Инопричинение и взаимодействие



 

Проблема выведения каузальности из отношений времени поставлена Кантом. Для него временные отношения и причинность лежат в одной и той же имманентной сфере, обусловливая возможность явлений вообще (время) и трансцендентальную возможность опыта в частности (причинная связь). Этим Кант выгодно отличается от большинства последующих теоретиков науки, приписывавших принципиально разный ранг достоверности феномену времени и отношениям причинности. До сих пор принято противопоставлять «простую последовательность событий во времени» и причинную связь между некоторыми из них. Но в чем, собственно, это отличие, не принято даже разбираться. С одной стороны, экстремальные случаи молниеносного причинения выбираются в качестве типичной иллюстрации причинно-следственных отношений, и тогда получается, что мы имеем дело с наложением на временной фон неких безразличных к природе времени инкрустаций: Земля притягивает камень, и камень падает; время рассматривается как нечто абстрактное, изъятое из всех потоков и автоматически прилагаемое к «уже сработавшей» связке причинения. С другой стороны, длительность любого времени попутно длит и причину, как минимум одну – причину самотождественности, и таким образом причинность есть некая, достаточно элементарная, характеристика времени.

Вернемся к тезису Канта «причина не может произвести всего своего действия в одно мгновение». Причине требуется время для производства действия (следствия). Что, собственно, отсюда следует? Причине, конечно, требуется время, но точно в таком же смысле время требуется и процессу, и субстанции, и субъекту, времени «требуют» и понимание и понятие. Время всегда требуется как абсолютный источник и ресурс бытия, иными словами, нет ничего среди сущего и происходящего, что не требовало бы времени как для себя , так и для иного . В итоге мы получаем тривиальную констатацию положения дел. Но одновременно мы видим, что эта изначальная раскладка бытия неузнаваемо изменена Иллюзионом, и в таких продуктах Иллюзиона, как законы логики или механическая причинность, природа времени и вовсе не просматривается, то есть мы сталкиваемся с тотальной хрономаскировкой. Отсюда дополнительные трудности для каждого шага рефлексии и особенно для одновременного удержания нескольких шагов в фокусе внимания. Мы всякий раз сталкиваемся с «принципом неопределенности Августина», как его удачно назвал Джулиан Фрэзер: «Нет ничего проще и понятнее времени, когда я о нем не думаю, и нет ничего труднее, когда я пытаюсь разобраться в нем».

Поэтому не приходится удивляться, что даже рассуждения о времени Канта противоречивы. «Принцип непрерывности отрицает всякий скачок в ряду явлений (изменений) (in mundo non datur saltus), а также всякий пробел или пропасть между двумя явлениями»[79]. И между тем очевидно, что в ряде случаев причина производит действие сразу и притом параллельно в различных субстанциях – так солнечный луч является причиной синтеза хлорофилла, причиной фотографического изображения и т. д. Можно было бы сказать, что принцип непрерывности относится к самопричинению, в том числе и к спонтанному изменению субстанции (развитию, например), а дискретность, включая ее предельный случай, когда антецеденты и консеквенты не имеют ничего общего друг с другом, кроме разового причинного отношения, относится к инопричинению. Но это будет явным упрощением, слишком грубой хроноскопией, ибо каузальным замыканиям такого рода предшествует пробой хроноизоляции, в результате которого только и возможно проникновение агента причинно-следственного отношения.

Пристальная хроноскопия позволяет выстроить градуальный ряд и там, где механический детерминизм обнаруживает только «пропасть между явлениями», поскольку мы выводим из хрономаскировки, из неразличимости три первых члена причинно-временного ряда, визуализируем тот участок шкалы, где причинение еще не отличается от временения, то есть сферу обыкновенного темпорального, кольцевой аттракцион Иллюзиона. Возьмем три обычно пропускаемых начальных пункта всякого возможного инопричинения, хотя их можно и дополнительно детализировать.

Эффект causa sui, конституирующий самотождественность сущего, то есть любое произвольно взятое «постоянное в явлениях» в смысле Канта. Причина самой себя есть вполне достаточное определение субстанции на весь период ее самотождественности. Изречение Гераклита «все течет, все изменяется» описывает именно изменчивость постоянного, смену акциденций в субстанции – что было ясно уже до Канта, например, Николаю Кузанскому, ибо в противном случае (в случае абсолютизации тезиса Гераклита) мы получаем изменение самого изменения, нулевую событийность. Очевидно, что в выморочном экстемпорированном мире, где отсутствует даже обыкновенное темпоральное – непрерывность самопричинения, – царит именно нулевая событийность. Где нет постоянного в явлениях, там нечему и меняться.

Эффект Шустерлинга, подтверждающий прочность бытия (устойчивую экземплярность) и свидетельствующий о наличии хроноизоляции. Эффект гласит: инопричинение не может вклиниться там, где длительность воздействия не превышает кванта некоторого собственного времени. К возможным мирам, где эффект Шустерлинга не выполняется или не требуется, относятся уже указанный химерный мир нулевой событийности (тоху ва боху) и абстрактная «вечность», где всему хватает места и траектории событийности не пересекаются и не пресекаются, где исключены, в частности, отношения предшествования и следования за. Таков, например, Бог Спинозы, который «не может больше творить».

Эффект Чжуан-цзы – Дернятина, пробивающий хроноизоляцию. Агент воздействия, как правило, тут же исчезает, и его вообще крайне редко удается идентифицировать (распознать). Можно сказать, что для самого агента проникающее воздействие имеет те же последствия, что и соскок молотка с рукоятки для кузнеца, то есть для субстанции агента вполне может выполняться эффект Шустерлинга. Но для надломленной субстанции удар быстрого как молния (или как муха) меча не проходит даром: порядок моментов собственного времени расстраивается, единство происходящего постепенно рассеивается. Это невидимое хронопредставление в трех частях прилагается ко всякой видимой каузальной связи, и без него «первопричина» остается мистической, сколь бы обыденной она ни была для здравого смысла. А ведь именно умение увидеть первопричину традиционно считалось мудростью и по иронии судьбы именно оно оказалось наименее востребованным современной дисциплинарной наукой, нацеленной на поиск ближайших и специфических причин явлений. В этом смысле и Фрейд скорее мудрец, чем ученый…

Три выделенных пункта органично встроены в отношение темпоральности, и лишь далее причинно-временной ряд плавно переходит к отношениям каузальности. Дискретность причинения в данном случае является мнимой, она объясняется слабой разрешающей способностью органов встроенной хроноскопии. Только после того, как зона контакта зачищена, некий фактор, как правило, из числа постоянно присутствующих, вторгается, сметая единство происходящего (субстанцию) и зачастую закрепляя его на новом близлежащем субстрате, на подвернувшемся материальном носителе. Ясно, впрочем, что разветвленность каузальных отношений, их включенность в ткань времени, вовсе не сводится к простому четырехтактному детерминизму, не сводится она и к последовательному соединению факторов в ряду условий. Проводники причинения пронизывают тело времени со всех сторон и во всех направлениях. И надежнее всего это можно постичь, соединив опыт Канта и Хармса.

 

 

Не заметить катастрофу

 

 

* * *

 

Во всякой катастрофе можно предположить микромасштаб, позволяющий иногда катастрофу попросту не заметить. Или увидеть ее как нарастание помех, как муху, которая странным образом потревожила Дернятина, а затем куда-то делась (после этого, правда, все дела пошли наперекосяк)[80]. То есть даже нужно поставить задачу, противоположную задаче и самой логике алармизма: как жить в эпоху катастроф и ни о чем так и не догадаться?

О предчувствии великого события, вообще о предчувствии великого написано много и написано в основном в духе неизбывного удивления: как же можно было этого не заметить? Да кто же мы тогда такие и чего стоит вся наша мудрость? И почему, если иметь в виду историю, так расходятся между собой очевидность события, которое уже произошло, и недоверие, ирония, просто какая-то фатальная слепота в отношении того же самого события, когда оно еще не произошло, но уже на горизонте?

Ницше и Шпенглер были мыслителями, внесшими немалый вклад в понимание катастрофы и катастрофизма. Предварительно отметим следующее: «Неслышными взмахами крыл веют из будущего ветра; и до тонких ушей доходит благая весть»[81] – этот тезис Ницше многократно варьирует и ему в резонанс звучит вывод Освальда Шпенглера: «Когда кажется, что цивилизация только расширяет свою экспансию, часто бывает, что непоправимый роковой надлом уже произошел, просто его никто не заметил»[82]. Эти выводы повлияли на Тойнби, на Льва Гумилева и на многие другие последующие концепции истории.

Однако вопрос можно поставить и по-другому. Не со стороны изумления, ужаса и горечи уцелевших (не будь их, понятно, что вопрос нельзя было бы поставить вообще никак) и не со стороны тех, кто, быть может, уже все понял, а с позиций тех, кто уместился в микромасштабе, чья родина и чья повседневность пришлась на промежуток между великими событиями. Как вообще возможно не заметить разлома, ширящегося у тебя под ногами, и какова будет при этом роль отвлекающей заботы и освежающего страха? В порядке формирования экспозиции вопроса можно вспомнить весьма подходящий для данного случая анекдот. Вот он.

Человек сорвался и упал с крыши небоскреба. Упал и летит, асфальт стремительно приближается.

В это время звонит мобильник и падающий автоматически отвечает на вызов.

– Как ты там? Как твои дела?

– Да пока вроде бы все нормально…

Таков анекдот в традиционном виде, но чтобы приблизить его к характеристике тех, кто устроил свой Дом Бытия на краю уже извергающегося вулкана, анекдот следует дополнить.

– Да все нормально, – отвечает падающий, – вот только левый ботинок жмет, что-то надо с этим делать…

Поразмыслив над расширенной версией анекдота, хочется спросить: а что, если беспокойство о левом ботинке и есть основное состояние живущих в катастрофе? Вокруг отчаяние, пророки и поэты взывают к небесам, люди внимают им, но про себя думают: надо наконец что-то делать с левым ботинком.

«Порвалась связь времен», – говорит Шекспир или в буквальном переводе: «Вывихнуты суставы времени». И как раз жизнь в этой ситуации, когда суставы самого времени вывихнуты, нас и интересует: отвлекающие страхи, пустые хлопоты, тщетные предосторожности – и мутноватое окошко покоя посреди бури. Насчет слепоты, «в себе ничтожности» подобного состояния сказано много горьких слов, вопрос в другом: как бы могла выглядеть его собственная правота?

 

* * *

 

Сформулируем такой тезис: катастрофа расщепляет привычное, но одновременно и соединяет два других соседних состояния, которые именно в силу этого можно назвать стабильными. Что могло бы значить такое положение вещей? Поразительно, что, если не вникать в детали катастрофических провалов и обвалов (каждая из наук, безусловно, сосредоточена на деталях катастрофизма своего собственного предмета), можно выделить два обстоятельства или даже две стороны одного и того же обстоятельства. Первое из них традиционно обозначается термином hiatus – это разрыв, имеющийся между «хорошими формами». По сравнению с самими формами-эйдосами разрыв может быть конечным, но очень глубоким, может быть и сквозным, на то он и разрыв. Человек обычно легко отличает внутреннюю неоднородность, порой весьма существенную, от попадания в разрыв, такое различие, если угодно, проводит и само сущее, и именно потому оно таково, каково есть. Мы имеем дело с объективной членораздельностью самого сущего. Подобная членораздельность есть след катастрофы, но сама она не катастрофична, членораздельность (дискретность хороших форм ) катастрофична только по происхождению, а в дальнейшем распространяется только репродуктивно и воспроизводится только сама собой.

Таким образом, следы катастрофы предстают, с другой стороны, как знаки препинания, включая сюда и пробелы (пробел – важнейший знак препинания). И если в самом слове «хиатус» скрывается содрогание исчезающего, то в пробеле нет ничего исчезающего, только исчезнувшее. Так, впрочем, устроены матрицы, пригодные для репрезентации текста, инфраструктуры текстуальности, начиная с алфавита – но не сам текст. И не человеческая повседневность, не природа, где всегда есть живущие в пробеле , при этом не знающие и знать не желающие о том, что они живут в пробеле.

Вот Ричард Докинз, который в книге «Слепой часовщик» настаивал на идее плавно размазанной постепенности, говоря о том, что и «привилегированный участок кожи уже в некотором смысле глаз», впоследствии вынужден был признать, что в истории видов имеются сравнительно небольшие промежутки времени, пригодные для взрывов мутаций и соответственно для стремительного расхождения (видообразования). Скорость расхождения не есть величина постоянная – такую истину в конце концов установила для себя биология.

Биология вообще таит в себе очень много поучительного для теории катастроф, если взглянуть на дело под этим углом зрения. Вот, например, стремительное завоевание суши млекопитающими после вымирания гигантских рептилий – для динозавров это, понятное дело, была катастрофа, но для тех неприметных тогда млекопитающих, тихо обитавших в своих нишах, – чем для них обернулся этот взрыв? Триумфом? Но ведь этот триумф точно так же погубил и обессмыслил и их прежние экологические ниши. Разве те «млекопиты», что обитали в тени динозавров, смогли транслировать свою самотождественность в новый мир? В космологии Хабада далекий взрыв, открывающий простор собственной экспансии, рассматривается как не менее сокрушительный, чем взрыв под воздействием внутреннего напряжения (цимцум – тиккун – разбиение сосудов). Одна из версий допускает простую наглядную интерпретацию.

Есть внешний сосуд А с прочными стенками, и внутри него сосуд В , о котором можно сказать, что он уравновешен, стабилизирован благодаря давлению жидкости, газа или «еще чего-нибудь», содержащегося в сосуде А . И вот сосуд А разбивается под воздействием внешнего агента, и все его содержимое рассеивается навстречу термодинамической смерти. Что происходит с внутренним сосудом В , можно ли сказать, что он теперь освобождается и получает самостоятельность? Такое возможно, но вполне вероятен и другой исход: после того как сдерживающее давление исчезает, сосуд В тоже взрывается – хотя извне его никто не трогал, на него, можно сказать, просто перестали давить

В философии Хабада таким образом описывается один из этапов сотворения мира, следующий за великим сжатием-цимцум, которое могло произойти где угодно, в том числе и внутри самого сосуда В . Нас, однако, интересует другое: испытывает ли триумф «экипаж» В после катастрофы все время давивших на него агентов из А , и если да, то сколько длится этот триумф?

Механизм разбиения сосудов, описывающий эстафету катастроф, обладает мощным философским потенциалом, он является также хорошим локальным объяснительным механизмом – и для биологии, и для теории литературы (Хэролд Блум), и для истории. В случае истории победители, врывающиеся в новую среду обитания, поначалу всегда удивляются внезапной податливости своих соперников, но очень быстро начинают приписывать успешную экспансию своей храбрости, динамичности, богоизбранности, не задумываясь, что их втянула в себя возникшая пустота, что пройдет совсем немного времени, и они, завоеватели, потеряют себя – с точки зрения автохтонных В -обитателей, они станут далекими чужаками…

 

* * *

 

Но задержимся немного в биологии. Пример внезапного, «незаслуженного» торжества млекопитающих слишком уж известен, современная молекулярная биология предлагает и нечто более удивительное:

«Становится все очевиднее, что в клетке, помимо больших, упорядоченных хромосом с их строго регламентированным гавотом, находит приют разношерстный сброд из фрагментов ДНК и РНК, тунеядствующих в благодатной среде, формируемой клеточным аппаратом.

Эти реплицирующиеся попутчики известны под разными именами, в зависимости от своего размера и свойств: плазмиды, эписомы… репликоны, вирусы. Вопрос, кем их считать – бунтовщиками, отбросившими условности хромосомного гавота, или вторгшимися извне паразитами, – представляется все менее и менее значимым»[83].

В этой борьбе бесшабашных, сумасшедших репликаторов по новому вырисовывается роль «организма». Согласно теории эгоистичного гена организм служил всего лишь упаковкой для репликаторов: отложенные фенотипические эффекты давали некоторые преимущества определенной последовательности нуклеотидов. В таком рассмотрении организм предстает как дополнительная площадка или своеобразное «правовое поле», на котором определяются конкурентные преимущества, поскольку с производственным цехом вроде бы все ясно. Однако, учитывая обнаруживающуюся интенсивность борьбы репликаторов в «горячем цеху», на каждом участке горячего производства, борьбу, в которой и вирусы, и плазмиды принимают самое активное участие, оказалось, что организм – это если и не катастрофа, то свидетельство и последствие катастрофы, это стремительное «откочевывание» избранных репликаторов от опасных прибрежных вод, изобилующих флибустьерами и прочими морскими разбойниками. Организм – это большое плавание и стабилизированный хронопоэзис, уход от опасного мелькания, это средство не столько приумножить, сколько продлить себя, взять паузу и постоять над схваткой хищных отчаянных репликаторов, некоторые из которых приумножат себя, а большинство погубит. Организм есть торжество стратегии «длить» над стратегией «копировать», что все еще остается мистическим для биологии:

«Имеются существенные доказательства в пользу того, что, эволюционируя, организмы не ограничиваются генами, принадлежащими к генофонду их вида. Кажется гораздо более правдоподобным, что в эволюционном масштабе времени у всех организмов имеется доступ ко всему генофонду биосферы, что самые резкие скачки эволюции и ее явная прерывистость на самом деле результаты крайне редких событий, связанных с присоединением, частичным или полным, чужеродного генома. Таким образом, организмы и геномы могут рассматриваться в качестве компартментов биосферы, сквозь которые с различной частотой циркулируют все гены вообще и в которые отдельные гены и опероны могут встраиваться, если это достаточно выгодно…»[84]

Нарисованная картина напоминает морской бой со взятием на абордаж с тем отличием, что забрасываемые крючья репликаторов не просто раздирают большие суда, но и из подтягиваемых компонентов тут же комбинируют водоплавающие чудовища биосферы, которые по преимуществу немедленно тонут. Тем не менее мутационный и эволюционный взрывы происходят в зонах контактного ближнего боя. Докинз резюмирует это следующим образом:

«На мысль, что эукариоты, в том числе и мы с вами, могут не быть изолированы от этого гипотетического генооборота, наводят и быстрорастущие успехи методов “генной инженерии” или генного манипулирования. В Великобритании юридическое определение генных манипуляций следующее: “Создание новых комбинаций наследственного материала путем включения молекул нуклеиновых кислот, произведенных каким угодно способом вне клетки, в любой вирус, бактериальную плазмиду или другую векторную систему, способствующую их встраиванию в организм реципиента, природе которого они не свойственны, но который может служить для их нескончаемого распространения”»[85].

Применима ли в данном случае метафора разбиения сосудов? Для отвязных репликаторов и мультипликаторов, обитающих в малом мире (сосуде) В , организм предстает как своего рода темница, препятствующая прямому общению репликаторов со средой. Подавляющее большинство копий удерживается, и даже развоплощается организмом, и не принимается во внимание основным процессом долгосрочного копирования, не говоря уже о сдерживании-обуздании «голодных духов», то есть виртуальных копий. Представим себе, что в один прекрасный день организм перестает контролировать и сдерживать орду репликаторов, тогда сначала отступит и исчезнет многоклеточный организм, затем и одноклеточный. Давление на стенки мира В резко падает, и бесчисленные производные спонтанной, необузданной генной инженерии устремляются в отрыв. Найдут ли они себе какие-нибудь площадки и островки устойчивости в бурном море, некое подобие организмов, из которых они вырвались, как из тюрем? Шанс невелик, победители, скорее всего, обречены с самого начала – но если наблюдение ограничить достаточно коротким интервалом, то происходящее трудно будет оценить иначе как триумф победителей, как торжество свободных и разнообразных репликаторов, вырвавшихся из-под власти деспотического организма, гасившего все их побуждения и безжалостно экспроприировавшего продукцию…

Та к ли обстояло дело во время великих эволюционных скачков, мы не знаем, наверное, тут уместно словосочетание «в некоторой степени» – очень может быть, что появление эукариотов, полового диморфизма, а также специальных генов старения и смерти стало спасительными антипиратскими мерами, благодаря которым организм уцелел и даже укрепился. Отчасти для объяснения здесь могут пригодиться механизмы дисгрессии и ингрессии, введенные Александром Богдановым[86].

Однако совершенно без внимания остались будни самой катастрофы, хотя именно здесь мог бы найти наилучшее применение знаменитый даосский принцип, в соответствии с которым воистину познать значит, исследуя зиму, найти внутри нее маленькое лето, а затем внутри этого несобственного лета обнаружить совсем уж крошечную зиму. В найденной точке сходятся тайные шифры прошлого, настоящего и будущего. Существование подобных площадок внутри слепого, бессубъектного фюзиса пока не распознано наукой, но в горизонте истории и в биографических кризисах о таких площадках хорошо известно.

Есть революционеры, распознающие катастрофу как свою стихию и там живущие.

Есть обыватели катастрофического бытия, и это отнюдь не пирующие во время чумы, это те, кто просто не знает или забыл о других возможных интерьерах для пира.

И есть среди этих пирующих те, кто печалится глубокой печалью, но печалится совсем не о том, о чем кричат прямые свидетели катастрофы. И это настоящие великие художники. Или сущности, которым нет соответствия в природе, сущности, выпавшие из любой изохронии.

 

* * *

 

Но оставим пока фюзис и большие горизонты истории. Пора обратить внимание на промежуточные, переходные формы, столь краткоживущие, что издалека они представляются разлетающимися осколками взрыва, пусть даже взрыва восходящего и созидательного. Многие эволюционисты, включая того же Докинза, сожалеют, что от периодов древнего видообразования ничего подобного не осталось. При этом некоторые льстят себе надеждой, что, может, когда-нибудь удастся найти хоть что-то из выживших осколков, надеждой чрезвычайно смутной, ведь даже и история не сохранила бы никаких произведений ситуативных репликаторов (да и не сохранила почти на всем своем протяжении), если бы не возникла медиасфера, медиасреда, которая в этом отношении как раз и есть летопись промежуточных форм, причем медиалетопись (не путать с историей журналистики) предстает прежде всего как антиистория. При всем своем маскировочном алармизме газеты всегда писали преимущественно о том, как не заметить катастрофу, – и от имени тех, кто ее не замечал. Быть может, поэтому газетам удалось обрести или изобрести нечто прежде неведомое – современность[87]. В интересующем нас аспекте это означает, что «современность» превосходит степень разрешимости разбиения сосудов , когда рождается нечто великое и исторически славное. Особенность пульса современности в строгом понимании этого слова в том, что повсюду лопаются мелкие сосудики и хищные «левые» репликаторы усиленно производят свою краткосрочную продукцию. О масштабной, подлинной катастрофе тут вроде бы говорить не приходится, но, используя термин Павла Крусанова «действующая модель ада», уместно говорить о работающей модели катастрофы, когда глубина расхождения пластов осознается лишь задним числом.

В случае гомогенных феноменов все довольно просто. Возьмем, к примеру, технику связи и репрезентации – была эпоха проводных телефонов, стационарного кинематографа, больших ЭВМ и прилагавшегося к ним машинного времени. Длительности хватило на целую эпоху, на то, чтобы ее обжить, очеловечить и спроецировать в вечность. Все символические репрезентации, включая художественную литературу, сохранили дух времени, так что не исключено, что, когда возникнут технологии исторической реставрации (точнее, когда они достаточно усовершенствуются), мы сможем посещать репрезентативные заповедники, в том числе эпоху советского андеграунда, несмотря на полное исчезновение ее реалий. Отталкиваясь от этого конкретного случая, можно отметить (в качестве условий реставрации) наличие сакрального текста (допустим, «Максим и Федор» Шинкарева и сборника «Митьки») и длительность опыта проживания, благодаря которой нашелся достойный, вполне человеческий ответ на продукцию самых невероятных репликаторов. Среди этих образцов продукции – почти незаметные микроструктуры теневого коммунизма: ходить на некую «работу», как в присутствие, беспечно вести образ жизни Стрекозы («И под каждым ей кустом // Был готов и стол, и дом») и еще ряд, казалось бы, совершенно побочных обстоятельств, благодаря которым удалось перевернуть шкалу ценностей, как это и не снилось греческим киникам. Интерьер всесоюзной котельной был утвержден совокупными усилиями литературы и закреплен в качестве подобия фюзиса неким критическим числом повторений (собственно митьки как доноры и их многочисленные подражатели).

Однако не всем репликаторам удается стяжать почетный микроэпохальный статус. Вот, скажем, промежуточное время господства видеосалонов и фотоаппаратов «Полароид» – они не конституируют сохраняемую ячейку времени, в отличие от эпохи персональных компьютеров. Но и внутри этой эпохи с некоторым сомнением можно выделить и удержать как целое отдельную микроэпоху, когда «комп» уже был, а интернета еще не было, и владельцы РС обменивались дискетами… А вот эпоха паровой техники вполне полноценна в этом отношении, и сейчас осуществляется ее успешная (хотя и неспешная) реставрация – ретрофутуризм.

Мы, однако, не знаем, что это означает: то ли никакой катастрофы не произошло, то ли она была поглощена, буквально «потреблена», использована как ресурс устойчивости – кем? И вопрос «что значит – не заметить катастрофу?» встает с новой силой. «Это поступательное движение есть изменение, незаметное и не обладающее формой изменения»[88].

Гегель, разумеется, описывает здесь Weltlauf, нормальный ход вещей. Как философ, мыслящий диалектически, он прекрасно понимает, что ход вещей не может оставаться таким, каков он есть, под влиянием простой инерции; множество ярких пассажей он посвящает воспитательной роли войны и страха смерти. Говоря о некоторых исторических народах, Гегель замечает: «Их свобода умерла как следствие их страха перед смертью»[89]. В действительности это означает, что катастрофа не только нависает над гражданским обществом сверху и не только пропасть готова разверзнуться под ногами, что вполне справедливо, – дело еще в том, что спектральная линия катастрофического вплетена в саму ткань повседневности: коль скоро мы существа, живущие в экзистенциальном измерении, то катастрофа – это то, что произошло и происходит сейчас . Сама социальность разрушается и восстанавливается в неком режиме, который как раз и можно назвать пульсом, нервом современности. Исключительно важная роль здесь принадлежит амортизаторам, утилизаторам, поглотителям catastrophe.

Быть может, без этой спектральной линии, затянувшейся и втянутой вовнутрь катастрофы, подлинно человеческое вообще не способно существовать. Между тем не решены даже основные вопросы хронического катастрофизма как способа человеческого существования. Вот, скажем, пророческая, профетическая линия, точно так же проходящая внутри хода вещей, Weltlauf, – она выполняет очень важную, хотя и двусмысленную роль, как серебряная ниточка в льняной пряже. Ее можно назвать воздушным коридором буревестников.

Пусть сильнее грянет буря… между тучами и морем… – и далее в том же духе. Брошенный с этой позиции зоркий взгляд Кассандры (ну или ее наследников) преисполнен и недоумением, и негодованием: как можно ничего не замечать? Делать вид, что ничего не происходит, тогда как вот она, буря, революция, катастрофа?

Но глупый Пингвин робко прячет тело жирное в утесах. Это не очень удивительно, но почему-то ни одному Буревестнику не приходит в голову, что, может быть, презренный Пингвин совсем не так глуп, как кажется, и даже – не так уж и робок… У него ведь есть своя гордая песня, не уступающая в пафосе арии Буревестника, и озвучил ее не кто иной, как Кант. Если суммировать соответсвующие кантовские пассажи, то ария Пингвина будет звучать примерно так: «Поступай так, чтобы максима твоей воли, избранные тобою принципы оставались нерушимыми, несмотря ни на что. Даже если весь мир вокруг тебя сойдет с ума, сохраняй вменяемость, а когда все станут указывать тебе на непреодолимые обстоятельства, отвечай им кротко, но твердо: в упор не вижу!»

В известном смысле «Критика практического разума» – это книга о том, как жить, не замечая катастрофы. Да и вся моральная философия Канта о том же. В свете ее образы Буревестника и Пингвина, по сути, меняются местами.

Вот суетливый Буревестник мечется, стремится выгадать, урвать хоть что-нибудь – и при случае половить рыбку в мутной воде.

– Я гордо рею, – говорит он окружающим, но те не очень-то ему верят, поскольку видят, что по большей части он просто сотрясает воздух.

А вот скромный Пингвин даже виду не показывает, что буря хоть как-то достала его. На первый взгляд он совсем не воин, у него-то ни ручек ни ножек нет, так, одни закрылки, но не падает в обморок и не впадает в панику, не сдается Пингвин. Он остается среди утесов, он и сам как утес.

Понятно, спектр на то и спектр, чтобы иметь множество спектральных линий, в данном случае поведенческих стратегий, экзистенциальных проектов, да и просто темпоральных составляющих такого загадочного и восхитительного явления, как современность. Линия Буревестника – это как минимум две линии: есть и вправду крылатые посланцы Кассандры, есть и настоящие стервятники. Что касается пингвинов, то тут линий еще больше – от самых обывательских обывателей до консерваторов как носителей по-своему героического, стабилизирующего консерватизма. Но и вымывание, выбывание даже самых мещанских на первый взгляд линий (слишком человеческих и пороков и добродетелей) вполне может привести к триумфу хищных репликаторов, к резкому падению «катастрофо-устойчивости» социума и социальности как таковой. Тут хочется процитировать Бергсона: «Конечно, общество эволюционирует в жестких рамках институтов, находя себе опору в самой этой жесткости. Долг государственного деятеля – следить за переменами и изменять институт, пока на это есть еще время; девять из десяти политических ошибок обусловлены убеждением в важности того, что уже перестало быть истинным. Но десятая и, может быть, самая серьезная ошибка – больше не считать истинным то, что все еще является таковым»[90].

 

* * *

 

Таким образом, мы начинаем понимать, в чем состоит работа Вишну. Разобраться в этом мечтали многие метафизики (тот же Декарт), но мешала исследовательская страсть, своего рода мономаниакальность, позволяющая, безусловно, добиться впечатляющих успехов. Но и в работе Вишну скрыта не меньшая степень виртуозности, она может быть замаскирована даже рутинным усердием.

Итак, Брахма творит мир. Активность его усилий и объем проделанной работы не вызывают сомнений, хотя в чем именно состоит решающая операция творения, остается загадкой. С Шивой проще всего. Он специалист по пляскам смерти, ответственный, впрочем, не только за смерть, но и за отмирание ненужного. Но Вишну поначалу кажется бездельником, который сторожит уже готовое сущее. Однако, поскольку даже самый беглый спектральный анализ сущего как происходящего обнаруживает внутри вплетенную нить катастрофы, это значит, что в самой сердцевине стабильности, там, где все кажется почти вечным, бушует буря, реют буревестники и прячутся пингвины, там вправляются вывихнутые суставы времени или же все идет на слом…

Самые гордо реющие буревестники – это, конечно, вестники Шивы, его жрецы и представители в Weltlauf. Они передают терминатору весточку, когда приступать к смертоносному танцу. В свою очередь Вишну и его сотрудники следят за тем, чтобы буревестники не оглушали мир своим криком, но и не улетали слишком далеко. Роль пингвинов в том, что они аборигены уже сотворенного сущего, им не достает поэтому импульса внутреннего беспокойства – таковы и наши внутренние пингвины в отличие от экзистенциального целого, которое всегда есть сущее, творимое сейчас. А ведь есть еще гагары и медузы, горгоны и мегеры и много других странных обитателей с затрудненной персонификацией (кто или что) – вот почему Декарт был совершенно прав, утверждая, что Бог сохраняет мир не таким, каким его создал, а таким, каким его сохраняет. Или это другой Бог, или он сам как Другой?

Та к или иначе, но чрезвычайно далек Вишну от состояния безделья, от «праздношатания и стояния на месте», как сказал бы Хайдеггер. Его дело – согласование потоков времен, забота о всех линиях спектра. На языке классической физики это выражается так: покой есть сложносоставное состояние, его можно изготовить из суммы разнонаправленных движений. Наоборот, сколько ни суммируй состояния покоя, движения не получится. Вот Вишну и работает как эквилибрист-балансировщик, всякий раз предъявляя миру свое виртуозное произведение, у которого, увы, так мало ценителей… Впрочем, отчасти это является важным контрольным параметром как раз для оценки совершенства изделий Вишну: быть воспринимаемым как простая данность. Действительное количество внутренних превратностей, которые в свою очередь оказываются не окончательными, таково, что диалектика Гегеля предлагает на этот счет лишь самый общий и приблизительный конспект – не говоря уже о тектологии Богданова. Даже сохранение приоритета долгосрочных репликаторов (организмов) над разнородными ситуативными репликаторами все еще не получило естественно-научного объяснения, это касается и такого сравнительно простого явления, как кристаллизация. Что уж говорить о горизонтах истории или о невероятных превратностях собственной жизни, по-разному данной самому себе и другому?

Вот, например, катастрофическая линия спектра как «жизневраждебная специя, необходимая для произрастания самой жизни»[91] – она не является самой катастрофой, но призывает ее, инвестирует высшие формы энергии в преобразующий потенциал, а сверх того еще и поглощает некоторые типы катастроф. Можно ли назвать ее стабилизирующей силой? А что сказать насчет трансгрессии и ее повседневного коррелята, известного как преступление ? Теория преступника как главного работодателя в современном мире, по сути дела, так никем и не опровергнута[92]. А упоминаемые то и дело тем же Ницше переориентировщики рессентимента, поставившие себе задачу перепрограммировать все естественное? А рыцари чистого авантюрного разума, снимающие сливки, которые они заставляют своих современников предварительно взбивать? Ну и, наконец, те самые равнодушные, с чьего молчаливого согласия свершается все зло в мире…

 

* * *

 

Насчет огульного осуждения этих самых «равнодушных» – не будем спешить, гвардия, задействованная богом – хранителем Вселенной, самая необычная и удивительная, таких диковинных воинов (или, если угодно, сотрудников) нет ни у Демиурга, ни у Истребителя всего сущего. Послушаем Ницше, одно из его последних соображений:

«То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой – его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того – он вызывает ее… И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращенных к разбойнику на кресте, содержится все Евангелие. “Воистину это был Божий человек, Сын Божий!” – сказал разбойник. “Раз ты чувствуешь это, – ответил Спаситель, – значит, ты в раю, значит, ты сын Божий”. Не защищаться, не гневаться, не привлекать к ответственности… Но также не противиться злому – любить его…»[93]

В самом христианстве это лишь одна из составляющих, мерами возгорающаяся, мерами затухающая, говоря словами Гераклита. Но редкие носители этого начала суть незаменимые воины в гвардии Вишну – и вновь придется сделать вывод, что стратегия хранителя-Вишну совершенно ускользнула от европейской метафизики, основанной на поляризации света и на дуальной этике света и тьмы. Идея сезонности , необходимая для навигации в океане повседневного и дающая ключ ко всякому сегодня , справедливость ситуативного уклонения и высший пилотаж недеяния – ближе всего к этому подошла метафизика Поднебесной[94]. Стабильность Китая, временами переходящая в беспросветность застоя, вызывала неизменное презрение у парящих буревестников Европы, но стража Вишну по возможности избегает прямых столкновений, предпочитая, чтобы буревестники сражались друг с другом в интересах Хранителя…

Теперь поразмышляем вот о чем. Инсталляция медиасреды учредила новый тип настоящего – современность в строгом смысле слова. Это довольно очевидно, но не менее важно, что одновременно был учрежден и новый тип прошлого, особым образом защищенный от катастрофизма. Замедлилось и даже приостановилось истребление промежуточных форм – ничего подобного прежде не было не только в природе, но даже и в истории. Насчет того, как обстоит дело в истории, весьма проницательно высказался Пелевин:

«Именно это “никто не увидит” является ключевым моментом во всех вопросах, связанных с бабочками и их следами во времени. Отклонения от мирового плана и их следствия чаще всего уходят в ту зону, где у них исчезает наблюдатель, – и самоликвидируются. Это как-то связано, наверно, с той тонкой областью физики, где учитывается роль наблюдающего сознания. Но здесь я не специалист.

Мир не обязан бесконечно продолжать все начавшиеся в нем истории. Главное, чтобы никто из наблюдателей не заметил нестыковки. А для этого стараться обычно не надо. Надо сильно постараться, чтобы кто-то что-то заметил»[95].

Это в целом верное описание истории как катастрофы и способов исхода из нее. Эволюция живого или, скажем так, эволюция видов аннулирует следы катастрофы за счет очень краткого периода полураспада промежуточных форм, «поднявшаяся пыль» стремительно поглощается, так что онтологические знаки препинания всегда расставлены между хорошо различимыми видами. Где-то, впрочем, оседают представители реликтовой памяти. И востребовать их может лишь какая-нибудь очередная катастрофа (ароморфоз).

Этот же механизм присутствует и в истории, но за счет несравненно большей разветвленности хронопоэзиса там преобладает другой механизм. Внезапную актуализацию получает любой из кристалликов событийности, но вслед за этим с той же или даже с еще большей скоростью происходит новое структурирование, в частности, актуализация прежде неизвестного своего собственного прошлого, благодаря чему прежнее прошлое или прошлое прошлое подвергается репрессивному забвению даже без каких-либо особенных усилий – в частности, потому, что всегда есть подходящее прошлое, оно приходит вместе с поворотом калейдоскопа, и в оставляемом теперь прошлом больше нет нужды, поскольку оно ничему не соответствует из имеющегося сейчас. Объявляется как бы незримый конкурс на его перепрофилирование, перепричинение в связи с изменившимися обстоятельствами – собственно, об этом и пишет Пелевин. Фрагменты отменяемого прошлого, равно как и альтернативного, приходящего на смену, разнородны. Некоторые вещи, скажем, «зачатки рациональных знаний», обнаруживаются как бы сами собой, когда господствующей формацией знания становится наука, а другие, например, египетские пирамиды, жертвенники ацтеков, керамическое войско Цинь Шихуанди, не лезут ни в какие ворота. В потоке наступившего (или заступившего на вахту актуальности) времени они абсолютно чужеродны, как кристаллизации иной событийности, которой больше нет в свободно текущем виде.

В этом потоке они, скорее, бесполезные ископаемые неопознанного времени, однако можно представить себе ситуацию (разумеется, катастрофическую), когда эти торчащие реликтовые рифы будут опознаны каким-нибудь поднявшимся из глубин потоком (в силу разбиения сосудов) и обретут внезапную, неожиданную функциональность, которая в свою очередь вызовет к жизни множество исчезнувших промежуточных институций.

Однако ситуация существенно меняется с подключением истории к медиасреде – или с вторжением медиасреды. Если бы у газет был более короткий период «истлевания», ничего существенно не изменилась бы, но бумага, даже самая дешевая, слишком долговечна (не говоря уже о других носителях), благодаря чему чем дальше, тем больше получает шанс на воссоздание и привлечение тот тип связи событий («современность»), который домедийное историческое время не сохраняло.

 

* * *

 

С точки зрения общей теории катастрофы такого рода современность предстает в нескольких ипостасях, и прежде всего – как замедлитель катастрофического события. Несмотря на пресловутое нагнетание страстей, действительно являющееся родовой чертой медиасферы, совокупностью СМИ всегда сервируется «супчик дня» – и он, конечно, чрезвычайно скоропортящийся продукт. Но вспомним еще одно точно подходящее по случаю изречение Пелевина: «За давностью времени скисшее добро стало неотличимым от выдохшегося зла». Та к вот удивительно, что пресловутый «супчик» может оказаться вполне к столу даже тогда, когда его оценки утратили не только остроту, но и смысл. Хочется сказать, что несколько экскурсов в зафиксированную медиасредой остывшую современность, вызывая, безусловно, чувство удивления («ну надо же было столько времени уделять беспокойству по поводу левого ботинка, когда их мир уже на всех парусах мчался к гибели»), вскоре как бы самопроизвольно меняют модальность изумления. Ибо выясняется, что крики буревестников слились с карканьем ворон, что слепота Тиресия есть родовая черта всех пророков, – но как хороша и как права девушка-велосипедистка, гордо и в то же время смущенно едущая по набережной…

Или вот зрители, сидящие рядом с Набоковым и Шкловским в берлинском кинозале и с увлечением смотрящие «фильму», – именно они, мгновенно забывшие об одной мировой войне и ничего не желающие знать о следующей, сохраняют некую подлинность, их опыт хочется как-то распробовать… Потому что ничего не поделаешь, зло выдохлось, добро скисло, и только эта странная микроскопическая актуальность как-то эстетически законсервировалась, сохранив свою пряность и терпкость. То есть нелепая озабоченность аборигенов катастрофы, как бы застывших в воздухе, в воздушном потоке, подхватившем их между этажами падения, совсем не так уж смешна и нелепа, как это могло бы показаться при первом удивлении.

 

* * *

 

Итак, вглядываясь в катастрофу, в ее стремительное расслоение и отпадение от колыбельных ритмов, мы вновь обнаруживаем мерцающие площадки или ячейки, которые так хорошо вписываются в магический театр времени[96]. Там они пребывали в режиме ожидания, в режиме stand by, взятые явочным порядком, без понимания обстоятельств их появления. Могло показаться, что меньше всего эти сотовые ячейки имеют отношение к катастрофе – скорее к застою, к «Старосветским помещикам», – но теперь мы можем подступиться к ним с новым взглядом.

Обратимся к Льюису Кэрроллу, к знаменитой «Алисе в Стране чудес». Вот она падает в колодец – в глубокий, очень глубокий колодец – и достигает в итоге самого дна катастрофы. Там, на дне, ее ждет перевернутый мир, подлинная Страна чудес, и, разумеется, невероятные приключения. Однако через некоторое время приключенческий драйв был исчерпан и Алиса, стряхнув наваждение («Да вы всего лишь колода карт!»), вернулась в свою старую добрую Англию. В целом ее приключения закончены, их событийность исчерпана и новое погружение для встречи с оболванившимся Шляпником и другими хорошо знакомыми персонажами лишено смысла. Но кое-что все же не дает покоя. Когда Алиса падала в колодец, примерно как наш герой, спрыгнувший с крыши небоскреба, она не просто летела и летела , она все же оглядывалась по сторонам и мельком кое-что замечала. Колодец то расширялся, то сужался, его стены не всегда были видны, и сами стены вовсе не были гладкими и ровными, периодически попадались какие-то полочки, где стояли кувшины, горшочки с медом и, как любил выражаться Гоголь, еще «черт знает что». Но если кувшины стояли, значит, кто-то их туда поставил… и, кстати, помимо полочек с утварью, попадались еще какие-то дверцы, которые, несомненно, куда-то вели, боковые коридорчики, где, быть может, обитал собственный сказочный народец.

Итак, что же было в кувшинчиках и куда вела мимолетная дверца ? Какие такие миры размещались, а может быть, до сих пор размещаются между старой доброй Англией и дном катастрофы? Здесь притаилась еще недорассказанная сказка (для нас), а для самой себя – целая Вселенная, в которой однажды было зафиксировано некое периферийное событие – пролет Алисы. Все местные обыватели знают, что она пролетела как фанера над Парижем, так и не увидев самого интересного.

Так мы обнаруживаем один из самых таинственных моментов катастрофы – иллюминацию боковых ответвлений . В совокупном опыте времени они могут образовывать драгоценный продукт, пригодный к бессрочному использованию.

Боковые ответвления или хранящие глубинное тепло соты-ячейки в действительности крайне разнородны. Когда само время является как бы застрявшим, перегруженным скрипучими регулярностями, слепые ответвления служат символом и синонимом застоя. Там шмыгают серые мышки разных размеров и общей приблизительной человекоразмерности, слишком ярко выраженные параметры духа и души не позволяют вписаться туда. Но вот общая интенсивность хронопотока повышается, и он переходит в мерцающий режим, обитатели ниш, проживатели микроисторий проявляют некоторое упорство – они становятся тем самым интереснее; некоторые ниши способны теперь на самостоятельный смыслогенез. И, наконец, наступает catastrophe – которая, конечно, может быть и революцией (но может и не быть). В этот момент, в это время происходит иллюминация боковых коридоров, самых драгоценных рудников исторического опыта, – это они ответственны за объем привлеченных экзистенциальных расширений и за саму содержательность проживаемого проекта. Можно сказать, что тогда распечатываются для всеобщего доступа соты, и с первого раза не определить, что в них – божественный нектар или отравленный мед. Обратимся, как к конкретному примеру, к одному из таких коридоров.

 

* * *

 

Что это было? Возможно, это был тихий взрыв, произошедший в Ленинграде в начале 80-х годов прошлого века, выбросивший на поверхность сгусток творческой энергии, поглощенной с целью последующего излучения несколькими десятками людей, которых следует назвать художниками в самом широком смысле этого слова. Своими произведениями, а в еще большей степени фрагментами жизни (которые можно рассматривать как своеобразные публикации, ведь они привлекали внимание, «прочитывались», правильно или с ошибками, притом что творческие ошибки улучшали публикуемый фрагмент) эти художники создали локальную эпоху, оказавшуюся главным произведением. С именем эпохи, компактного событийного времени, возникают некоторые затруднения, поскольку тут не подходят ни «перестройка», ни «предчувствие перестройки», ни «ленинградский андеграунд», ведь речь идет о параллельном мире, существовавшем наряду с упомянутыми феноменами и все же отдельно от них.

Попробуем описать это герметичное время, никуда не прошедшее в традиционном смысле, а свернувшееся в кокон и продолжающее подавать признаки жизни в виде легкой ауры зачарованности. В тот момент, когда это время непосредственно проживалось, оно характеризовалось абсолютной динамикой и демиургией, теперь же – ощущением невероятности и желанием рассмотреть подробности, определить их правильный порядок. Но и это ощущение, и сохранившиеся документы убеждают, что линейный порядок отсутствовал: создавалось все сразу, как бы в неведении насчет того, что именно понадобится сейчас, что завтра, а что когда-нибудь.

Очень сложно атрибутировать вклады по отдельности, перед глазами возникает разбросанное творческое поле, в котором осуществлялось ситуативное лидерство. Эстафетная палочка, допустим, передавалась от музыки к живописи, затем к кино, театру, самой истории, которая в этот момент являлась не только слышимой, но и видимой, и в воронке вихревого потока каждый поочередно становился танцующим дервишем. И все же следует назвать ключевые имена демиургии, которая и сегодня передает зачарованность высшей пробы.

Ну вот Тимур Новиков, собственно, художник, пожалуй, он возглавлял инстанцию вкуса в ее оперативно развернутом формате, то есть с поправкой на время, учитывающей соотношение «тысячелетья на дворе» и конкретной даты. Так получалось, что рядом с ним оказывались лишь те, кто способен творить здесь и сейчас, а оказавшись рядом, они, художники, поэты, музыканты, акционисты, принимались совершать танцевальные движения, как пчелы, не зря полетавшие по лугам. И мед оказывался в сотах, и танец наподобие того, что любил описывать Фридрих Ницше, стоял перед глазами и как бы танцевал сам себя.

Сергей Бугаев-Африка сразу же обнаружил дар проникновения и всеприсутствия. Для этой компактной эпохи он был как бы министром иностранных дел, чрезвычайным и полномочным послом со стопкой верительных грамот, безошибочно вручаемых и тем, кто может быть полезен, сам того не ведая, и тем, кому предстояло транслировать обольщение дальше. Африка символизировал движение всех этих новых – новых художников, композиторов, музыкантов, кинематографистов и просто тех танцующих дервишей, которые в такое время не могли стоять на месте. Кого-то из них хватало ненадолго, другие кружились безостановочно.

И Сергей Курехин, его, конечно, следовало бы упомянуть в первую очередь. Курехин отвечал за арматуру творимого мира и за то, чтобы его не спутали с чем-то другим. Акции «Поп-механики» образуют последовательность во времени, наиболее пригодную для того, чтобы быть каркасом летописи, неважно, на какой площадке они осуществлялись, – на ленинградском телевидении, в галерее «Асса» или в очередном ДК. Создаваемые Курехиным композиции до сих пор не исчерпали своего новаторства. Более того, их все еще не удается разложить на элементы и компоненты: что, помимо звуков, взмахов, бликов, колебаний воздуха, резонансов внутренней и внешней экспрессии, входило в тот или иной эталонный перформанс, не совсем ясно. Даже если согласиться с Пелевиным, что как раз незадолго до этого во всем мире наступила эпоха великих «сомелье», специалистов по ингредиентам и компонентам, версии Курехина остаются непревзойденными. Лично мне больше не приходилось сталкиваться с такой очевидностью и в то же время незатейливостью объективной магии, осуществляемой прямо у тебя на глазах. Есть подозрение, что в ходе этих величественных камланий вносились микропоправки в частоты колебаний суперструн, благодаря которым сама Вселенная есть то, что она есть.

Список имен, разумеется, можно расширять во все стороны, например в сторону предшественников и скрытых основоположников. Тут возникают фигуры художника Боба Кошелохова и поэта (скрытого демиурга) Аркадия Драгомощенко. Впрочем, и их вклады высвечены ассакультурой и ею же доставлены в нужную точку / площадку пространства и времени, где они и по сей день хранятся самым надежным способом хранения, а именно в составе напитка неких богов, которые так искусно скрывали (и скрыли!) свою принадлежность к простым смертным.

Можно упомянуть непременных участников похода, во время этого похода воссиявших: музыканты Цой и Гребенщиков, художники Кирилл Миллер и Олег Котельников, философ Алла Митрофанова и еще художники, еще поэты, актеры, скоморохи и менестрели, едва ли не у каждого из них был свой звездный час, когда ему / ей принадлежала эстафета лидерства, – а раз был, то и есть, поскольку то время не прошло, а лишь сокрылось вместе со своей многообещающей истиной, которая еще будет предъявлена как достойный рассмотрения аргумент, значимый для итоговой сводки конца времен.

Понятное дело, что особняком тут стоит фильм «Асса» Сергея Соловьева, кино, которое больше чем кино. Удивительный драйв этого произведения, документа эпохи (если что-то вообще можно назвать документом), в свою очередь лишь отчасти дошел до наших дней, его предельный «экшен» покрыт сегодня мятной оболочкой легкой амнезии – и все же струящиеся чары дают представление о том, что это было. Заряд не обезврежен, порох не отсырел, всего лишь поставлен режим ожидания новой критической массы. Сам фильм как бы нехотя, неохотно, но внятно и честно предупреждает о неминуемом наступлении времени Козлодоевых, когда мало чему суждено будет уцелеть из списка предъявленных миру сокровищ. Невидимому граду Китежу предстоит скрыться, погрузиться в глубины вод под натиском стихии беспрецедентного цинизма и жлобства, накопившегося в отстойниках советской цивилизации. Вот-вот придут свои бандиты и чужие политики – и вторые будут беспощаднее первых. Но именно поэтому так важны яркость и точность воссоздаваемого блеска, экзистенциальная формула возможного спасения от окончательного забвения. Тогда мальчик Бананан и девочка-лилия в окружении травки будут ждать своего часа, пребывая во граде Китеже.

За неимением лучшего термина я для себя называю этот событийный поток асса-культурой. Ее удивительные параметры достойны тщательного анализа и, конечно же, еще будут проанализированы. Сейчас хотелось бы отметить несколько дополнительных моментов.

Во-первых, действенность асса-культуры, этих самых ярких представителей ленинградского андеграунда заключалась в том, что они сохраняли дистанцию по отношению к всеобщей перестроечной политизированности. Они совершали захватывающие виражи между Лениным и Ленноном, руководствуясь критерием вкуса и безошибочным чувством крутизны, а не ситуативной политической оценкой. С поправкой на время траектория виражей остается неповторимой.

Во-вторых, благодаря тому, что актуальная мировая креативность попадала в СССР не сразу, не напрямую, а кружным путем и с некоторым запаздыванием (даже такие чуткие приемники, как Драгомощенко и Тимур Новиков, вынуждены были считаться с таким раскладом), все важнейшие драйвы от «Битлз» и Энди Уорхола до Делеза и Гваттари не сменяли друг друга последовательно, а оказались в наличии одновременно. Следовательно, возникла возможность извлечения причудливых аккордов, которой блистательно воспользовалась ассакультура.

И еще, конечно, скорость и легкость. Никакого мучительного высиживания произведений; произведения, даже действительные шедевры, создаются и потребляются (проживаются) на лету, как фрагменты текущей жизни. Ничего не жалко по отдельности, ничто по отдельности не рассчитано на вечность. И поэтому вечности ничего не оставалось, как подхватить все время целиком, свернуть его в вакуумное кольцо, по которому непрерывно текут слабые токи, и удалить из слоя осуществленности с пометкой «до востребования».

Асса-культуру как особый компактный мир, как одну из лучших планет Маленького принца можно сопоставить и с опытом митьков, тоже обустроивших свой чарующий оазис на обочине катастрофы и вообще истории. Безотносительно к оценочным категориям между этими нишами, впрочем, есть существенная разница: если митьковское дык-бытие является гостеприимной пещерой для укрытия от тоталитаризма (причем одряхлевшего, обветшавшего тоталитаризма) и без этой нависающей угрозы практически утрачивает смысл, то асса-культура хотя и вызревает в недрах тоталитаризма, но по-настоящему инициируется только катастрофой: это именно попытка проложить коридор в параллельный мир. Возможно, сюда еще вернется Алиса.

 

* * *

 

Итак, катастрофа срывает со своих мест, выкорчевывает некоторые устойчивые, а равно и отстойные формы жизни, вбрасывая их в горячий темперированный поток. Революция учреждает новое бытие, но не ее обновляющая роль составляет в данном случае предмет нашего внимания, речь идет об инвентаризации автономных историй, полян времени, порой именно сама катастрофа и осуществляет такую инвентаризацию. Что-то отбрасывается бесповоротно и не вызывает никакой жалости: засохшие объективации, тупики гиперспециализации, беспросветные зацикленности – они же заезженные пластинки повторений. Кое-чего очень жаль, например, тех развилок, после которых революция уже устремляется к выгоранию исходных и расходных материалов. Но инвентаризация фиксирует не только это. Формы, лишившиеся привычных вхождений, радикализированные самой историей, способны стать семенами новых хронопоэзисов. Необязательно сразу, когда они заступают на короткую вахту присутствия, это может случиться и позднее, поскольку сохраняется всхожесть семян, инициированных катастрофой.

И уклонение от катастрофы – это стратегия, которой принадлежит здесь очень важная роль. Причем уклонение уклонению рознь, история отнюдь не сводится к противостоянию буревестников и пингвинов. Есть ведь и гордый Архимед с его предсмертными словами «Не трожь мои чертежи!».

Ничто так не делает чести человечеству, как подобные героические уклонения, попытки отстаивать автономию духа перед лицом любой катастрофы, но сюда же относится и виртуозное умение ее не заметить, учредив провинцию Игры Стеклянных Бус в самом центре бури.

 

* * *

 

Катастрофа, с одной стороны, меняет спектральный состав бытия (совокупность проживаемых историй), а с другой – впервые визуализирует его, как разрушенная взрывом стена дома «приоткрывает» квартиры, комнаты, коридоры с их обитателями. Некоторые при этом погибают, иные в ужасе разбегаются, а кто-то пожимает плечами и продолжает жить, как бы не заметив катастрофу. Есть и такие, кто словно пробуждается от спячки. И пробуждается не столько от оглушающего взрыва, сколько от внезапно открывшегося простора.

Предположим, что каждый хронопоэзис обогащается соотношениями (считыванием и захватом различных ритмоводителей) и последующими соотношениями соотнесенного – таким образом пристраивается или осваивается ресурс возрастающего времени. Но в еще большей мере хронопоэзис «обрастает» объективациями, так сказать, полезными и бесполезными ископаемыми времени, которые именно катастрофа развоплощает, аннигилирует, погружает в ничто. Тем самым катастрофа производит драгоценный сверхдефицитный продукт, великую пустоту, знаменитую шуньяту . Еще раз отметим: неотеническая роль революций, а значит и катастроф, состоит в том, что безусловное преимущество получают формы бытия, причастные к универсальности, в отличие от благополучных гиперспециализаций вроде изготовления обуви для домашних собак. Однако, когда катастрофа постигает хронопоэзис, уже включающий в себя культуру, историю, саму экзистенцию, происходит и нечто другое, помимо вечного возвращения.

Наступающая взаимная открытость историй позволяет получить конкурентные преимущества какой-нибудь особенно яркой и необычной из них, чаще всего как бы перпендикулярной основному вектору событийности. Ее катастрофичность, рожденность в катастрофе, безусловно, обрекает ее на краткосрочность, но медиасреда, с некоторых пор устилающая социально-исторический континуум в разрезе повседневности, сохраняет, хотя бы и конспективно, событийную «чтойность», если воспользоваться термином Аристотеля, свидетельства о том, что это было и даже отчасти как это было. Тем самым осуществляется депонирование семян, сохраняющих всхожесть, и даже если выдохшееся зло станет неотличимым от скисшего добра, такие феномены, как американский джаз, русский Серебряный век и даже отдельные случайные блестки вроде асса-культуры, обретают шанс перепроживания, новой инаугурации.

Что может означать это в онтологическом ключе, хотя бы в самом спекулятивном разрезе? Позволителен такой ответ: когда начнется новый ледниковый период, когда метеоритный поток ворвется в Солнечную систему… Когда Солнце погаснет, когда темная материя начнет одерживать верх над обычной «светлой» материей, и начнется свертывание пространства, и катастрофа окажется бездонной, вот тут и можно будет сказать, что, падая вместе с Алисой, мы сможем зацепиться за полочку и нырнуть в приоткрыту дверцу – а там обустроенный мирок, пригодный для человеческого обитания, а то и, глядишь, целая анфилада миров, разведанная не заметившими катастрофу…

Подходя к делу с другой стороны, можно констатировать, что, как бы ни возрастало могущество человечества или самого разума , ему не удастся бесконечно ставить распорки, перепричиняя отдельные площадки выдохшегося причинения. Перманентный ремонт ветшающего дома обречен на конечную неудачу – тут мы, конечно, узнаем предупреждение (пророчество) всей совокупной метафизики о нарастающей богооставленности. Дряхлеет сам хронопоэзис, само время, и поэтому подпорки не помогут, даже если будет налажено замещение выбывающих фрагментов по прежнему образу и подобию (наподобие трилобитов), даже в этом случае привычный, уже состоявшийся, слишком состоявшийся мир не спасти, как не спасти от безнадежного оскучнения рассказанную вдоль и поперек историю. Вот почему так важно изучить работу скоросшивателя катастроф, возможности прямого подсоединения к архаическим ритмоводителям, к реликтовым источникам риск-излучения[97].

Еще не совсем понятно, как далеко простирается изохрония жизни и разума как двух относительно самостоятельных хронопоэзисов. Навскидку кажется, что жизнь может зацепиться только за наличную материю, да и то при чрезвычайно благоприятных условиях, что касается разума (семиосферы), то список потенциальных носителей открыт.

Стоит, однако, задуматься вот над чем. Если жизнь, по сути, представляет собой биологические часы, а не субстратные группировки, то ее единицы – это не только «организмы», но и «цветения», «сезонные перелеты», «анабиозы», в которые некоторые организмы впадают так же, как другие организмы в цветение, – и к этому следует еще прибавить неопределенное множество репликаторов, которым как раз катастрофа дает шанс. Поэтому на вопрос «а может ли жизнь иметь иную судьбу, чем общая судьба остывающей Вселенной?» не следует так уж спешить с ответом. Быть может, независимый источник сигнала, который для «остального Универсума» будет музыкой гибели (последним предсмертным колебанием последней суперструны из числа изначальных), даст репликаторам новые возможности, хотя мы не знаем, как будут выглядеть эти новые производные (произведения), будут ли они похожи на организмы, на цветения или совсем ни на что не похожи…

Что же касается семиосферы и семиозиса, то есть некоего бытия, происходящего среди знаков, значений, понятий, образов и состояний ego cogito, этот анклав выглядит настолько тепличным и уникальным, что возможность его выхода из-под юрисдикции фюзиса представляется уж вовсе фантастической. Однако вспомним пророческие слова Фрейда о том, что «человек – это бог на протезах», и обратим также внимание на стремительное разворачивание техноценозов вплоть до последней электронной среды обитания, которая стремительно синтезируется и тут же обживается именно сейчас. Механические протезы слишком неуклюжи, электронные доспехи человеку больше впору, хотя следует предположить, что и они не окончательны.

В какой мере здесь можно вести речь о новых, неведомых пространствах, никак не локализуемых в существующих измерениях Универсума и разворачиваемых ex nihilo? Пока в этих трансцендентных мирах расквартированы только смыслы и похожие на них сущности, которые к тому же еще и должны кому-то принадлежать, быть чьими-то смыслами. Весь вопрос в том, смогут ли к моменту последней катастрофы переместиться в эти миры не только смыслы, но и сами мыслящие? Тогда с легкой душой можно будет самостоятельно выбить последнюю, уже ненужную распорку. Но даже если с транспортом в трансцендентное ничего не получится, исполнение смертного приговора все же не следует перекладывать на естество, на коллапс материи. Собственная гордость духа и его могущество состоят в том, чтобы в любом случае выбить распорку вердиктом свободной воли за мгновение до конца времен. Тогда торжество смерти над жизнью не состоится и смерть будет торжествовать только над смертью.

 

Женственность и свобода

 

Задумываясь о сути происходящих в современном мире процессов, следует, пожалуй, отвернуться от навязчивой и явно преувеличенной важности политического измерения бытия и обратиться к опыту Достоевского, к такому, на мой взгляд, предельно актуальному сегодня тексту, как «Записки из подполья».

Начиная как минимум с этих странных записок, Достоевский формулирует главную угрозу человечеству и вступает в борьбу за человека. Опережая метафизику своего времени, великий русский писатель видит эту угрозу не в насилии и не в невежестве (которые он склонен рассматривать в качестве человеческих констант), а в той великой опасности, которой подвергается комплектация души. Достоевский решительно встает на сторону как раз того, что проект Просвещения определил как «дикость», «необузданность», «жестоковыйность» и сделал своей главной мишенью. Достоевский выступает в роли обличителя именно самой сути просвещенческой утопии: «Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия, и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре»[98].

Весь вопрос в этом избытке, в его статусе и в его, если угодно, утилизации. Именно в этом подпольный человек, а вместе с ним и другие диковинные и странные люди – князь Мышкин, все братья Карамазовы, удивительные русские святые и не менее удивительные русские женщины (и сам Достоевский – и как писатель, и как человек) – сходятся. Писатель возглавил идейную борьбу с энтузиастами Просвещения (сегодня они называются «активисты»), с защитниками науки и права, – пожалуй, Достоевский и Ницше до сих пор остаются в авангарде великого Возражения, тем более достойны внимания их совпадения и расхождения.

Действительно, слишком широк человек, не худо бы и обузить. Почему и зачем? О, здесь резонов предостаточно, и кому, как не Достоевскому, они были ведомы во всей остроте: «У меня, например, есть приятель… Эх, господа! да ведь и вам он приятель; да и кому, кому он не приятель! Подготовляясь к делу, этот господин тотчас же изложит вам, велиречиво и ясно, как именно надо ему поступить по законам рассудка и истины. Мало того: с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и – ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех его интересов, – выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против всего…»[99] Что ж, нельзя не отметить глубину проникновения, выводящую за пределы имманентного психологического континуума. Достоевский напоминает, что его приятель «лицо собирательное», но мог бы просто сказать: ecce homo. Непредсказуемый поступок свершается просто «по причине души», как выразился один поэт, и сразу возникает вопрос: разве душа в том, чтобы выдать что-нибудь этакое, что ни в какие ворота не лезет? Разве она, душа, не в трансцендентности устремлений, не в том, чтобы таить свою неотмирность , свое происхождение не от мира сего? Не в высших помыслах?

Но величие Достоевского в точности безжалостных замечаний: «ровно через четверть часа», «без всякого повода» душа может доказать свое существование, обнаружить собственное наличие всего лишь непостижимым своеволием, разрушающим всякую последовательную добродетель, а заодно и вполне возможную, просто идущую в руки выгоду. Достоевский отнюдь не собирается утверждать, что все это само по себе прекрасно, что не нужны какие-то меры по самообузданию и инообузданию; великий смысл его тезиса ближе, скорее, к изречению Гельдерлина, столь любимому Хайдеггером: «Вместе с опасностью приходит и спасительное». Скажем так: существуют пределы необузданности, переходить за которые не должен человек: как раз в этом Просвещение преуспело, успехи очевидны. Но Достоевский, по сути, говорит, что не менее опасно избыточное обуздание , необратимое одомашнивание – с какого-то момента именно оно становится главной угрозой человеческому в человеке – речь идет об угрозе «раскомплектации души».

Человеческому сознанию было бы достаточно вполовину меньше той порции иномирности, да, пожалуй, хватило бы и четвертушки, и осьмушки, уж в этом-то мы смогли убедиться. Рождающаяся на наших глазах цивилизация хуматонов (так мы позволим себе назвать новый редуцированный тип субъектности) и есть сбывающийся кошмар Достоевского, и она уже демонстрирует потрясающие успехи в этом направлении. Хуматон вроде тот же человек, и даже, в отличие от подпольного человека, он куда честнее, искреннее, предсказуемее и, как бы это сказать, незатейливее. Это человек, который уже не так широк, его удалось обузить, операция увенчалась полным успехом. Он, хуматон, избавлен от несчастного сознания и потому в принципе счастлив. Беда, однако, в том, что есть счастье огурца и минерала, счастье наших домашних питомцев, например, счастливая собачья преданность, в которой не приходится ни разу усомниться. Что же значит для человека быть счастливым таким счастьем , тем более что, как выяснилось, это возможно, достаточно лишь обузить? Но обузить как следует, безоговорочно, не просто подавив очаг дикости и загнав его в подполье, где подпольный человек непременно оповестит о себе, – да и доктор Фрейд очень рекомендует туда заглядывать. Нет уж, обузить так обузить, устранив следы разрыва в новом прозрачном психологическом континууме.

Рассмотрению этой проблемы и посвящены романы Достоевского, во всяком случае, их важнейшие линии.

Ключевым моментом является содержание «избыточной» половины, вопрос о том, что же находится на обратной стороне Луны нашей психики. Существует несколько традиций описания этой избыточной иномирности. Одну из них представляют учителя жизни. Те из них, кто не является адептом Просвещения, любят поговорить о духовном, о возвышенном, о добродетели, словом, специализируются в жанре нравоучительной беседы (адепты Просвещения трактуют о том же самом, только используя термины «прогресс» и «гуманность»). У Достоевского они всегда проводники фальши (в отличие от Толстого) – можно вспомнить Верховенского-старшего или Фому Опискина, но чаще всего такая нравоучительность исходит из анонимного источника.

Во-вторых, Кант. Он благоразумно ограничивается в своем императиве формальной составляющей, императивным требованием автономности практического разума, и был бы еще благоразумнее, если бы удержался от бюргерской подкладки своего «морального закона», от идеала честного чиновника, несомненно являющегося прародителем и современных активистов, и грядущих хуматонов.

В-третьих, Ницше, разумеется, не упустивший случая поиздеваться над благонравием этих самых кантовских императивов, он ближе всего к Достоевскому, он во многих случаях на стороне Достоевского – и тем важнее принципиальные различия.

Подполье, откуда пишут записки, это, безусловно, территория рессентимента, и мы помним характеристику подобного состояния, даваемую немецким философом: здесь все с двойным дном, с маскирующей подкладкой, повсюду змей-уроборос, кусающий собственный хвост. Ницше не жалеет красок, чтобы описать этот жалкий, изолгавшийся мир двоедушия: какое же презрение он должен вызывать у господина ? Но Достоевский оказывается еще более внимательным исследователем этого теневого, подпольного мира. Он замечает в заброшенной второй половине сознания не только корыстолюбие и малодушие, их-то и в первой половине хватает, но и такую дрянь , которая перебивает и корыстолюбие, и малодушие; здесь Достоевский оказывается преемником Гоголя. Это мир, «полный мухоедства», и что самое удивительное, он способен определить любой человеческий поступок в модусе бытия вопреки . Имеется в виду, что такому поступку не предшествует никакой синтез опыта в смысле Канта; вместо этого ему может предшествовать, например, алкоголь, но как раз в качестве средства, разрушающего или приостанавливающего предсказуемое единство опыта. Со стороны здравого смысла соответствующие разрывы континуума оцениваются как причуда, дурь, как «заскок».

«Просто я живу на улице Ленина, // И меня зарубает время от времени», – пел Федор Чистяков и группа «Ноль». Этими строками можно резюмировать многие рассуждения «человека из подполья», и опять же величие Достоевского в том, что он рассматривает это не как пустяк и досадную помеху, а в духе ecce homo. Се человек, и вот его безошибочные приметы. Эта распущенность, которая, по мнению Ницше, заслуживает кнута или «пинка для шавок», видится Достоевскому далеко не столь однозначной (при случае она заслуживает порки, конечно, этого не отрицал и Федор Михайлович), но она заслуживает также неустанной борьбы во имя человеческого в человеке, борьбы за полную комплектацию души. Вывод Достоевского, да и, собственно, его глубокое убеждение, состоит в том, что именно здесь мы имеем гарантированные корни трансцендентного. Этой избыточностью души подпитывается и праведность праведников, и непостижимый соблазн женственности, и режим истины – истины бытия, а не познания. Процитируем еще раз «Записки»:

«Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье своем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали на поверхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, – так он вам и тут, челевек-то, и тут из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши…»[100]

Неважно, что исполняется на этих «фортепьянных клавишах»: закон природы, удивительная гармония мироздания или симфония, восславляющая творение и творца. Для этого есть ангелы Божьи, прекрасно справляющиеся с этой задачей – славить. А поэт уже может оценить со стороны:

 

Господи! – поют, поют, поют…

 

Поэтому фантастические элементы, среди которых действительно может оказаться и «пошлейшая глупость», как раз и являются гарантами чистой трансцендентности, а не инструментально-симфонической благодати.

Самые волнующие и притягательные вещи мира, свобода и женственность, важнейшие вещи, как сказал бы Ницше, напрямую связаны с сохранением всей полноты комплектации.

Женщины Достоевского, те, что вошли в мировую литературу, прежде всего потрясающе свободны. И, конечно же, необычайно притягательны – вьющиеся вокруг них вихри вожделения объясняются вовсе не красотой как таковой, а тем, чему так и не удалось найти точное имя. Есть имена приблизительные, например «sex appeal», но все это частичные характеристики, в полноте действительности речь идет о необузданности, неодомашненности, удивительной комплектации души, которая только и возможна в сфере свободы как женственности. Прекрасная Грушенька, всегда готовая сорваться в головокружительный скандал, готова и к столь же безоглядной самоотверженности. Она намерена пользоваться всей полнотой сознания, а стало быть, и никем не прирученной свободой, и никому не удастся ее обузить.

Высший пилотаж соблазнения и максимальная иллюминация свободы воплощены в телесном начале, в начале женственности, так что не удивителен интерес писателя к роковым схождениям. В вихре, возникающем вокруг Настасьи Филипповны, гибнет Рогожин, погибает она сама и окончательно сходит с ума князь Мышкин. Такая сквозная гибельность развертывается и присутствием Грушеньки. Но одновременно, в силу того же фантастического драйва, к этим женщинам, носительницам воплощенной женственности, притягивается и все самое светлое. Кажется, что Алешу Карамазова, этого индикатора подлинности, в равной мере притягивают и праведный старец Зосима, и несравненная многогрешная Грушенька. В обоих случаях он видит именно полноту комплектации, максимально возможную в человеческой сборке. Отталкивает же его как раз адаптивная вписанность в континуум, или, как говорил Ницше, конечное преобладание слишком человеческого. Вот и Зосима ведь подчинился «тленным законам», физическое тление коснулось его тела. Что могло бы быть аналогом такого же разочарования в Грушеньке (или в Настасье Филипповне для князя)? Ну конечно же, купленность: если бы Грушенька купилась на посулы своего поляка или Федора Павловича, если бы в ней возобладало нечто сугубо здравое, прозрачное для всех, исчислимое. Но женственность иногда справляется с тем, с чем не справляется святость. Во вселенной Достоевского тоже есть место сверхчеловеку – но это исключительно женщины, по крайней мере, только они относятся к разряду удавшихся экземпляров, говоря словами Ницше.

Их статус крайне противоречив, поскольку они являются и источником сильнейших помех в деле производства человеческого в человеке, и одновременно гарантом того, что полная комплектация души не исчезнет. Тут прослеживается высшая амплитуда свободы, знаменующая срыв всех резонов и прерыв вычислимости как таковой. С одной стороны, святость как сверхдетерминация не подчинена ходу вещей, но, с другой стороны, и сингулярная точка неодолимо соблазняющей женственности, до сих пор не имеющая устоявшегося имени, рутинному ходу вещей не подчиняется. Для лучшего ее понимания уместно обратиться к последующей русской литературе, продолжающей в этом отношении традицию Достоевского. Сходные, узнаваемые образы мелькают у Бунина, у Шолохова (Аксинья в «Тихом Доне»)… Но, пожалуй, максимальное узнавание происходит в двух случаях: это булгаковская Маргарита, отправляющаяся на свой знаменитый бал, на вселенский шабаш, и вообще обладающая свободным доступом в инфернальное измерение. Эту оргию неотразимой Маргариты можно описать как полеты на эроплане , как бытие в мерцающем режиме игры Эроса и Логоса, где на кону – высшая ставка вместимости человеческого существа для сверхчеловеческого выбора. Ведь одновременно Маргарита остается с Мастером, она для него важнейший персональный адресат всех его творческих озарений.

И еще одна литературная героиня достойна упоминания в данном контексте. Это, как ни странно, сура по имени Кая из лучшего романа Пелевина «S.N.U.F.F.». Поскольку она сура, она, собственно, не человек, но она сверхженщина и, стало быть, сверхчеловек, причем высший ранг сверхъестественности придает ей то, что оба регулятора одновременно выставлены на максимум: максимум духовности сочетается с максимальным сучеством . Тут уж точно Грушенька является ближайшей предшественницей (а прообразом для Достоевского – Аполлинария Суслова), и если Федор Михайлович колебался в выборе термина – «чертовка», «бесенок», – а соответствующее рабочее состояние навскидку можно было назвать экзальтированностью, скандальностью, то Пелевин отказался от тщетных попыток облагородить суть дела и остановился на слове «сучество», что делает честь его филологическому слуху, ведь не выбрал же он, например, «стервозность»…

И еще раз подчеркнем: ненасытимая сингулярность этой простой данности сверхчеловеческого связана, разумеет ся, не с распущенностью самой по себе, а именно с нераздельностью безусловной духовности и самого настоящего сучества, что позволяет и страстно любить юных, чистых мальчиков, и губить их безжалостно, вовсе не заботясь при этом о собственном сохранении. Пожалуй, даже в гегелевских описаниях господина и в портрете ницшеанского сверхчеловека мы не встретим столь парадоксального и столь катастрофического сочетания.

Понятно, что и Грушенька, и Маргарита, и Кая – идеальные типы, действительность допускает, выносит их лишь с той или иной степенью разбавленности. Тем не менее высокая концентрация двух начал, близость к точке сингулярности характеризуют русский стиль женственности в значительно большей степени, чем пресловутый навык останавливать коня на скаку и вбегать в горящую избу (что тоже случается). Тут ведь речь идет не о реактивности, не об ответе на внешний вызов, а именно о спонтанном, то есть активном резонансе двух регуляторов. Это режим провокаций, в условиях которого разворачивается едва ли не высшее из возможных проявлений свободы. Нескольких блестящих посланниц русской эротической сингулярности знает и Европа, и даже, по иронии судьбы, сам Ницше встретил в своей жизни такую женщину (Лу Андреас-Саломе), ему, кажется, ее одной и хватило. Ей – нет… Сколько же их пронеслось во внутреннем пространстве – не сосчитать, и это мощное, глубинное, идущее воистину из глубочайших расщелин Вселенной риск-излучение внесло огромный вклад в развитие русской культуры, да и в сам экзистенциальный проект человеческого в человеке, пониманием которого мы в значительной мере обязаны Достоевскому.

Очень важно эту русскую эротическую сингулярность , где регуляторы духовности и сучества в равной мере выставлены на максимум, не спутать с чем-то другим, зачастую близким, похожим, очень похожим – но и противоположным в силу своей фазовой близости. Есть ведь и вьющиеся вокруг стервы и хищницы, реагирующие на две вещи: на эротический заряд денег и на свежую кровь. Они нас сейчас особо не интересуют. Есть еще и «инфернальницы», Орландины, но это опять же отдельная тема.

Тема, впрочем, очень важная для понимания сути женственности, которую не раскрыть без описания природы «женщины-лисы» и идеи оборотничества в метапсихологическом смысле, и тут «Священная книга оборотня» и прекрасный образ лисы Ахули, конечно же, достойны упоминания. Здесь достаточно сказать, что речь хоть и идет о высоких, трансчеловеческих синтезах, но они все же никак не дотягивают до высших точек русской эротической сингулярности. Подобные женщины возникают также как результат полураспада высшей свободы, что происходит, например, в силу ее репрессивного пресечения или хронической невостребованности. В таком случае перед нами как бы осколки разбившегося эроплана , которые, однако, обладают хорошей «полетоустойчивостью», лучшей, чем сам заоблачный эроплан, хотя летают они «низенько», говоря словами популярного анекдота, как местечковые ведьмы…

Первые годы постсоветской истории среди прочего отличались крушением множества высотных эропланов и появлением их осколочных заменителей, продуктов полураспада несостоявшейся, невостребованной сингулярности Грушенек, Маргарит, рыжих красавиц, что, как следствие, вызвало повышенную фоновую стервозность, когда хищницы вышли на охоту за баблом, облюбовав в качестве мишеней нефтесосов и прочих реальных пацанов, махнув рукой на князя, на Мастера, на всяких там физиков, поэтов и разного рода ботаников.

Но вернемся к Достоевскому, который все же был прав насчет этой ипостаси свободы как русской особенности, если угодно, эксклюзивности, ведь и повышенная стервозность как результат полураспада тоже предсказывается его «теорией», она некоторым образом подтверждает способность к высоким синтезам эротической сингулярности.

Достаточно важно расхождение именно в этом пункте с великим морализатором Толстым, безусловным сторонником преобразования и внутреннего просвещения, всегда, однако, предпочитающим естественность сверхъестественности. В одном случае (Достоевский) – необходимо удержать непримиримую сингулярность во что бы то ни стало, в другом (Толстой) – избавить человека от всего лишнего, иллюзорно-миражного, которое следует редуцировать к простой честности. Нехлюдов склоняется перед Катюшей Масловой, потому что думает: а чем я, собственно, лучше ее? Та к же думают и народники, и честные либералы (не только XIX века): проститутки, как и весь угнетенный народ, неповинны ведь в своем униженном положении, и от нас, стало быть, требуется одно: понять и простить . И помочь, конечно. Федор Павлович Карамазов думает иначе, обращаясь к своей желанной Грушеньке в знаменитой записке: «Ангелу моему и цыпленочку». Вот и Федор Михайлович утверждает: красота – страшная сила, фактически имея в виду, конечно, неотразимый соблазн роковых неистовых женщин, ту самую русскую эротическую сингулярность, парадоксальную, как утверждение «нечистая сила в чистых руках непобедима». В этой максимальной, предельно странной свободе ни духовность, ни сучество нельзя понизить, как нельзя обузить человека, не поставив под угрозу комплектацию души. Таков же и Родион Раскольников, живущий в тесной чердачной каморке и мечтающий о роли властителя дум, о том, чтобы воплотить в жизнь всех некую крайне важную для него мысль. Если бы какой-нибудь доброжелатель решил помочь ему «обустроить быт», избавить бедного студента от депрессий и лихорадочных состояний, привести к нормальному человеческому счастью, словом, редуцировать, «обузить», Родион бы только усмехнулся про себя: если не быть властителем дум, то лучше уж погибнуть среди кабацкой пьяни, чем это ваше ситцевое счастье. Обузить Раскольникова может лишь сама судьба, и всегда останется вопрос, насколько такая редукция совместима с жизнью.

То же и с Маргаритой, и с Грушенькой, и с Настасьей Филипповной, которых, предположим, можно было бы спасти . Какой-нибудь мимоидущий добросердечный Нехлюдов, увидев женщину в отчаянном положении, предложил бы ей руку и сердце, а вместе с этим и налаженный быт, предложил бы искренне, желая спасти прекрасную женщину, со всей очевидностью устремленную к гибели. Такая устремленность ведь легко считывается, хотя конкретная причина гибели зависит от обстоятельств и от эпохи: погибнет ли она от ножа Рогожина, умрет ли от передоза или просто окажется на панели. Но женщина, о которой идет речь, любая из них, сказала бы мимоидущему Нехлюдову (или, допустим, Карандышеву): «Спасти меня хочешь, дурачок? Руку и сердце предложить? Не трудись, мы совсем не подходим друг другу – тебе нужна нормальная жена, а я могу быть только с Мастером. Или с Воландом. А подать луковку тебе я и сама могу, только она у меня и осталась…»

Мы же с позиций сегодняшнего дня можем с грустью констатировать: пока шла борьба за права одомашненных и упорядоченных человеческих существ, исчезла столь важная для полноты человеческой комплектации свобода полетов на эроплане. Впрочем, никто из прогрессивной общественности, увлеченной борьбой с тенью исчезнувшего дракона, этой потери даже и не заметил.

 

 

Раздел 3

Сцена и экран

 

Магический театр

 

Понимание времен, несомненно, нуждается в новых инструментах, причем не столько в инструментах аналитических, сколько в альтернативных проектах наглядности. В таких проектах нуждался уже Кант, определивший время как форму чистого созерцания[101], но особенно, как мне представляется, наглядного инструментария не хватает Сартру, чья книга «Бытие и ничто» и на сегодняшний день остается одним из самых ярких образцов метафизического исследования времени.

Полагаю, что для обновленной экспозиции времени любопытно было бы задействовать воображаемый театр. Примерно так.

Вертикально-горизонтальная сцена разбита на ячейки-соты, имеющие разный объем и глубину. Ячейки-соты как бы погружены в дымку, в каждой из них есть люди и вещи. Где один человек, где несколько. Люди застыли в неподвижности, но если присмотреться, можно заметить, что иногда они совершают какие-то замедленные движения: поднимают и опускают руку, улыбаются или хмурятся – так медленно, что мы едва можем отнести подобную фоновую мимику к выражению человеческого настроения.

Это соты , в которых замерзло время, впала в анабиоз некая событийность, какая-то иная, недопрожитая, отложенная жизнь или ее значимый эпизод. В зависимости от замысла спектакля это могут быть жизни одного и того же персонажа или просто случайный депозитарий происходившего и не до конца произошедшего, видимая обычно лишь Богу экспозиция munda humana.

Смысл представления в витрификации ячеек и во взаимной индукции возможных ответвлений в том, что в хронобиологии принято называть отеплением. Перед нами великий ненаблюдаемый анабиоз, точнее, «научно наблюдаемый» преимущественно у микроорганизмов, но на то и театр, чтобы вывести из невидимости, визуализировать свернувшиеся измерения анабиозов, хранящие зачастую то, что кажется исчезнувшим навеки.

Жизнь впадает в анабиоз и самооткладывается при наступлении критически неблагоприятных условий. Опять же на примере микроорганизмов мы знаем, что в отложенном состоянии вплоть «до востребования» жизнь может храниться тысячелетиями, до тех пор, пока не распогодится, пока не сойдутся, не совпадут несколько решающих указателей, запускающих витрификацию[102].

Итак, зритель становится свидетелем, быть может, случайного первого отепления, когда вдруг размораживается одна из сотовых ячеек, и пребывавшая там некая жизнь интенсифицируется, набирает нормальные обороты. Портной (один из наших персонажей) берется за свои ножницы и начинает тихонько напевать, ибо его услуги понадобились и сейчас придет заказчик. Чайник зашумел на плите, лицо оживил румянец, в комнату-ячейку вошла дочь, обняла папу за плечи и что-то говорит ему на ухо. Зрители сосредоточили свое внимание на ожившей ячейке, где началось какое-то движение, они уже вникают в историю, ячейка соответственно укрупняется и выдвигается, даже если в буквальном смысле остается той же самой. А далее начинается взаимоиндукция, поскольку витальное излучение меняет общие параметры среды. В мире природы это называется весной, оттепелью, капелью – да и в истории подобное явление тоже нередко именуется оттепелью. А для театрального улья подходит и метафора окрыления «пчелок»: они расправляют крылышки, начинают жужжать, отправляются за медом-нектаром.

Но в этих капсулах анабиоза не только мирный портной, старая учительница и примороженная, свернувшаяся любовь девичья. В одной из них скован льдом безжалостный диктатор, тиран, когда-то лишившийся всех шансов тиранствовать. И для него могут наступить благоприятные времена, сигналы индукции могут неожиданно пробудить и востребовать все, на что он способен, и тогда никому мало не покажется.

Но в целом цепная реакция витрификации есть торжество жизни, родники микроисторий сливаются друг с другом так, что настоящая река истории освобождается ото льда, панорама разворачивающейся событийности предстает перед зрителями как захватывающий, самодостаточный сюжет. Тут есть за чем следить и что исследовать! Помимо взаимоиндукции ячеек (персональных историй) столь же возможной остается и блокировка, экранирование, ингибирование раскрывающихся и разлетающихся миров. Кроме того, периферийные истории становятся известными благодаря их причастности к какой-нибудь из главных, но главная, доминирующая история, даже если ей ничто не мешает и даже именно потому, что ей ничто не мешает, захлебывается в самоисчерпании, догорает и растаскивается обитателями соседних ульев и близлежащих ячеек.

Экспозиция улья вполне может стать долгосрочным, долгоиграющим театральным проектом. Зрители примерно знают историю, «размещенную» в том или ином окне, – они ее видели, но видели версию или фрагмент, а ведь смысл не просто меняется, но и вообще устанавливается в зависимости от порядка взаимного индуцирования, от контекста улья. Ведь порядок пробуждения и связанная с ним непредсказуемость взаимной хроноиндукции, гарантирует зрителям, что сегодня они увидят нечто новое и нечто иное, но не другую пьесу, а вариацию в духе бесконечного сериала. Каждый достаточно большой и стабильный театр мог бы иметь такой зал Иллюзиона Времени – как постоянно работающую лабораторию (полигон) и как поток представления non stop.

 

* * *

 

Театр, в котором идет день за днем Иллюзион Времени, может и в самом деле оказаться несравненным инструментом познания для исследования / понимания истории и даже изохронии мира, то есть хронопоэзиса вообще.

Можно высказать предположение, что среди отеплившихся событийностей побеждают те, что имеют наибольшее сходство с внятной историей, – преимуществом обладают сюжетные, хорошо темперированные потоки. Предположим, ячейки снабжены фиксаторами зрительского внимания, которое является для них важным ресурсом выживания и последующего процветания, с ним также тесно связана способность к индуцированию остальных замороженных историй, а также устойчивость к блокировке со стороны соседних, в том числе и более мощных, хронопотоков.

«Моя история» есть в любом случае моя , подобное опознание является важнейшим ресурсом выживания и привлечения внимания. Таким образом, панорама происходящего очень быстро приобретает неоднородность: сюжетные многоклеточные организмы стремительно поглощают простейший окружающий хронопланктон. Скажем, история отчаянного и стильного Бени Крика[103] быстро задвигает на задний план и старого портного с его лекалами, и пожилую учительницу. Хотя, пожалуй, и Беня Крик попал бы туда же, не поучаствуй в его истории крошечные хрономеры.

Однако не только славный одесский бандит, но даже и кровавый диктатор не может занять внимание безраздельно и слишком надолго. Яркие иллюминации событийности быстро выгорают: только что все взоры были привлечены к агонии Гитлера, и вот вдруг обращает на себя внимание влюбленная парочка, а в глазах у них читается: «Да пошли вы со своим Гитлером!» Преимущество ярко выраженной сюжетности и всеохватности не является абсолютным – таков уж странный, но универсальный закон хронопоэзиса, всякого хронопоэзиса, всякой Истории.

Во-первых, имеет место выгорание исходных и расходных материалов, иногда в виде фейерверка. Во-вторых, всякая захваченная, витрифицированная индукцией история тяготеет к тому, чтобы стать «моей» и тем самым своей собственной историей. По природе своей все подлинные истории центробежны, и лишь мощные, но привходящие обстоятельства упаковывают их в единый поток. Тут важно еще вот что: начиная с некоторого момента вход в анабиоз невозможен, отложить проживание больше нельзя, какие бы критические условия ни сложились. Таков не только Рубикон Истории, но и Рубикон всех хронопоэзисов. Театр мог бы дать наглядно-чувственную достоверность такого Рубикона, санкционировав его в качестве своего рода научного понятия.

Далее. Вскрытые пласты времени выбрасывают некий событийный поток, и вот он со своими чеканными, ярко выписанными различиями, со своей подготовленной, хорошо темперированной кульминацией врывается в историю и даже становится историей, пригодной для хроник и учебников. Но тут его подстерегает новая превратность: конкуренция на предмет яркости и отчетливости соответствующего сюжета. Новая, более поздняя, но еще более внятная версия может захватить и потопить предыдущую. Так мы можем представить себе, что и до Бени Крика существовал удачливый и популярный одесский вор, ну, скажем, Фима Крюк. Его проделки впечатляли, как говорится: «Я вам не скажу за всю Одессу, // Вся Одесса очень велика, // Но и Молдаванка и Пересыпь // Уважали Фимочку Крюка». Но потом пришел Беня Крик и хладнокровно присвоил его историю, ничего специально для этого не делая, а просто запечатлевая яркую монограмму своей собственной незабываемой истории. Мы выносим за скобки то, что в данном случае речь идет о персонаже Бабеля, ведь этому же правилу подчинялась, например, письменная и уж тем более устная история греков.

Принципиально не может быть захвачена и похищена только моя история , но по отношению к истории других и тем более всех других дело обстоит иначе. Вот почему у портного всегда есть шансы, и зрелище, именуемое Иллюзионом Времени, могло бы подтвердить это со всей непреложностью. Ведь миграция линий взаимоиндукции завораживает сама по себе, мы не устаем следить за тем, как колония простейших, этот слабо светящийся хронопланктон, всплывает, тонет и вновь оказывается на плаву, словно танцуя какой-то медленный белый танец – и нет танцу конца. Особенность простейших в том, как известно, что при случае они всегда могут впасть в анабиоз – в хронобиоз в случае наших простейших. Стало быть, их незатейливые истории не успевают до конца забыться. И постоянный зритель, возможно, скажет с умилением: «Вот, смотри, сегодня этот чудак с гитарой проснулся… что-то поет:

 

Давно потерся и не нов он.

И я зову к себе портного

И перешить пиджак прошу».

 

Значит, гитарист разбудит портного, а тот непременно расскажет ему подзабытый, но чрезвычайно поучительный анекдот о том, как еще один чудак портной шил костюм заказчику целый месяц, а когда потерявший терпение заказчик упрекнул его: «Послушай, Изя, даже сотворение мира заняло у Б-га всего шесть дней, а ты не можешь управиться с каким-то пиджаком», то портной ответил ему: «И что? Ты посмотри на этот никчемный мир, а потом взгляни на мой пиджак! Неужели не видишь разницы?»

И ничего, что на этот раз все обошлось без комиссаров, диктаторов и без несравненной Юдифи, пленившей все сердца. Незатейливых историй в неожиданном их сплетении будет вполне достаточно, чтобы занять вечер и реанимировать душу путем приобщения к Иллюзиону Времени, к его щедрым ресурсам.

Кстати, спектакль, длящийся non stop, способен визуализировать и еще одну важную вещь, касающуюся двух ритмов истории. Один ритм – тот, когда яркая, магистральная история поглощает и привязывает к себе все остальные. Другой характеризуется отсутствием принципиального лейтмотива; иногда это называют безвременьем, хотя в мире тогда, напротив, цветет самая разнообразная прихотливая темпоральность.

Большие регулярности погружаются в тень и выбывают из истории, из собственно истории , низводясь к уровню фона, регулярности же, впервые обозначившие свою поступь, напротив, поднимаются из глубин. Яркосюжетные многоклеточные хроноорганизмы передают свое доминирование другим, молодым и хищным, передают как эстафетную палочку и буквально на глазах вымирают. Они умирают и без передачи эстафетной палочки, просто от тотальной высказанности, которая зрителями воспринимается как вдруг наступившее самопроизвольное оскучнение: тогда и происходит как раз неразбериха перебивающих друг друга микроисторий не только о портном, но и о швейной технике, не только о гитаристе, но и о музыкальных инструментах. Такую картину можно назвать местечковостью, и дело не изменится, даже если это будет всемирная местечковость.

С точки зрения рассматриваемой здесь театральной идеи улей как раз и должен давать изменчивую экспозицию микроисторий, воспроизводить рябь на поверхности величественного океана, шевеление волос в бороде Хроноса.

 

* * *

 

Что еще можно разыграть на этой сцене?

Кое-что для понимания прошлого. В качестве экспериментальной установки улей пригодится для исследования времени в самом метафизическом смысле. Обратимся к Сартру: «Нет вначале универсального прошлого, которое затем индивидуализировалось бы в конкретные прошлые времена. Напротив, то, что мы вначале находим, и есть прошлые времена. И действительной проблемой… будет проблема понять, через какие процессы эти индивидуальные прошлые времена могут объединиться, чтобы образовать одно прошлое »[104].

В самом деле, линейное повествование репрезентирует единственное востребуемое прошлое. И представлено оно как настоящее повествования. Это, конечно, несколько иной формат, чем настоящее текущей жизни, но все-таки из него непосредственно не вытекает вообще прошлое , или, как говорит Сартр, «одно прошлое». Образуется в высшей степени характерный разрыв между грамматическим, да и «метафизическим» прошлым с одной стороны, и данными хроносенсорики, в которых на этот счет нет ничего достоверного. Преобладает сбивчивость, которая не является даже трансцендентальной иллюзией, а является именно путаницей, одним из важнейших препятствий для ясности самоотчета. Вот мы противопоставляем настоящее прошлому – но это не самое радикальное противопоставление. Преднаходимые «прошлые времена» внутренне значительно более разнородны, чем, например, мое авторизованное или мое же вмененное прошлое в моем настоящем. Обратимся вновь к Сартру: «Злопамятность прекращается обычно в смерти: это значит, что человек соединился со своим прошлым; он им является, [уже] не будучи за это ответственным. Пока он живет, он – объект моей злопамятности, то есть я его упрекаю в его прошлом не только, поскольку он им является, но поскольку он снова берет его в каждый момент и поддерживает его в бытии, поскольку он за него ответственен»[105]. И далее Сартр обращается к своему главному тезису: прошлое это просто то, что есть. Это прежде всего бытие как вмененное и как гарантированное. Весь регион «в себе» состоит, в сущности, из захваченного, присвоенного и надежно упакованного времени – из прошлого. На такое прошлое действительно можно положиться и, напротив, переиграть его никоим образом нельзя.

Но как раз переиграть его и может наш спектакль, наш воображаемый театр – он это и делает. Театр подступает к прошлому иным образом и тем самым подступает к тому прошлому. В отличие от повествовательного прошлого, которое давно прикреплено к настоящему посредством пометки «я читаю» или «я слежу», и в отличие от того, что просто есть , поскольку было (было и, стало быть, вот оно есть), перед зрителем предстает колония хроноорганизмов, где режимы настоящего и прошлого заданы иным образом.

О чем свидетельствуют случайно пробуждающиеся и индуцирующие друг друга истории? Возьмем упомянутую злопамятность – демонстрируют ли ее обитатели миров, вдруг выплывающие из растаявшего льда? В общем случае нет, поскольку отепляемое прошлое ни в чем не уверено, лишено одержимости, его наполнение жизнью, объемом, глубиной, вообще содержанием зависит от успеха взаимной индукции, от того, кто придет к портному, от того, объявят ли вновь (или на этот раз) войну, мобилизацию, экспроприацию… Прошлое в нашем Иллюзионе не подчиняется требованию есть, поскольку уже было . Само устройство сцены дает понять, что зритель имеет дело не с заводными куклами, поставленными на паузу, как несравненная сура Кая[106], – хотя организация практически всех остальных технических средств визуальности именно такова: нажал кнопку, и сюжет идет либо с прерванного мгновения, либо сначала – с того же самого начала. Та к устроен господствующий тип визуальности, а впрочем, и господствующий нарратив вообще.

Злопамятность – необратимо вмененное прошлое, и в нашем театре оно возникает лишь изредка, например, когда пробуждается и начинает командовать тиран. Зритель тут мог бы заключить: прошлое – это и есть тиран, безжалостный, неумолимый диктатор, любой бунт против которого обречен. Мог бы, если бы не видел других версий, не видел бы того, как хроноорганизмы вступают в симбиоз, как они обмениваются ситуативным настоящим для обретения некоторой глубины взаимозависимого прошлого, – вот и тиран при другом раскладе, при другом порядке индукции, возможно, станет хорошим дирижером симфонического оркестра (об этом «Репетиция оркестра» Феллини), завсегдатай Иллюзиона вполне может этого дождаться. Такое прошлое не относится к региону «в себе», оно именно перед нами, передо мной. Но как раз таким образом оно и дано как некая простейшая человеческая темпоральность, здесь водораздел с настоящим только намечается и едва виден. Почему же мы выбрали мир, в который является некий Злодей или некое анонимное зло, которое принудительно вменяет прошлое кому-то посредством вердикта «этого уже не переиграть», а все остальное ветвящееся время объявляет небывшим? Причем этому злодею приписывается невероятное могущество, в котором он превосходит Бога: ведь известно, что даже сам Бог не может сделать бывшее небывшим…

 

* * *

 

Но все же благодаря реализации этой театральной идеи злопамятное прошлое становится одним из прошлых , оно теряет свою всевластность, когда оказывается среди других погрузившихся в хронобиоз прошлых. Выясняется, что хроноорганизмы (но, так сказать, именно простейшие) способны впадать в частичное забвение, явно противоположное свирепой злонамеренности прошлого.

Тут попутно стоило бы обратить внимание на воспитательное значение годового абонемента, способствующего вдумчивому просмотру спектаклей и их сравнению. Отход от повествовательных стереотипов, когда бывшее есть раз и навсегда вмененное, истребляющее и поглощающее своих «детей» (по отношению к такого рода прошлому образ Хроноса чрезвычайно убедителен), позволяет заметить, что каждый, в сущности, располагает таким репертуаром жизней, находится (при желании) в симбиозе с многочисленными хроноорганизмами, то и дело отправляемыми в спячку благодаря поддерживаемому извне закону мономаниакальности, благодаря нарративному императиву, в соответствии с которым удерживается одно из двух: либо злопамятство, либо беспамятство. Воспитание снисходительности, любопытства, навыка отслеживания – это одновременно и реабилитация хроносенсорики, и даже искусство выставления ее самых тонких настроек.

Еще раз вернемся к Сартру (вот бы ему посмотреть такой спектакль!): «Нет никакого основания, чтобы наше прошлое являлось бы таким или другим; оно появляется в целостности своего ряда как чистый факт, учитывать который нужно как факт, как беспричинное»[107]. Это избранное и вмененное прошлое и в самом деле есть опора присутствия и его основание. Простая исходная фактичность в горизонте истории представляет собой важнейший узор, идентификатор, за который следует держаться изо всех сил. Речь идет о сингулярностях, без которых облик индивидуума нераспознаваем, – о гусях, спасших Рим, о Сагайдачном, доблестном козаке, о котором поют: «Що проміняв жінку на тютюн, на люльку, необачний». Эти удержанные моменты по большей части являются элементами мифологем, но одновременно по своему характеру они «просто факты», и они – непоправимо фактичны. Даже если эти исходные события и имели место в самом эмпирическом смысле, они все равно ничем не отличаются от чисто мифологических обстоятельств, потому что произвольно удержаны, выхвачены из континуума, из происходящего (как безумный, но неистребимый вопрос отдаленных потомков отдаленным предкам: зачем же вы Христа распяли?), и не случись этого, зародыши будущего были бы тут же поглощены другими хроноорганизмами.

 

* * *

 

Порядок вменения фактичного прошлого Сартр описывает так:

«Каким является первое значение Настоящего? Ясно, что существующее в настоящем отличается от всякого другого существования своим характером присутствия. Во время поименной переклички солдат или ученик отвечают “Здесь!” в смысле “adsum”[108]. И присутствующий противополагается отсутствующему, а также прошлому. Таким образом, смысл настоящего и есть присутствие по отношению к…»[109]

Таков и в самом деле господствующий способ введения в настоящее. Господствующий, но не единственный. Мы не обязаны встречать перекличку присутствия как солдаты в строю – только как солдаты. Мы можем вести себя и как следопыты, ведь «присутствие по отношению к…» касается не только нас, но и их, обитателей, чьи истории оттаивают у нас на глазах. Их вхождение в настоящее зависит от нашего внимания, от чуткости следопытов. Отогреваемые отзываются, если их правильно окликают по именам, тогда они отвечают: «Здесь!» – и все же по большей части они остаются манифестациями другого прошлого, которое мы в наше настоящее не принимаем, ведь у нас свое вмененное прошлое, являющееся одновременно и опорой присутствия, и камнем, тянущим на дно.

Быть следопытом времени в китайской традиции относится к важнейшим элементам философии жить[110], а в греческой неотделимо от подлинной заботы о себе. И неудивительно, ведь непритязательное прошлое, представленное в виде историй других, историй, как бы выплывающих из тумана, может быть обращено и на себя, и тогда оно предстанет как бережливое обращение с собственными хроноресурсами. Пусть даже сам Бог не может сделать бывшее небывшим, но разморозить другие бывшие не только в его, но и в наших силах: разморозить и принимать ежедневно как лекарство от одержимости. Этот благодатный хроноресурс следует также отличать от так называемого прошлого (ушедшего) будущего, которое представлено как захлопнувшиеся окна тех проектов, которые были открыты как будущее, но так и не стали настоящим. Отчасти именно их чрезвычайная болезненность препятствует усилиям следопыта времени: уж больно велик шанс среди всякого прочего бывшего наткнуться на заколоченные окна, из которых ты когда-то выглядывал, и уловить их могильный сквозняк. И тут театральная идея взаимной индукции в процессе выхода из анабиоза могла бы прийти на помощь. Помочь, например, в разрешении следующей дилеммы Сартра:

«[Размышляющие о времени] очень хорошо понимают, что наше прошлое совсем не появляется для нас как отграниченное четкой и простой линией (это осуществилось бы, если бы сознание могло внезапно ворваться в мир перед тем, как иметь прошлое), но что оно теряется, напротив, в прогрессирующей темноте до полного мрака, которым, однако, являемся еще мы сами ; можно понять онтологический смысл этой шокирующей солидарности с зародышем, которую мы не можем отрицать и понять. Та к как, наконец, этим зародышем был я, то он представляет фактическую границу моей памяти, но не границу права на мое прошлое. Метафизическая проблема рождения существует в той степени, в какой я беспокоюсь о том, чтобы знать, как именно из некоторого эмбриона я родился; и эта проблема может быть неразрешима»[111].

Вот тут-то и могут прийти на помощь питомник автономных, бесхозных, точно еще не моих эмбрионов и демонстрируемый ими иллюзион мультирожденности . Смотрим: вот отдельные, отепленные, вышедшие из спячки истории сплетаются в единый хронопоэзис, и происходит это не под чью-то диктовку, а само собой (если вообще что-то может происходить само собой), ведь хронопоэзис и есть аутопоэзис по преимуществу.

Я вижу, что эмбрионов много, и начинаю подозревать, что и мне, чтобы родиться, нужен, быть может, не один эмбрион. Вижу, что эмбрионы развиваются с разной скоростью и достигают разных стадий. Что большинство из них отпадает, не рождаясь по-настоящему, большинство застывает в своих ячейках, где их обещание угасает медленно, вплоть до неразличимости, вплоть до полного мрака, как и пишет Сартр.

Но очевидно и другое: человеку одного эмбриона недостаточно. Мультирожденность есть необходимое условие появления человека в мире и, разумеется, условие появления сознания. Однако и этого мало, человеку требуется не только широкий фронт рождения, но и достаточный ресурс возрождения. Вот где и понадобятся недоразвившиеся эмбрионы, а для их отепления, витрификации наверняка потребуется и внешняя хроноиндукция.

Сразу вспоминается знаменитый осел, крик которого пробудил к жизни и возродил князя Мышкина[112], – персонаж Достоевского демонстрирует прекрасную точность самоотчета. Но на месте осла могли бы быть и морщины, проступившие на лбу портного…

 

* * *

 

Таким образом, мы с другой стороны подходим к определению человека как всегда творимого сейчас, и эмбриология времени здесь тоже оказывается подспорьем. Сознание действительно не может ворваться в мир перед тем, как иметь прошлое, однако и в этом случае уместно говорить о травме рождения. Сознание разбивается о вмененное прошлое, как волна об утес, и в этот самый момент возникает нечто подобное фрейдовской первичной сцене. И она может быть истолкована как внезапное вменение прошлого, как удержанный, высвеченный, выхваченный из мрака эмбрион, и для рождения сознания для-себя нужен лишь следующий акт отрицания.

Конечно, Фрейд сузил участок рождения, но в любом случае прошлое, с которым надо что-то делать и ничего поделать нельзя, является необходимым условием рождения сознания в его открытости будущему.

Другое дело, что неоплодотворенные эмбрионы извергаются после тщетного ожидания семени – так обстоит дело в физиологии млекопитающих. Вот и менструальное время вполне можно было бы представить себе как сброс микроисторий, не удостоившихся развития, не принятых к проживанию, к вмененному соучастию. Существенная разница в том, что не все они погибают, многие остаются в качестве чьих-то историй, иные уходят в хронобиоз, но их, историй, должно быть много, чтобы событие сознания могло передавать в будущее эстафету воспламенения. В том числе – и в собственное будущее.

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 219; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!