторых из тех областей, где впоследствии они достигнут больших высот, размер их вклада в историю XIX века поражает воображение. Кто сегодня сумел бы написать всемирную историю без упоминания Рикардо и Маркса, которые были продуктом первого полувека эмансипации?

По вполне понятным причинам большинство авторов трудов по истории еврейства, в основном евреев, в большей степени акцентируют внимание на влиянии внешнего мира на этот народ, а не наоборот. Даже превосходная «политическая история меньшинства» Питера Пульцера не вполне лишена такой интроверсии. Два еврея, больше всех повлиявших на немецкую политику, – основатели немецкого рабочего движения Маркс и Лассаль почти не встречаются в книге (есть ровно три упоминания Лассаля, одно из которых относится к его отцу), и автор явно недоумевает по поводу «несоответствия между большим количеством евреев, занимающих заметное место в руководстве Социал‑демократической партии и [политических] дебатах, и медленным ростом числа ее избирателей среди евреев», предпочитая сосредоточиться на последнем.

Несмотря на это, в своем глубоком, хотя порой и перенасыщенном деталями анализе Пульцеру удается избежать большинства соблазнов еврейского исторического сепаратизма. Его труд – часть, возможно, последнего обломка немецко‑еврейской либеральной традиции, группы историков, связанных с лондонским Институтом Лео Бека. Спокойный негромкий тон и сбалансированность выдают работу, увидевшую свет в этом замечательном заведении под присмотром таких ученых, как Арнольд Паукер и Вернер Моссе. Как и его коллеги, Пульцер хорошо понимает то, что после Гитлера стало так трудно объяснить, а именно: почему немецкие евреи настолько глубоко чувствовали себя немцами и почему в самом деле «обосновавшийся в Хэмпстеде и Вашингтон‑Хайтс, в Голливуде и Нагарии „четвертый рейх“ с потрепанными томиками Лессинга, Канта и Гете, поцарапанными пластинками Фуртвенглера и „Трехгрошовой оперы“ продолжает служить свидетельством устойчивости немецкой культурной нации». Если вкратце, почему эмансипированные евреи XIX века страстно желали «провозгласить свой разрыв с гетто, свое присоединение к цивилизации», которая теперь соглашалась принять их.

«Община немецких евреев занимала ведущую, даже доминирующую интеллектуальную позицию среди прочих еврейских общин» хотя бы потому, что среди эмансипированных евреев было больше говорящих на немецком, чем на других языках, даже если считать только тех, кто находился на территории, ставшей в 1871 году немецким рейхом. Более того, как убедительно показывает поучительная и прекрасно иллюстрированная книга Рут Гей «Евреи Германии» (хотя и она пропускает Маркса и Лассаля), немецкое еврейство даже после начала массовой миграции из Восточной Европы было в подавляющей степени местным населением и в процессе школьного образования отказывалось от идиша в пользу немецкого.

Однако немецкая культурная нация была гораздо шире этого. Тот факт (Пульцер его отмечает, но не придает ему особого значения), что многие ведущие интеллектуалы немецкого социал‑демократического движения – включая всех выдающихся марксистов, кроме одного, – перенесли свою деятельность в Германию из Габсбургской империи (Каутский, Хильфердинг) и царской России (Люксембург, Парвус, даже Мархлевский и Радек), показывает, что немецкий был языком культуры от Великороссии до французских границ. Главное различие между немецкими евреями и эмансипированными евреями остальной территории немецкой культуры было в том, что первые были немцами и только, в то время как заметная часть остальных принадлежала сразу многим культурам, если не многим языкам. Они, и, вероятно, только они, составляли ту идеализированную Центральную Европу, о которой грезили чешские и венгерские диссиденты 1980‑х, объединяя никак иначе не связанные культуры и народы в многонациональные империи.

Вдобавок именно они несли немецкий язык к самым отдаленным форпостам Габсбургской империи (а может быть, и строили его там), поскольку, будучи самыми массовыми представителями образованного среднего класса в этих областях, они пользовались немецким литературным языком вместо диалектов, на которых говорили диаспоры эмигрантов из Восточной Европы, – швабского, саксонского и (что немецкие филологи подтверждают временами не без сожаления) идиша. Немецкий язык был синонимом свободы и прогресса. Польские учащиеся йешивы (как, например, Якоб Фромер), как зафиксировано у Рут Гей, тайком учили немецкий между занятиями по комментированию Талмуда с помощью двух словарей: русско‑ивритского и немецко‑русского. Шиллер нес освобождение от того, что другой польский борец за свободу назвал «оковами суеверия и предубеждений». Гораздо легче поэтизировать штетлы сейчас, когда их больше не существует, чем тогда, когда юношам и девушкам приходилось там жить.

Немецкие евреи страстно желали стать немцами, хотя, как точно подмечает Пульцер, они хотели ассимилироваться «не с немецкой нацией, а с немецким средним классом». И все же главное, в чем принято обвинять ассимиляцию, эту великую мечту XIX века о социальной мобильности, к ним неприменимо. Ассимиляция не означала отказа от своей еврейской идентичности, даже в редких случаях перехода в христианство. Как показывает Пульцер, несмотря на массовую секуляризацию и поголовное стремление стать немцами, немецкие евреи сохраняли свое иудейское самосознание вплоть до гитлеровского истребления. Как сформулировал сэр Рудольф Пайерлс, физик, бежавший из Германии, «в догитлеровской Германии быть евреем означало вполне терпимые ограничения». Герцля обратил в сионизм не немецкий или гораздо более ощутимый венский антисемитизм, а дело Дрейфуса во Франции.

Впрочем, Пульцер напрасно пишет, что евреи были связаны «этнически», поскольку эта связь ощущалась не как биологическая, а как историческая. Они ощущали себя не сообществом, основанным на кровном родстве или даже древней религии, а, по словам Отто Бауэра, «сообществом судьбы». Однако, как бы это ни называть, эмансипированные евреи как социальная группа вели себя не совсем как неевреи. (Восточноевропейские евреи, в самом деле, вели себя заметно иначе.) Большая часть книги Пульцера посвящена демонстрации специфичности их политического поведения. Как сообщество, они стояли на умеренно либеральных позициях левого крыла немецкого политического спектра, что неудивительно, но ни в коем случае не левее. Даже крах либерализма в годы восхождения Гитлера к власти подтолкнул их к социал‑демократам, а не к коммунистам. В отличие от евреев Габсбургской и Российской империй, их политическая деятельность не носила мессианского характера. Лишь немногие вступали в Компартию или голосовали за нее, а вплоть до 1933 года немецкие сионисты (также крохотное меньшинство) видели в сионизме возможность обновления лично для себя, а не программу эмиграции. В противоположность евреям из Восточной Европы они не чувствовали себя чужаками (по словам одного из них) «в стране Вальтера и Вольфрама, Гете, Канта и Фихте».

Словом, немецкие евреи неплохо себя чувствовали в Германии. Поэтому их постигла двойная трагедия. Мало того что их ждало уничтожение, они никак не могли предвидеть такой судьбы. Пульцер очень старается рационально объяснить неудачу или, скорее, отказ либерального немецкого еврейства признать, в чем состояла истинная цель Гитлера, даже после 1933 года. Конечно, верно, что никто, даже восточноевропейские евреи, жившие среди тех, кто тысячами убивал их родных в 1918–1920 годах, не мог ожидать или хотя бы представить событий в Майданеке и Треблинке. Никто не мог себе этого вообразить. Лишь очень немногие заставили себя поверить в это, когда в 1942 году на Запад просочились первые заслуживающие доверия сообщения о геноциде. В истории человечества не было таких прецедентов. И однако я сам, переживший 30 января 1933 года берлинским школьником, могу подтвердить, что уже тогда имели место достаточно апокалиптические взгляды на гитлеровский режим. В самом деле, вопреки нежеланию расстаться с Германией, многие евреи готовились к худшему, хотя и недооценивали его. В конце концов почти две трети еврейского населения Германии по состоянию на 1933 год эмигрировали в последующие шесть лет и, в отличие от своих несчастных польских собратьев, благодаря этому выжили. Но даже нацистскую Германию они покидали очень неохотно. Например, наследник основателя Дойче банка отправил в безопасное место жену и детей, а сам предпочел покончить собой после Хрустальной ночи 1938 года, но не проститься с Германией.

Впрочем, и трагедия выживших была вполне настоящей. Только те, кто ощутил силу, величие и красоту культуры, заставившей болгарского еврея Элиаса Канетти написать в середине Второй мировой: «языком моего интеллекта всегда будет немецкий», могут полностью осознать значение этой потери. Только те, чьи фамилии до сих пор несут в себе память о гессенских, швабских и франконских деревнях и городках их предков, поймут боль вырванных корней. Их потеря была невосполнимой, потому что еврейские общины Центральной Европы не подлежат восстановлению, а даже если бы подлежали, немецкая культура, частью которой они являлись, из одной из мировых культур стала региональной, чтобы не сказать провинциальной.

А что потеряла Германия? Парадоксальным образом, видимо, меньше, чем страны бывшей Габсбургской империи, потому что немецкие евреи встраивались в существующую культуру среднего класса, в то время как эмансипированные евреи Габсбургской империи создавали свою собственную, зачастую, как в случае Вены, заметно отличающуюся от культуры рейха. С культурной точки зрения изгнание и уничтожение евреев оставило Германию почти такой же, хотя и более провинциальной и периферийной, чем она была до 1933 года. Но такой взгляд не передает в полной мере потери Германии. Немецкий язык перестал быть языком современности и прогресса для целеустремленных людей из европейской глуши. Он перестал быть языком научных публикаций, на котором должен уметь читать каждый ученый от Токио до Кембриджа. Причиной тому стали, безусловно, не только исход и гибель евреев. Однако в одном отношении их исчезновение возымело очевидный драматический эффект. С 1900 по 1933 год почти 40 % Нобелевских премий по физике и химии доставалось Германии; после 1933 года эта доля сократилась до 10 %. История сохранила для нас в порядке трагической иронии или черного юмора, как один из бежавших нобелевских лауреатов упорно хотел посетить Германию после 1945 года по причине своей «неугасимой тоски по немецкому языку и пейзажам».

 

Глава 8

Судьбы Центральной Европы

 

Использование географических терминов в историческом контексте всегда чревато опасностями. Требуется огромная осторожность, потому что картография сообщает ложную объективность терминам, которые зачастую или даже как правило относятся к политике, к миру программ, а не реальности. Историкам и дипломатам известно, как часто идеология и политика выдают себя за факты. Реки, оставляющие четкие линии на карте, превращаются не только в государственные границы, но и в «естественные». Языковые разделения оправдывают государственные границы. Сам выбор имен на карте часто сталкивает картографов с необходимостью принятия политических решений. Как им следует называть местности или другие географические объекты, имеющие несколько названий или те, что официально переименованы? Если приводить альтернативные названия, то какие следует указывать в качестве главных? Если названия менялись, как долго следует помнить предыдущие версии?

Мой австрийский школьный атлас 1920‑х годов до сих пор напоминает читателям, что столица Норвегии Осло была некогда Христианией, приводит Хельсинки в скобках как альтернативное наименование Хельсингфорса и (в данном случае пророчески) указывает Санкт‑Петербург как главное название Ленинграда. В стандартном британском атласе 1970 года[34], лежащем сейчас передо мной, Львов (в скобках) называется Лембергом, но Волгоград утратил имя Сталинграда, под которым он вошел в историю. Дубровник и Любляна по‑прежнему указаны с вариантами (Рагуза и Лайбах), а что касается города Клуж в Румынии, то его венгерское название (Коложвар) приводится, но нет никаких следов немецкого (Клаузенбург), равно как и каких‑либо других немецких имен в этой стране. Нигде география не переплетается так тесно с идеологией и политикой, как в Центральной Европе, хотя бы потому, что в отличие от западного евразийского полуострова, известного как Европа, у этого региона нет принятых границ или определений, хотя есть и места, которые в Центральную Европу не попадут ни в какой из версий, даже самой широкой, – например, Осло и Лиссабон, Москва и Палермо. Поскольку такие термины, как «Центральная Европа» или «Средняя Европа (Mitteleuropa)», удобны и часто используются, это приводит к определенной двусмысленности. В самом деле, нет даже никакой договоренности об их использовании в картографии или дискуссиях, текущих или уже принадлежащих истории. Во французском Guide Bleu[35] межвоенного периода «Центральная Европа» включала Баварию, Австрию, Чехословакию, Венгрию и Югославию. На более старых немецких картах эта область включала большую часть Дании на севере и долину реки По на юге, простираясь примерно от Варшавы на востоке до берегов Фландрии и Голландии. Мне попадались даже карты, где Центральная Европа дотягивалась западнее Лиона и до дельты Дуная.

Можно назвать типичным, что на немецких картах Центральная Европа обычно покрывала Германию или, скорее, зону бывшей Священной Римской империи немецкой нации. Потому что исходно политическая идея Центральной Европы (Mitteleuropa) связана с историей немецкого национального объединения и имперской экспансии в XIX–XX веках. Ее первое и исходное значение восходит к Фридриху Листу. Mitteleuropa Листа была таким меганемецким экономическим регионом, включающим Бельгию, Голландию, Данию и Швейцарию и простирающимся далеко вглубь Балканского полуострова. После 1848 года, когда гегемония Габсбургов ненадолго показалась возможной, это понимание взяли на вооружение в Вене. Бисмарка, у которого не было интереса к Великой Германии, не занимала и Mitteleuropa. Однако в эпоху империи этот термин вновь стал популярен, особенно во время Первой мировой, когда книга Фридриха Науманна под одноименным заголовком предположила послевоенный экономический, а в конечном счете и политический союз между немецким рейхом и Австро‑Венгрией. Он имел в виду не только земли между Вислой и Вогезами, но и экономико‑политическую гегемонию, проходящую через Балканы и достигающую Ближнего Востока. Его Mitteleuropa лежит на пути из Берлина в Багдад. И хотя Науманн был либералом и в конечном итоге приверженцем Веймарской республики, по существу нечто похожее на его идеи было на краткий период достигнуто при Гитлере, хотя к этому времени амбиции Германии расширились до немецкой гегемонии во всей (континентальной) Европе.

Есть, однако, и другая, исторически более современная версия Центральной Европы. Географически она сильнее ограничена на западе, хотя более открыта к югу и востоку. Это «восточная Центральная Европа», которая определялась как «восточный регион европейского континента примерно от Эльбы до русских равнин и от Балтийского моря до Черного и Адриатического»[36]. В этом есть смысл с точки зрения обеих историй – экономической и социальной. Исторически этот регион в большой степени совпадает с частью Европы, социально и экономически отличающейся от западной; территорией, где вплоть до XIX века сохранялось крепостничество или иные формы крестьянской зависимости. По существу эта Центральная Европа совпадала со старой империей Габсбургов, чья столица и территориальное ядро находились в точке, которую не назовешь иначе как географическим центром европейского континента.

Политически концепция такой Центральной Европы выражает ностальгию по Габсбургской империи. Территория огромного скопления регионов и национальностей, протянувшаяся от Боденского озера на западе до границ Молдовы на востоке, в 1918 году была разделена между семью старыми и новыми государствами, а на сегодняшний день ее занимают двенадцать[37]. История после 1918 года привела к тому, что население «тюрьмы народов», как ее называли националисты, стало теплее вспоминать царствование императора Франца Иосифа (1848–1916). Это, вероятно, единственная империя, вызывающая ностальгические чувства на всех ее бывших территориях, что, несомненно, удивило бы ее современников. Хотя империя Габсбургов была единственным европейским государством, чья долго ожидавшаяся гибель вызвала к жизни великую литературу (достаточно вспомнить Карла Крауса, Роберта Музиля, Ярослава Гашека и Мирослава Крлежа), ее литературные могильщики за редкими исключениями не носили по ней траур после погребения. Исключение, как мы убедимся, только подтверждает правило, поскольку даже в прекрасном романе Йозефа Рота «Марш Радецкого» взгляд на монархию с ее дальних восточных границ полон определенной алкоголической иронии.

Ностальгия по Какании, как ее назвал Роберт Музиль (по сокращению двойной монархии – k. k., kaiserlich und königlich, имперская и королевская[38]), не означает, что ее можно когда‑либо возродить. Тем не менее ее существование играло настолько ключевую роль во властной системе Европы XIX века, что постоянно делались попытки найти ей на замену некую центральноевропейскую страну между Германией и Россией.

После Версальского мира, вероятно, первой в этом ряду стала французская идея Малой Антанты – союза Чехословакии, Югославии и Румынии, целиком или частично состоявших из фрагментов бывшей империи Габсбургов. Целью этого соглашения, как и его отдельных участников, было создание независимого Дунайского блока. Из этого ничего не вышло. Превосходство гитлеровской Германии оставило эти проекты на бумаге, но уже в своих послевоенных планах британское правительство предусматривало некое подобие Дунайской федерации. Этот план также не был воплощен. Сразу после войны в Чехословакии вновь пошли в ход идеи возрождения Малой Антанты, которым Венгрия противопоставляла столь же туманные планы Дунайской федерации. Обе эти схемы были сметены возросшей ролью Москвы, заодно уничтожившей и гораздо более серьезный план Балканской федерации, который долгое время был частью коммунистической политики и пользовался серьезной поддержкой Тито и Димитрова. В сумеречные годы империи Советов Mitteleuropa, или, скорее, идеал центральноевропейской идентичности, вновь возникла у местных писателей – Кундеры, Гавела, Конрада, Киша, Вайды, Милоша и других. Это точно описал Тимоти Гартон‑Эш – исторический взгляд назад в Австро‑Венгрию и вперед, «за пределы Ялты». В самом деле, после революций 1989 года так называемой Вышеградской группой (Польша, Венгрия и Чехословакия) была сделана скромная ставка на воссоздание центрального блока, но по существу это было попыткой отделить более «продвинутые» бывшие социалистические государства от более «отсталых», чтобы убедить ЕС интегрировать первые быстрее. На деле конец советской эпохи в этом регионе привел не к восстановлению большей общности в Центральной Европе, а, напротив, к дальнейшей дезинтеграции остатков Габсбургской империи – Чехословакии и Югославии. Если коротко, то мечты о заполнении оставшегося после империи зияния закончились. В любом случае мы уже пережили ту эпоху в европейской истории, когда был сильный запрос на срединный блок как некий бруствер между сильными Германией и Россией.

Однако есть и третий вариант концепта Центральной Европы, чреватый большими опасностями, чем ностальгия по империи Габсбургов или какому‑то другому буферу между Россией и Германией. Этот вариант подразумевает различие между высшими «нами» и низшими, даже варварскими «ими» на востоке и юге. Это чувство превосходства распространяется отнюдь не только на тех, кто живет в центре Европы. В самом деле, во время обеих мировых войн и холодной войны «Запад» противопоставлял себя по этому признаку «Востоку», а после 1945 года – странам соцлагеря. Однако в первую очередь это имело значение для Центральной Европы в целом и особенно для Габсбургской империи, поскольку границы между «продвинутым» и «отсталым», «современным» и «традиционалистским», «цивилизованным» и «варварским» пролегали через нее. Цитируя знаменитого государственного деятеля Центральной Европы князя Меттерниха, «Азия начинается на Ландштрассе» (магистрали, ведущей из Вены в восточном направлении). А само слово «Азия» (в котором подразумевалась неполноценность) возникало в контексте обсуждения одной частью Центральной Европы другой ее части, как, например, в произведениях писателя XIX века К.‑Э. Францоза (1848–1904), родившегося в Буковине, этом странном уголке, где уживались вместе украинцы, поляки, румыны, немцы и евреи, и написавшего «Наброски из полу‑Азии» («полуазиатской культурной пустыни»)[39]. Грегор фон Реццори, еще один уроженец Буковины, придал ей экзотический африканский оттенок, назвав Магрибинией[40]. В этом регионе все были на границе с какой‑то из «Азий». Немецких каринтийцев эта граница отделяла от словенцев, словенцев она отделяла от хорватов, хорватов – от сербов, сербов – от албанцев, венгров – от румын. На самом деле в каждом городе граница пролегала между образованными и необразованными, между традиционным и современным, и иногда (но не всегда) это совпадало с этнолингвистическими линиями раздела. Когда центральноевропейцы начинали видеть в себе агентов цивилизации, борющейся с варварством, это словоупотребление уже опасно приближалось к теориям расового превосходства и этнической исключительности.

Таким образом, политический термин «Срединная Европа» мало приемлем. Имеется ли у него культурная составляющая? Есть ли культура, искусство или наука, у которых были бы отчетливые географические границы?

Некогда уже существовала такая «среднеевропейская» культура – эмансипированного и в значительной степени еврейского среднего класса в широкой части Европы, жившей под владычеством немецкого «бильдунга»[41]. Ее больше нет, хотя она пережила Гитлера в стареющих эмигрантских колониях в Лондоне, Нью‑Йорке и Лос‑Анджелесе. Среднеевропейской эта культура была по трем причинам. Во‑первых, потому что только в центральном поясе Европы немецкий язык был главным межнациональным языком культуры, хотя в те времена, когда все образованные европейцы знали французский, он не был единственным. Зона немецкой культурно‑языковой гегемонии простиралась от Рейна до восточных границ Габсбургской империи и от Скандинавии далеко вглубь Балкан. Культурной столицей этой зоны была Вена. Элиас Канетти, родившийся в Русе (Болгария) в низовьях Дуная, в культурном отношении был и остался венцем, говорившим и писавшим на немецком до самого конца своей бродячей жизни. Внутри этой зоны немецкий был не только основным языком межнационального общения, но и языком, через который более отсталые области и народы получали доступ к современности. К.‑Э. Францоз выразил этот идеал немецкой культуры как универсального средства эмансипации в своей повести «Шиллер в Барнове». В ней прослеживаются приключения томика стихов Шиллера, который передают из рук в руки жители глухой галицийской деревеньки – польский монах, еврей, русинский (украинский) крестьянин, и для каждого из них это способ переместиться из прошлого в будущее.

Следовательно, за вычетом самого сердца территории, чье население говорило только по‑немецки (или, скорее, на сочетании немецкого литературного и устных диалектов), обычно носителем этой среднеевропейской культуры выступала группа, члены которой говорили и на других языках, и, следовательно, она могла налаживать контакт между людьми. Можно сказать, что настоящий «среднеевропеец» находился на языковом и культурном перекрестке, как Этторе Шмитц из Триеста, более известный под своим литературным псевдонимом Итало Звево («Итало‑шваб»). Неслучайно и то, что одним из тех, кто увековечил Центральную Европу и Дунай, ее ось, стал еще один триестинец – Клаудио Магрис, уроженец этого замечательного уголка Адриатики, где сталкиваются итальянская, немецкая, венгерская и разные славянские культуры, смешиваясь с сельскими крестьянскими диалектами и мультикультурной музыкой крупного морского порта.

Во‑вторых, только в одной части Европы, практически только в империи Габсбургов, образованное население состояло в основном из евреев, которые до Второй мировой войны составляли 10 % населения в Вене, а в Будапеште еще больше. До 1848 года им в основном не разрешалось жить в столичных городах империи Габсбургов. Крупномасштабная миграция в большие города началась во второй половине XIX века из маленьких городов Моравии, Словакии и Венгрии, а в конце концов и из более отдаленных областей – сегодняшней Украины. Эти эмансипированные евреи воспринимали себя среднеевропейцами, культурно – немцами и старались дистанцироваться от евреев‑традиционалистов, Ostjuden, говорящих на идише, которые хлынули на запад в ХХ веке, пока обе эти группы не закончили свой путь в одних и тех же газовых печах гитлеровской Германии. Известен случай, когда в 1880 году самое еврейское из всех местечек Галиции, город Броды (население около двадцати тысяч, евреи – 76,3 %), претендовало на то, чтобы дети получали начальное образование исключительно в немецкоязычных школах, и затеяло тяжбу в императорском суде Вены в связи с отказом властей удовлетворить эти претензии[42].

Отдельно следует отметить, что концептуальное различие между Ostjuden («восточными» евреями), т. е. евреями, жившими в бывшем Царстве Польском, поделенном между Россией, Пруссией и Австрией в XVIII веке, и Westjuden («западными» евреями), т. е. евреями с унаследованных Габсбургами территорий (Erblande), очевидно, проявилось в Буковине, где конфликт между элитой эмансипированных и ассимилированных евреев с одной стороны и говорящим на идише большинством – с другой особенно обострился в конце XIX века, после открытия немецкоязычного университета в Черновцах в 1875 году.

И наконец, представителей этой культуры следует называть «среднеевропейцами» потому, что XX век оставил их без крыши над головой. Их можно было идентифицировать только географически, поскольку их государства и режимы появлялись и исчезали. В течение XX столетия жители города, находящегося всего в нескольких километрах от Вены и связанного с ней линией электрического трамвая, известного под именем Пожонь или Братислава (все центральноевропейские города имеют несколько названий), успели побывать гражданами венгерской части Австро‑Венгрии, Чехословакии, немецкого государства‑сателлита Словакии, коммунистической и, на краткий промежуток времени, посткоммунистической Чехословакии и вновь – словацкого государства. Если они были евреями, но не испытывали особого энтузиазма по поводу собственного «кровно‑почвенного» национального государства в Палестине, единственной отчизной, о которой они могли вспоминать, как Йозеф Рот о Бродах, оставалась старинная монархия Франца‑Иосифа, относившаяся ко всем своим подданным с незлобивым снисхождением – и, как известно, сгинувшая навеки.

С ее культурой случилось то же самое. Ее материальные памятники, особенно великие театры и оперы – соборы эпохи, служившие духовным (но необязательно религиозным) устремлениям буржуазии, – по‑прежнему остаются центром среднеевропейских городов. Вдоль окружного бульвара, которым был опоясан центр старого города после перестройки Вены 1860 года, выстроились не первоначально предполагавшиеся там после краха революции 1848 года «дворцы, крепости и церкви, а правительственные здания и культурные учреждения»[43]: среди них университет, Бургтеатр, два гигантских музея (искусств и естественнонаучный), опера. Но все же вся эта высокая культура Центральной Европы принадлежала очень небольшой (в относительном, а часто и в абсолютном выражении) образованной элите, хотя образовательные институты и должны были нести ее в массы. То, что мы ценим в ней сегодня, не слишком интересовало большую часть пятидесятимиллионного населения империи Габсбургов. Сколько из них могло бы уместиться во всех ее операх, вместе взятых? В 1913 году в Вене на два миллиона жителей приходилось примерно шесть тысяч мест в концертных залах, где можно было насладиться шедеврами венской симфонической и камерной музыки.

Несмотря на всю ограниченность центральноевропейской культуры, по сути привязанной к одному языку, уже в XIX веке ее начал подтачивать и дробить подъем национализма. Литературы на национальных языках были малоизвестны за пределами своих стран, несмотря на усилия выдающихся переводчиков. Много ли читателей в Центральной Европе знали о Яне Неруде или Ярославе Врхлицком за пределами чешских земель, о Михае Верешмарти и Море Йокаи – за пределами Венгрии? В самом деле, расхождения внутри Центральной Европы очевидны даже в таких относительно наднациональных областях, как музыка и политика. Венгерские социалисты не были австромарксистами хотя бы потому, что для них было неприемлемо лидерство Вены. Барток и Яначек не были кузенами Брукнеру и Малеру. Неприязнь альпийских провинций Австрии к венцам и евреям, общекультурное и музыкальное напряжение между католической Австрией и культурой заката Габсбургской эпохи, которой теперь так восхищаются, ощущалось очень остро. Они были чужими друг другу. Парадоксальным образом некая общая среднеевропейская составляющая лучше всего сохранилась в легком развлекательном жанре среднего класса – танцах славянского и венгерского происхождения, общих для всего региона, музыкальном субстрате цыганских скрипачей, венгеро‑балканских опереттах Штрауса, Легара и Кальмана. Это все, безусловно, хорошо заметно в мультикультурном словаре венского диалекта (где смешаны венгерский, чешский, итальянский, идиш) или, к примеру, в общей центральноевропейской кухне, где смешаны блюда и напитки венцев, немецких австрийцев, чехов, поляков, венгров и южных славян.

Со времени Второй мировой войны, а тем более со времени падения европейских социалистических режимов, старая культура Центральной Европы претерпела три серьезных удара: массовые этнические чистки и убийства; триумф коммерческой массовой культуры и английского языка как безальтернативного средства глобальной коммуникации. Безоговорочная победа североамериканской версии массовой поп‑культуры не ограничивается одной только Центральной Европой, и об этом уже сказано достаточно. А два других фактора критичны именно для нее. Массовая миграция или уничтожение национальных и культурных меньшинств, а именно евреев и немцев, превратило такие по сути многонациональные страны, как Польша, Чехословакия, Югославия и Румыния, в мононациональные и сильно опростило культурное многообразие их городов. Старожилы Братиславы (она же Пресбург и Пожонь), помнящие ее как перекресток народов и культур, все еще отделяют себя, пресбуржцев, от братиславцев, выходцев из деревенской словацкой глуши, которые теперь определяют лицо столицы. В той же степени это относится и к таким городам, как Черновцы (Черновиц) и Львов (Лемберг), что могут подтвердить все, кто там бывал. Центральная Европа утратила одну из своих главных характеристик.

Не меньшее, если не большее значение имеет конец немецкой языковой гегемонии. Немецкий язык перестал быть лингва франка образованного населения от Балтики до Албании. Дело не только в том, что молодой чех, встретив молодого венгра или словенца, скорее всего, заговорит с ним по‑английски, а еще и в том, что ни один из них не ожидает от другого знания немецкого. Теперь ни у кого, кроме урожденных немцев, в культурном багаже нет Гете, Лессинга, Гельдерлина и Гейне, не говоря уже о восприятии их роли как проводников в современность.

После Веймара немецкая культура больше не задает тон в средней Европе. Это всего лишь еще одна национальная культура среди прочих. Старая культура Центральной Европы, может быть, и не забыта. О ней пишут, ее переводят больше, чем когда‑либо прежде. Но подобно репертуару классических симфонических и камерных оркестров, который строится в основном на композиторах, живших и работавших на небольшом пятачке с центром в Вене, она мертва.

И политически, и культурно «средняя Европа» принадлежит прошлому, которое вряд ли возвратится. Лишь один ее признак существует до сих пор. Это граница, которая отделяет богатые и успешные экономики Западной Европы от восточных регионов континента, – некогда она пролегала посреди Габсбургской империи, и она никуда не делась. Только теперь она проходит посреди разросшегося Европейского союза.

 

Глава 9


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 268; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!