Аполлон Григорьев – страждущий русский Дионис 6 страница



«И голос Его, как шум вод многих» (Откр. 1, 15).

Какой контраст с «Первою любовью» того же Тургенева, где он приспособляет свой дар к своей чувственной и темной природе. И здесь шедевр выполнен с артистическим мастерством, lege artis и согласно всем требованиям хорошего стиля и вкуса, заветов чистого искусства. Но как здесь уже все потемнело! Сколько черных углов, откуда тянутся душные испарения, и, наконец, все оканчивается кровью. Правда, не в такой кошмарной бойне, как у трагиков – у Шекспира, у Толстого, – но все же «не без крови». Прекрасный лик «героини» – княжны Зины Засекиной – окружен не светлым нимбом святой, но «неясным пурпурово‑серым» кругом, окружающим голову музы А. Блока.

 

Есть в напевах твоих сокровенных

Роковая о гибели весть.

Есть проклятье заветов священных,

Поругание счастия есть.

 

 

И такая влекущая сила,

Что готов я твердить за молвой,

Будто ангелов ты низводила,

Соблазняя своей красотой…

 

Далее об этом срединном царстве, где нет ни добра, ни зла, но где в конечном счете все приводит к краю пропасти и к торжеству тьмы:

 

Зла ли? Добра ли? – Ты вся не отсюда.

Мудрено про тебя говорят:

Для иных ты – и муза, и чудо.

Для меня ты – мученье и ад.

 

Это – совсем не спасительные и ведущие в рай и в вечную жизнь страдания Лизы и Лукерьи. Этот путь – страшный путь напрасных страданий. Устами одного из второстепенных персонажей «Первой любви», доктора Лушина, позитивист Тургенев говорит:

«…Здешняя атмосфера вам не годится. Вам здесь приятно, да мало ли чего нет? И в оранжерее тоже приятно пахнет – да жить в ней нельзя»…

Словом, если это и любовь, то «любовь сатанина»…

Шестнадцатилетний молодой человек засмотрелся во время прогулки на пленительную красавицу, которая, как кошка с мышью, играла с целой толпой влюбленных в нее поклонников, а потом стала играть и с этим молодым человеком. Но и сама попалась как мышь в мышеловку. Ею овладел красивый и статный отец этого молодого человека. Все это приносит с собою хаос смерти, зла, разрушения и самоубийств. Да и сам «счастливец» и «победитель» не выдерживает своего так называемого «счастья». Он совершает ряд безумных и жестоких поступков, разрушает семью и погибает. Героиня тоже гибнет, во всяком случае, гибнет духовно, ибо теряет совершенно личность и превращается в жалкую рабу.

«Зинаида выпрямилась и протянула руку… вдруг в глазах моих совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего сюртука – послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался, чтоб не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец». Натурам развращенным и разложившимся переживание этого рода – ядовитое лакомство. Но у людей с здоровым нравственным чувством собственного достоинства и свободной личности такое рабство, в какое попала несчастная и теперь уже презренная Зинаида, «ни Богу свечка, ни черту ожог», может вызвать лишь отвращение.

«Странный и страшный сон мне приснился в эту самую ночь. Мне чудилось, что я вхожу в низкую, темную комнату… отец стоит с хлыстом в руке и топает ногами; в углу прижалась Зинаида и не на руке, а на лбу у ней красная черта… а сзади их обоих поднимается весь окровавленный Беловзоров, раскрывает бледные губы и гневно грозит отцу».

Гусар Беловзоров, храбрый и чистый молодой человек, еще совсем неопытный воин, наивный как дитя, не выдержал ужасов тепличной и ядовитой атмосферы, которую Зинаида создала вокруг себя, и покончил с собой. Да и другим не поздоровилось…

Вскоре после всех этих событий (наяву и в пророческих сновидениях) отец героя – Дон‑Жуан и победитель – скончался. Его сломило то жуткое черное, что уже с самого начала распустило свои когти над ним, и над его сыном, и над несчастной героиней.

«За несколько дней до своей смерти он получил письмо из Москвы, которое его чрезвычайно взволновало. Он ходил просить о чем‑то матушку, и, говорят, даже заплакал, он, мой отец! В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке:

"Сын мой, – писал он мне, – бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы"»…

Согласно слову Божию, княжна Зинаида Засекина, это та, которая оставила руководителя юности своей и забыла завет Бога своего.

«Дом ее ведет к смерти, и стези ее – к мертвецам;

Никто из вошедших к ней не возвращается и не вступает на путь жизни» (Книга Притчей Соломоновых, 2,17–19). И там же… «мерзость пред Господом дом развратный, а с праведными у Него общение» (3, 32).

И еще там же:

«…Последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый;

Ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней» (5, 4–5).

И еще:

«Чтобы остерегать тебя от негодной женщины, от льстивого языка чужой.

Не пожелай красоты ее в сердце твоем, и да не увлечет она тебя ресницами своими» (6, 24–25).

И далее знаменитые слова:

«Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его?

Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих?» (6, 27–28).

Далее текст – словно иллюстрация к «Первой любви» Тургенева:

«Побои и позор найдет он, и бесчестие его не изгладится» (6, 33).

Когда это нужно, слово Божие соперничает с лучшими местами лучших авторов и побеждает их восточной роскошью красок.

Подводя к концу свое дивное и мрачное повествование о «Первой любви», Тургенев, несмотря на совершенно, как будто бы, светский характер повествования, завершает его в молитвенно‑библейских тонах, сообщающих этому концу неожиданное разрешение в мажоре.

«…на что я надеялся, чего я ожидал, какую богатую будущность предвидел, когда едва проводил одним вздохом, одним унылым ощущением на миг возникший призрак моей первой любви?

А что сбылось из всего того, на что я надеялся? И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминание о столь быстро пролетавшей утренней весенней грозе?

Но я напрасно клевещу на себя. И когда‑то в легкомысленное молодое время я не остался глух на печальный голос, воззвавший ко мне, на торжественный звук, долетевший до меня из‑за могилы. Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастья – казалось бы, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем, пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшею на нее леденящею рукою, пока ее не покинули последние силы, – старушка все крестилась и все шептала: Господи, отпусти мне грехи мои – и только с последней искрой сознания исчезло в ее глазах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду и захотелось мне помолиться за нее, за отца и за себя».

Художественному гению Тургенева не надо договаривать того, что и без всяких слов навевает музыка его повествования: что правдой Божией, ведущей неисповедимыми путями, соединены здесь в лучах последней молитвы – и красавица Зинаида, и бедная обездоленная старушка, и Дон‑Жуан отец, и так жестоко попавшийся в западню красивой грешницы юноша, который отныне уже будет твердо знать – почему, как и о чем надо молиться.

Колдовские, душистые и «тепличные» чары эротической любви уже несут с собою все то, что необходимо для понимания двусмысленного мира оккультно‑метапсихических тайн, где угасающая вечерняя заря и тоска осенних сумерек переходят в жуткую ночь, с ее «страхами и мглами», когда по вещему речению Тютчева снимается преграда между нами и ею.

Тургенев был особенно чуток к этому миру. У него были для этого соответствующие «антенны», и эти антенны отличались не только поразительной чувствительностью, они еще были необычайно точными и передавали то, что есть в действительности, но в той действительности, по отношению к которой так бессмысленно, с бельмами на глазах слепотствуют тупицы, именующие себя материалистами. «Бежин луг», как и вообще «Записки охотника», – произведение молодости Тургенева. Но до чего это произведение зрелое! Сколько в нем всестороннего опыта! И опыта художественного с его изумительной, может быть, в излишней степени закругленной формой и отточенностью формул. Сколько знания русского народа, и особенно той его очаровательно‑пленительной части, которой были в то время крестьянские дети, воспетые в великолепном панегирике Некрасова. И наконец, сколько опыта в понимании «стихии чуждой, запредельной», о которой говорил вещий и колдовской Фет – до конца воспринятый и разгаданный Тургеневым.

 

Природы праздный соглядатай,

Люблю, забывши все кругом,

Следить за ласточкой стрельчатой

Над вечереющим прудом.

 

 

Вот понеслась и зачертила

И страшно, чтобы гладь стекла

Стихией чуждой не схватила

Молниевидного крыла.

 

 

И снова то же дерзновенье,

И та же темная струя, –

Не таково ли вдохновенье

И человеческого я?

 

 

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть.

 

Тургенев в «Бежином луге» и в других этого типа произведениях зачерпнул не каплю «чуждой стихии», но целые ее сосуды, хотя по тайнозрению Платона влага эта «не держится ни в каком сосуде».

Приходится, как выражается Шопенгауер, о трансцендентном говорить на языке, созданном для имманентного. В таких случаях неминуемы антиномии и их диалектика, как это и показано было Кантом, столь блестяще комментированным о. Павлом Флоренским и о. Сергием Булгаковым. Но в художественных произведениях, подобных «Бежину лугу», конечно, не может быть места ни диалектике понятий, ни вообще какому бы то ни было «научничеству». Эти элементы, несмотря на всю их почтенность, убьют неминуемо всякое художество, даже будучи применены в очень скромных дозах. К тому же всякий, кто дерзнет писать художественную литературу в этом роде, становится персонажем комическим и с ним случается то, что случилось с Руссо, который в гондоле с прекрасной венецианкой затеял «умный разговор»; та его прогнала со словами:

Lasce la donna е stiidia la matematica! (то есть оставь женщину и занимайся математикой).

И выходит, что хорошенькая венецианка оказалась гораздо умнее «многодумного» Руссо.

Тургенев в «Бежином луге» прибегает к методу чисто художественному. И действительно – эта вещь один из его перлов. Что касается фактической истины, столь драгоценной для исследований метапсихических и оккультных явлений (чрезвычайно важных как для психолога и философа, так и для богослова‑амартолога), то здесь Тургенев прибегает к очень простому методу буквальных цитаций из свободной беседы мальчиков, которым так или иначе довелось соприкоснуться с этим жутким и странным миром. Один из них даже и погибает в результате этого соприкосновения или во всяком случае получает из этого мира пророческую весть о своей скорой кончине. Этим вещь и заканчивается, сообщая необычайную внутреннюю стройность всей ее и без того великолепной архитектуре.

Описание метапсихических явлений начинается с очень хорошо известного специалистам феномена «телекинезиса», то есть самопроизвольного передвижения неодушевленных предметов силами, естественный источник которых неизвестен, да и вряд ли существует в качестве «естественного». Диалог на эту тему отличается необычайной живостью и художественной убедительностью.

«Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его (напомним читателю, что рассказ ведется от лица самого Тургенева, который ночью заблудился после дня, проведенного на охоте, и с своей собакой набрел в темноте на группу крестьянских мальчиков, стороживших у костра лошадей, выведенных на «ночное». – В.И.):

– Ну, и что ж ты, так и видел домового?

– Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, – отвечал Ильюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, – а слышал… Да и не я один.

– А он у вас где водится? – спросил Павлуша.

– В старой рольне.

– А разве вы на фабрику ходите?

– Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим.

– Вишь ты – фабричные!..

– Ну, так как же ты его слышал? – спросил Федя.

– А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять – как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то, чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите. Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну как домовой придет?.. И не успел он, Авдей‑то, проговорить, как вдруг кто‑то над головами у нас и заходил; но а лежали‑то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца‑то спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху. Да по лестнице спущаться стал, и этак спущается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут… Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал – дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим – ничего… Вдруг, глядь, у одного чана форма зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя, да опять на гвоздь; потом будто кто‑то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так… Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли… Уж как же мы напужались о ту пору!

– Вишь как! – промолвил Павел. – Чего ж он раскашлялся?

– Не знаю; может, от сырости.

Все помолчали».

Случай, которым открывается диалог мальчиков‑метапсихиков в «Бежином луге», можно сказать, теперь совершенно классический; и ученые, изучающие этот феномен, прочтут этот рассказ, как о каком‑нибудь общеизвестном физическом опыте. Явления метапсихического типа, в частности телекинезис, о котором здесь говорят мальчики, описаны Томсоном, просвещенным английским корреспондентом газеты «Тайме».

Вслед за этим мальчики приводят случай оккультной эротики, разработанный впоследствии Тургеневым в его последней повести «Клара Милич» – лебединой песне великого автора и в его, может быть, лучшем произведении вместе с «Песнью торжествующей любви». Эта тема важна по той причине, что, вообще говоря, эротика по природе своей содержит оккультно‑метапсихические элементы. Это и делает ее – не без оснований – столь подозрительной в глазах отцов Церкви. Отсюда наименование грез эротической любви «сатанинскими фантазиями».

«– Нет, я вам что, братцы, расскажу, – заговорил Костя тонким голоском, – послушайте‑ка, намеднись, что тятя при мне рассказывал.

– Ну, слушаем, – с покровительствующим видом сказал Федя.

– Вы ведь, знаете Гаврилу, слободского плотника?

– Ну да, знаем.

– А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый: пошел он раз, тятенька говорил, пошел, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи да и заблудился; зашел, – Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, – нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра – присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг: кто‑то его зовет. Смотрит – никого. Он опять задремал – опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется… А месяц‑то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц, – все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, – а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный… Гаврила‑то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет, да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил‑таки на себя крест… А уж как ему было трудно крест‑то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается… Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка‑то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет… Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: "Чего ты, лесное зелье, плачешь?" А русалка‑то как взговорит ему: "Не креститься бы тебе, – говорит, – человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней". Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти… А только с тех пор он все невеселый ходит.

– Эка! – проговорил Федя после недолгого молчания, – да как же это может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, – он же ее не послушался?

– Да вот пойди ты! – сказал Костя. – И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.

– Твой батька сам это рассказывал? – продолжал Федя.

– Сам. Я лежал на полатях, все слышал.

– Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать он ей понравился, что позвала его.

– Да, понравился! – подхватил Ильюша. Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок‑то».

Мальчикам было неизвестно и, по‑видимому, сам Тургенев не знал, что такая крупная философская величина, как Спиноза, определял этого рода «любовь» как «щекотание (titilatio), сопровождаемое представлением о внешней причине (causa externa)». Конечно, легко все это обратить в демоническую чувственность с ореолом поэзии. Собственно говоря, все это видение, которое будет так роскошно варьировано Тургеневым в «Призраках», в «Песне торжествующей любви» и особенно в «Кларе Милич», своей поэзией совершенно поглощает то самое «titilatio», о котором говорит Спиноза и которое у представителей нынешнего психоанализа превратилось в «libido». Для обозначения этого превращения, этой своеобразной «психической алхимии», придуман термин «сублимация». Однако, до сих пор еще феноменология и морфология сублимации совершенно не установлены с научной убедительностью.

Зато всем поэтам и поэтическим натурам очень хорошо известна эта жуткая печаль и тоска, которая соединена даже с так называемой счастливой любовью и превращается в адские терзания в случаях так называемой «неразделенной любви». Все это показывает, что чувство, воспетое в «Песне Песней» и восходящее к третьей главе книги Бытия, стало чем‑то глубоко двусмысленным, так же как и «чувство природы». Оно подобно мытарствам, которые могут привести в рай, но могут также низвести и на дно адово. Это, пожалуй, самая трудная из всех философско‑богословских проблем. На ней показал весь блеск и всю силу своей гениальности Платон в диалогах «Пир» и «Федр». В русской религиозно‑метафизической литературе мы знаем главы у В. Соловьева «О смысле любви». Здесь решение проблемы в положительном смысле удалось только благодаря суровому очистительному и аскетическому процессу, который под силу только большим мыслителям и подвижникам (при этом, как бы ни понимать «мысль» и «подвиг», они в огромном большинстве случаев тоже стимулируются внутренним эротическим огнем).


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 212; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!