Тайная жизнь в Алжире и Париже



 

Ее зовут Рама, хотя любовник-француз называет ее Рам, ей “около четырнадцати лет, у нее прямые плечи, недавно налившиеся груди, крепкие ступни, а глаза способны воспламенить тюк соломы с десяти метров”. Люсьен Олиньи, одинокий скучающий офицер французской колониальной армии, замечает ее, проезжая по деревне в южном Марокко. До этой роковой встречи с Рам Олиньи приходилось пользоваться услугами “грубой и потасканной арабской шлюхи” по имени Фтум, к которой “ходят и другие” во французском военном лагере в жалком городишке Бирбатина. И вот теперь он просит местного торговца познакомить его с этой огненноокой девушкой. И предлагает цену. Ответ Рамы становится известен на следующий день, а еще через день у них с Олиньи происходит первое свидание.

“Все произошло так, словно он покупал лошадь”, – говорит рассказчик в начале этой истории. Однако то, что начинается как вульгарная история о продажной любви, превращается в мощную и даже горькую эротическую драму, нечто вроде “Лолиты”, только на фоне пустыни, в странных декорациях французской колониальной жизни в Северной Африке. С одной стороны, роман Lhistoire damour de la rose de sable ,[19] в английском переводе получивший название “Любовь в пустыне”, просто облекает в художественную форму тот реальный факт, что французский колониализм, как и британский, порождал свои разновидности непреодолимых соблазнов, которыми Восток притягивал западных мужчин. Уговор Олиньи с Рам являлся mariage à lindigène , “туземным браком”, как в реальной жизни называли это французы, то есть обоюдно выгодным партнерством, всегда заключавшимся между мужчиной-европейцем и туземной девушкой или женщиной (и никогда между мужчиной-туземцем и европейской женщиной) и лишенным всей полноты прочной романтической любви и дружбы.

А поскольку в этом “туземном браке” между Олиньи и Рам любовница к тому же малолетняя, “Роза песков” иллюстрирует еще одно измерение колониальной жизни, предлагавшей западным мужчинам такие возможности, которые оставались под запретом у них на родине. Наверное, многие мужчины предавались бесплодным фантазиям о девочке с “недавно налившимися грудями”, с кожей “атласной гладкости”, с дыханием, пахнущим “пряностями и апельсинами”, но, скорее всего, мало кому предоставлялся случай осуществить подобные мечты. Не надо забывать, что “Роза песков” – роман, художественный вымысел. И все же в этом скабрезном повествовании о жизни французской армии в Северной Африке наиболее поразительным кажется именно педофильский момент. А историческая правда состоит в том, что не только в литературе, но и в жизни педофильские связи являлись одним из “товаров”, предлагавшихся колонизованным Востоком колонизатору Западу.

“Некоторое время позволялось абсолютно все – даже то, чего никогда не разрешили бы на Западе, например влечение к юным, даже слишком юным девочкам, – писал один французский исследователь, соотносивший литературные описания жизни европейцев в Северной Африке со сложившимися там общественными реалиями. – То, что вызвало бы скандал у них на родине (сегодня педофилия отнесена к серьезным преступлениям), на Востоке в самом крайнем случае воспринималось неоднозначно”.

В действительности “Роза песков” – тонкое, сложное и неожиданное литературное произведение, нечто гораздо большее, нежели просто эротическая фантазия, разворачивающаяся на фоне пустыни, и ее автор трактовал тему педофилии довольно легко – просто как обычную составляющую жизни в тех далеких краях, которые стали частью французской колониальной империи. Чем бы мы ни считали связь между Олиньи и Рам, преступлением или нормальным союзом, это в любом случае не отношения между всемогущим европейцем и покорной, беспомощной малолетней проституткой. В тайных рамках этого “туземного брака” Рам тоже обладает определенной властью и пользуется ею, оказывая своего рода пассивное сопротивление. Она согласилась стать любовницей Олиньи только на том условии, что он поклянется не лишать ее девственности, и это привносит в их историю определенное сексуальное напряжение: оказывается, не только она подчиняется Олиньи, но и Олиньи ей. Ему разрешается ласкать руками и губами обнаженное тело Рам, но ему-то хочется от нее ответной любовной страсти, а она долгое время не позволяет ему полностью овладеть ею, он долго не получает от нее желанного отклика.

“Розу песков” воспринимали как антиколониальный роман отчасти потому, что в нем арабская девочка наделена цельным характером, что явно шло вразрез с отстраненно-высокомерными стереотипами, господствовавшими во французском колониальном сознании. Поначалу Олиньи озадачен поведением Рам: она кажется ему слишком вялой и пассивной по сравнению с какой-нибудь европейской девушкой, однако со временем он начинает любить ее именно за эти качества. Вот еще одна иллюстрация того, что западный мужчина видит больше женственности в восточной девушке, чем в западной, и выше ставит ее отклик на мужскую любовную страсть. В Рам нет ни малейшей суетливости, нет чувства вины или раскаяния, нет кокетства, нет лукавства, нет требовательности, нет никаких социальных претензий и духа соперничества. Она ведет себя как совершенно естественное существо, хотя и умеет обращать собственную слабость в силу. Благодаря Рам Олиньи улавливает то, что кажется ему непризнанным величием арабской души, а потому – опять-таки благодаря Рам – он начинает мыслить по-другому и внутренне восстает против французской колониальной идеологии.

“Роза песков” – действительно антиколониальное произведение, только в другом, более интересном отношении: оно изобличает во лжи официальное оправдание колониальной деятельности Франции, а именно что та якобы совершалась для того, чтобы одарить благодатью просвещения живущих во мраке туземцев, – вот она, знаменитая цивилизаторская миссия. Лицемерие этой позиции показано на примере Олиньи: вначале он изображен типичным французским патриотом, начитавшимся типичных французских книжек, которые предписывали ему как солдату роль героя, готового пожертвовать собой. Но связь с Рам выявляет лживость той картины, которую создавали сами французы, изображая свою жизнь в колониях. Ведь французы, остававшиеся на родине, в “метрополии”, слали письма и подарки своим отважным молодым воинам, служившим в Северной Африке, желая облегчить их якобы суровое и унылое существование, начисто лишенное домашнего уюта. Тогда как в действительности французы в Северной Африке развлекались с малолетними любовницами, за что во Франции их преследовали бы по закону. Воистину цивилизаторская миссия!

Но, пожалуй, самое интересное в книге “Роза песков” – это ее автор, Анри де Монтерлан. В англо-американском мире его имя не значится среди крупнейших литературных имен XX века, зато во Франции его ценят как одного из величайших писателей столетия, ставя наравне с Андре Жидом и Альбером Камю. Его североафриканский роман, материал для которого он собирал в течение пяти лет, проведенных в Алжире, когда ему было немного за тридцать, – один из его первых романов, но по причинам, которые остаются не вполне выясненными, писатель опубликовал его лишь после Второй мировой войны. Сам Монтерлан называл эту книгу разоблачительной, вскрывающей ту правду о французском колониализме, которую долго утаивали, и это действительно так. Но вместе с тем эта книга и сама кое-что утаивает и, более того, является лишь одним из звеньев в цепочке тайн длиной в целую жизнь, элементом лжи, совершавшейся путем сознательного замалчивания, потому что Монтерлан, пусть он и задумывал эту книгу как осуждение французских колониальных предрассудков в романной форме, в свои алжирские годы сам занимался активной, безостановочной, маниакальной охотой на сексуальную колониальную добычу. Правда, в его случае предметом педофильского интереса являлись не девочки, а мальчики.

Северная Африка открыла для Монтерлана необъятное царство пьянящей сексуальной свободы. Годы, проведенные там, определили его сексуальную ориентацию, которую впоследствии он сохранял, держа ее в тайне до самой смерти. Считается, что лишь три человека знали настоящего Монтерлана и его одержимость мальчиками. Случай Монтерлана свидетельствует сразу о двух фактах: во-первых, что наряду с коммерческой выгодой и национальной славой важным стимулом длившейся десятилетия деятельности Франции в колониях являлись сексуальные связи, и во-вторых, что французские колонизаторы предпринимали ревностные ханжеские попытки опровержения таковых связей.

 

Монтерлан был одной из самых интересных и тревожных литературных фигур во Франции XX века, блестящим охотником за приключениями и романистом, получившим практически все высшие награды, какие только могла вручать Французская республика. Он был удостоен ордена Почетного легиона, а в 1960 году стал членом сверхпрестижной Французской академии, пополнив тем самым количество “бессмертных” представителей французской культуры. Его биография как будто вобрала в себя элементы биографий Хемингуэя, Ницше и Муссолини. Одно из его первых произведений – “Погребальная песнь в честь павших при Вердене”, прощальная речь о солдатском героизме: сам Монтерлан был ранен на Первой мировой войне и получил награду, будучи еще совсем молодым человеком.

Прежде всего Монтерлан восхвалял мужественность и презирал все, что казалось ему чересчур женственным в европейской среде. В юности он учился искусству корриды и однажды, упражняясь на ферме в Испании, получил удар рогами. И, что менее похвально, наряду с несколькими другими писателями своего поколения, наиболее заметными из которых были Луи-Фердинанд Селин и Робер Бразильяк, он приветствовал разгром Третьей республики нацистами в 1940 году, хотя не столько по причине явной симпатии к нацистам, сколько по причине, как выразился один критик, своего родства с “эстетикой фашизма”. Французская демократия представлялась Монтерлану чем-то вроде женской заурядности, или, как он сам выразился в речи 1938 года, “моральным кодексом продавщицы”.

Для описания того, что Монтерлан считал высшим человеческим свершением, он использовал понятие “бессмысленное служение”. Он имел в виду желание человека погибнуть за дело, в которое тот не верит, сознавая, что истинное величие обрести невозможно: пожалуй, глупейшая, напыщенная идея, нелепое ницшеанство. Такой же нелепостью кажется и деятельность Монтерлана во время немецкой оккупации: он сочинял пьесы, которые ставились в театре “Комеди Франсэз”, а кроме того, выказал дурной тон, рассуждая в финансировавшемся нацистами журнале La gerbe  (“Ливень”) о “низших европейцах” – и это в то самое время, когда самозваная “высшая раса” истребляла евреев и других европейцев якобы “низшей породы”. После войны Монтерлана обвинили в сотрудничестве с врагом, хотя назначенный ему приговор оказался чересчур мягким, почти символическим: ему запретили публиковать свои произведения в течение одного года.

Это случилось, конечно же, спустя многие годы после того, как он написал “Розу песков”, восходившую, в свой черед, к периоду его жизни в Северной Африке с 1927 по 1932 год. Именно в Северной Африке Монтерлану впервые в жизни представилась возможность удовлетворять свои гомосексуальные желания, что он впоследствии, по возвращении во Францию, где он прожил еще сорок лет, до самой смерти, продолжал делать, уже тайно, подвергаясь большому риску. В этом нет ничего удивительного. Это сейчас, после многих лет гражданской войны, военной диктатуры и возрождения консервативного, ультрапуританского ваххабитского движения внутри ислама на Ближнем Востоке, Алжир уже никому не представляется таким местом, куда можно поехать для того, чтобы приятно провести отпуск под пальмами. Но с 1890-х по 1930-е французская Северная Африка была настоящим туристическим раем с оазисами среди пустыни, базарами, тенистыми садами и мавританской экзотикой, и эти края красочно описывались в путеводителях, их посещали в каникулы состоятельные европейцы. Правда, путеводители для туристов умалчивали о том, что в Магрибе богатство и власть открывали путь еще и к эротическим удовольствиям. Это была территория сексуальной свободы, кривое зеркало для запретов, господствовавших в христианских странах. Большинству “секс-туристов” гаремная культура предлагала насладиться красотой юных дев, для чего не требовалось ни любви, ни брака, ни законных обязательств европейского типа. Гомосексуальному меньшинству она предлагала юношей. И, как это всегда бывало на Востоке, здесь, в Северной Африке, европейцы тоже без труда приноравливались к уже существовавшим порядкам, ведь в арабской и других мусульманских культурах Ближнего Востока и Южной Азии педерастия давно укоренилась, и к ней относились терпимо. Северная Африка приобщила к своим обычаям и европейцев. А поскольку колонизаторами Северной Африки были французы, то именно они стали главными получателями этой благодати. Поэт У. Х. Оден даже ввел в обиход слово “гоминтерн” для обозначения этого гомосексуального международного братства, зародившегося в колониальную эпоху.

Французский писатель Андре Жид, который был старше Монтерлана на тридцать семь лет, бывал в Алжире в 1893-м и с 1894 по 1895 год, и в его автобиографии описан один вечер в Алжире [городе] в компании Оскара Уайльда. Несколько французских и британских интеллектуалов встречались, чтобы сообща насладиться прекрасной погодой и эротическими приключениями. В тот самый вечер лорд Альфред Дуглас, любовник Уайльда, заявил, что собирается поехать в Блиду – обнесенный стеной городок в тридцати милях от столицы, где они с Уайльдом бывали раньше. В Блиде размещался французский военный лагерь, и туда европейцы отправлялись ради долгих прогулок с местными юношами в апельсиновых рощах за городскими стенами. Дуглас намеревался “умыкнуть” юного кауаджи , подавальщика кофе, который приглянулся ему еще в прошлый раз, когда они ездили туда вместе с Уайльдом. И вот, оставшись вдвоем, Уайльд с Жидом коротали вечер, обходя кафе и музыкальные бары в старом городе. И Жида (который осознал свою гомосексуальность позже, чем Уайльд) ожидал экстатический эпизод, преобразивший всю его жизнь и завершившийся в предрассветные часы долгим и упоительным свиданием с юношей-музыкантом. Спустя десятилетия, в 1931 году, снова приехав в Алжир, Жид некоторое время делил кров с Монтерланом, хотя, похоже, Монтерлана отпугнула излишняя пламенность Жида: вскоре они расстались.

Французы были не единственными, кому Азия позволяла исполнять желания, осуществление которых оставалось противозаконным в Европе. Мы располагаем, например, полностью сохранившимися записками некоего Кеннета Сирайта, капитана британской армии в Индии, который дружил с писателем Э. М. Форстером и передал ему примечательный подробный 137-страничный дневник своих сексуальных похождений с мальчиками, написанный рифмованными двустишиями. В журнале Сирайта фигурирует 129 юношей, которые были его сексуальными партнерами между 1897 и 1929 годами, и подробно рассказывается, что именно он с ними делал и сколько раз с каждым. Из этого явствует, что, хотя Сирайт наверняка знал о своих сексуальных наклонностях еще до поездки в Индию и даже имел некоторый соответствующий опыт в Британии еще в школьные годы, именно Индия стала для него, по выражению Рональда Хайама, “безмятежным раем, где растаяли все запреты”. Или, если предоставить слово самому Сирайту, когда он говорил о своих забавах с мальчиками-пуштунами в ныне пакистанском городе Пешаваре и его окрестностях:

 

Там каждый отрок юных лет

С тобой пойдет за горсть монет,

Исполнит все твои желанья…

Там легче мальчиков найти,

Чем рвать цветочки по пути…

………………………………

Я ночь за ночью пировал —

В содомской страсти утопал.

 

Так почему же Монтерлан продолжал таиться всю жизнь, особенно в те времена, когда другие, вроде того же Жида, готовили почву для нового отношения к гомосексуализму? Сам Монтерлан, разумеется, не оставил никакого объяснения. Однако его нетрудно понять. Живя в такую эпоху, когда гомосексуальность считали проявлением и болезни, и безнравственности, он хотел получить от своей страны все награды, какими та только могла одарить писателя, хотел оставаться публичной фигурой с безупречной репутацией. А кроме того, к этому и без того мощному стимулу следует добавить, что Монтерлан был не просто гомосексуалистом, но и любителем мальчиков, что во Франции вызывало осуждение и преследовалось законом. Пожалуй, он был единственным членом Французской академии, “бессмертным”, который днем чинно выслушивал похвалы в свой адрес во французских литературных кругах, а ночью тайком охотился за смазливыми мальчиками.

Опасность не ограничивалась тем, что его могли узнать в лицо. В 1968 году, когда он пытался снять мальчика возле одного парижского кинотеатра, на него набросились старшие друзья этого мальчика и избили так, что он ослеп на один глаз, сам он туманно объяснял свою слепоту несчастным случаем. В ту пору Монтерлану было семьдесят два года – пожалуй, многовато для того, чтобы клеить мальчиков под уличными навесами кинотеатров, однако после того, как он пристрастился к малолетним мальчикам в Алжире, лет за сорок до того, он уже никогда не изменял этой страсти. А четыре года спустя, в 1974-м, боясь ослепнуть полностью, Монтерлан застрелился, для верности приняв капсулу с цианидом, перед тем как нажать на курок.

После смерти Монтерлана стали выплывать на поверхность различные сведения о нем. Оказалось, что он поверил свою тайну Роже Пейрефитту, французскому дипломату, с которым познакомился в 1937 году в зале игровых автоматов в окрестностях Клиши, куда оба явились в надежде закадрить мальчика. Во многом Пейрефитт был противоположностью Монтерлана, во всяком случае в том, что касалось его отношения к собственной сексуальной ориентации. Если Монтерлан изо всех сил скрывал свою гомосексуальность, то Пейрефитт писал романы и очерки, выступая в них открытым борцом за права геев, как сказали бы сегодня. В своих острейших полемических высказываниях он изобличал лицемеров, которые на словах осуждают гомосексуализм, а на деле сами тайно практикуют его, в том числе католическое высшее духовенство. В 1977 году он опубликовал сенсационную книгу откровений Propos secrets  [“Тайные слова”], где помимо прочего выдал секрет своего друга Монтерлана, умершего пятью годами ранее.

“По моему мнению, – писал Пейрефитт, – педерастия еще никогда не играла такой важной роли в жизни мужчины… Особенно верно это в случае Монтерлана – из-за тех сложностей, которые она привносила в его существование. Он ведь не только жил в страхе – он порой выдумывал этот страх на пустом месте”.

Однажды, рассказывал Пейрефитт, Монтерлан вызвал полицию, когда кто-то ночью позвонил к нему в дверь. Оказалось, это был какой-то англичанин, поклонник его творчества, которому очень хотелось увидеться с великим писателем, а Монтерлан уже вообразил, будто к нему заявился шантажист. Он никогда не приводил любовников к себе домой, в квартиру на набережной Вольтера, а водил их в номера для горничных, которые снимал специально для этой цели. Когда он выходил “на охоту”, что случалось часто, то влезал в старое пальто, нахлобучивал шляпу на глаза и надевал черные солнцезащитные очки. Уже достигнув славы писателя и драматурга, он не позволял публиковать свои фотографии из страха, что его узнают в лицо, когда он будет в очередной раз слоняться по улицам или торчать у входов в кинотеатры или в залы игровых автоматов, где обычно толклись мальчики-подростки. Среди ухищрений, на которые он пускался с целью заполучить добычу, была такая: он предлагал мальчишке билет в кино, говоря, будто купил его для племянника, а тот так и не пришел. Несмотря на множество предосторожностей, время от времени Монтерлана приводили в полицейский участок вместе с каким-нибудь парнем, который кричал, что Монтерлан полез к нему в ширинку.

Однажды Клода Галлимара, его издателя, разбудили среди ночи и попросили забрать Монтерлана из пригородного полицейского участка. Если верить Пейрефитту, Морис Папон, парижский префект полиции, сообщил Анри Фламмариону, другому легендарному французскому издателю, что видел пять или шесть раз, как Монтерлана тащат в главное полицейское управление, всегда бледного как призрак. По-видимому, Папон (которого гораздо позже обвинили в преступлениях против человечества, совершенных в военные годы, когда он состоял генеральным секретарем оккупированного нацистами Бордо) оказывал некоторую защиту Монтерлану – возможно, из уважения к его литературным заслугам. И все же Папон говорил: “Это было жуткое зрелище. Я ощущал его позор”.

За откровениями Пейрефитта последовала исчерпывающая двухтомная биография Монтерлана, написанная Пьером Сиприо, его другом на протяжении четверти века, и довольно метко названная Montherlant sans masque  – “Монтерлан без маски”. Главной темой этой книги стала сексуальность Монтерлана и его отчаянные старания скрыть ее. По словам Сиприо, Монтерлан боялся разоблачения уже в те годы, что провел в Северной Африке. Однажды в Фесе, увидев каких-то французских военных офицеров, он испугался, что его узнают. И все равно, как писал Сиприо, рассказывая в настоящем времени о жизни Монтерлана в Северной Африке, “каждый день он подвергается новому риску, следуя своей страсти к случайным связям. Чтобы победить в себе страх и “совершить прыжок”, он говорит, что представляет себя быком, фавном или сатиром”.

В биографии подробно описывается, на что толкало Монтерлана его наваждение и как он постоянно метался по Северной Африке, переезжая с места на место, отчасти не желая примелькаться и быть изобличенным, но отчасти и в поисках мальчика своей мечты. Однажды он уехал из города Алжира, чтобы провести несколько дней в Атласских горах, потому что услышал, будто там живет племя, где “стоит только улыбнуться – и заполучишь кого захочешь”. Здесь Монтерланом был написан эпизод романа Aux fontaines du désire  (“У истоков желания”), автобиографичность которого ранее оставалась неизвестной. Он проводил целые дни, блуждая по одним и тем же немногочисленным улочкам в надежде увидеть лицо, уже виденное ранее, в уверенности, что его настойчивость все-таки принесет плоды. Когда Монтерлан не писал (а в Северной Африке он писал много), он выслеживал добычу. Завидев новую цель, “я даже не удосуживался отряхнуть одежду, – написал он однажды, – потому что на это ушло бы лишние две минуты, а мои надежды могли не продержаться этих двух минут”. Слова, которыми Сиприо охарактеризовал поведение Монтерлана в Северной Африке, – о том, что тот “предавался всем мыслимым наслаждениям, не ведая никаких ограничений”, – свидетельствуют о важной роли французских колоний для многих французов и других европейцев, для которых они стали царством свободы от сексуальных запретов. Монтерлан “по-настоящему ощутил в Северной Африке, что чувственное удовольствие и любовь могут существовать независимо друг от друга. Раньше лишь любовь считалась чистой. Удовольствие, если оно не было постыдным, чистым не считалось, его окружали всевозможные запреты”.

Монтерлан отправился в Алжир в 1927 году, подталкиваемый “мощной страстью к плоти”, как указал Сиприо, цитируя слова из очерка самого Монтерлана. Он начал свои сексуальные похождения сравнительно поздно, в тридцать лет, писал Сиприо, но потом уже предавался им с колоссальной энергией, днем и ночью, скитаясь из Туниса в Фес, из Константины в Алжир, в дальние деревни в Атласских горах. “В Париже Монтерлан не давал себе воли, – говорил Сиприо. И, называя городок в северо-западном Алжире, продолжает: – А в Тлемсене приключение поджидало его за каждым углом”.

В те дни еще отчетливее, чем сегодня, в глаза бросалось преимущество западного человека: ему достаточно было просто появиться на улице, и его со всех сторон обступали туземные разносчики и торговцы, предлагавшие что угодно, от гашиша до ковров и от певчих птиц до маленьких девочек. Монтерлан записал как-то, что однажды, когда он сидел в кафе в одном североафриканском городе, к его столу подошел юноша, взял графин, налил воды в стакан Монтерлана и сам ее выпил. Он вспоминал, как видел другого юношу, который поцеловал в губы собственное отражение в витрине магазина. Монтерлан никак не пояснял этого жеста, но он, по-видимому, иллюстрировал то ощущение чувственной свободы, которое так полюбилось писателю в Северной Африке.

В середине 1930-х Монтерлан написал один очерк – в ту пору он не был напечатан, но спустя десятилетия Сиприо сделал его достоянием публики. Этот очерк написан от лица воображаемого критика, который разбирает его произведения, о себе же Монтерлан говорит в третьем лице. “Чувственность Монтерлана ориентальна даже в частностях, – писал он и выделял такие частности: – А. Восточный взгляд на женщину. Б. Любовь к юности и даже к крайней юности”.

В этом очерке Монтерлан, продолжая рассуждать как будто от лица постороннего человека, сравнивает самого себя с исламским святым, вслед за другими указывая на то, что в исламе чувственное желание и духовность неразрывно спаяны, тогда как в христианстве они считаются враждебными друг другу полюсами. “Монтерлан сознательно отметает все то, что не связано с внутренним миром и с чувственностью, и это отношение, по-видимому, типично для мусульманского мира, – писал о себе Монтерлан. – Несть числа великим мусульманским мистикам (таким, например, как Джалаладдин Руми), которые прославились и своей духовностью, и галантными похождениями. Кроме того, мусульманский мир страдает от этого добровольного двойного неведения: не зная ничего, кроме Бога и сексуального излишества, он чужд остальному миру”.

По мнению Сиприо, “Роза песков” – это “фантастический приключенческий роман”, что-то вроде сказки из “Тысячи и одной ночи” об арабском детстве. Он говорил, что Монтерлан делал заметки об арабских детях повсюду, где оказывался, и в результате этих путевых зарисовок возник портрет женщины-девочки Рамы. Но “Роза песков” – далеко не единственный французский роман, затрагивающий тему педофилии в колониальной Северной Африке. На самом деле роман Монтерлана даже с некоторым запозданием пополнил тот уже развившийся поджанр в рамках еще более обширного жанра романов, обращавшихся к теме романтических и сексуальных связей между европейцами и североафриканскими женщинами. Один литературовед насчитал пятьдесят семь художественных произведений, которые французские писатели посвятили данной теме. Во многих из них рассказывается о крахе подобных отношений и ясно обозначается тема странного и загадочного поведения восточной партнерши.

В этих произведениях часто фигурирует педофилия, так что можно не сомневаться: эта практика была достаточно широко распространена среди европейцев, путешествовавших по странам-колониям. Эрнест Фейдо в книге Souna: Moeurs arabes  (“Суна: арабские нравы”), опубликованной в 1876 году, поведал историю о французском офицере Пьерле, который спасает юную дочь торговца фруктами от бандитского нападения, а потом делает ее своей любовницей, причем среди угнетенных нищетой и несколько самодовольных жителей североафриканских деревень не находится ни одного человека, который спас бы девочку уже от него. Сюжет повести Фейдо настолько напоминает “Розу песков”, что можно даже заподозрить, что вторая книга была хотя бы частично вдохновлена первой. Пьерле “надоела грубая жизнь, надоело пить несвежую воду, спать на жесткой земле, грызть армейские галеты, слышать полные ненависти крики арабов, сражаться в горах и тому подобное”. И, в точности как Рам лейтенанту Олиньи, “Суна явилась… [лейтенанту Пьерле] так неожиданно и при столь трагических обстоятельствах, еще совсем юная, с прекрасными ланьими глазами, небрежной грацией, утонченной негой… Она явилась перед ним, как является арабу, заблудившемуся в песках Сахары, родник с ключевой водой в пальмовой роще”.

В 1912 году, примерно через сорок лет после выхода в свет книги Фейдо, но все еще за поколение до Монтерлана, в романе братьев Жерома и Жана Таро La fête arabe  (“Арабский праздник”), военный врач привязывается к одиннадцатилетней Зохире. Узнав, что ее собираются выдать замуж за старого шейха, врач похищает ее и делит с ней ложе. И здесь фантазия работает в уже знакомом нам направлении: смелый европеец спасает юную девушку, которую хотят принести в жертву похоти старого развратника, да не просто какого-то старого развратника – речь идет о темнокожем деспоте! Конечно же, это невыгодный жених по сравнению с просвещенным и светлокожим ученым мужем. Мы помним, как в XVI веке Лодовико Вартема воображал, будто превосходит в глазах царицы Счастливой Аравии самого султана. И вот, триста лет спустя, в “Арабском празднике” находит выражение очень похожая идея, а именно – что туземной девушке лучше попасть в постель к доктору-иностранцу, чем к туземному шейху. Да и кто возразит, что это не так?

Роман Монтерлана отличается от этих сочинений тем, что в нем несчастливый конец ожидает скорее европейца, нежели арабскую девушку. Олиньи отзывают из Бирбатины, и он просит Рам поехать вместе с ним. Для него она, несомненно, любовь на всю жизнь. Она говорит, что придет к нему на следующий день. В назначенное время он приходит в назначенное место. А она так и не появляется. Он никогда больше ее не увидит – и она не дает никакого объяснения, не оставляет записки, не присылает весточки через посредника. Это был очередной акт пассивного своеволия, быть может, даже пассивного сопротивления колониальному режиму. Она просто не приходит – и Олиньи, лишившийся и любви, и веры во французский колониализм, совершает поступок, достойный Монтерлановой философии бесполезного самопожертвования: он гибнет в стычке с арабскими партизанами, сражаясь за идею колониального величия, которую сам давно уже презирает.

 

В 1932 году Монтерлан вернулся во Францию, но годы, проведенные в Северной Африке, продолжали оказывать на него мощное воздействие. Ведь тогда он был относительно свободен и относительно бесстрашен. Но, в отличие от, скажем, Жида, который вернулся в Алжир в начале 1930-х, когда ему было уже за шестьдесят, Монтерлан никогда больше не приезжал в Магриб. Трудно понять почему. Возможно, главным образом из-за обязательств, какие накладывали на него наметившаяся литературная карьера и колоссальное честолюбие. Именно в годы, последовавшие сразу за североафриканским периодом, Монтерлан написал книги, которые и принесли ему славу писателя, – “Холостяков” (Les célibataires ), вышедших в 1934 году, и четыре тома, начинавшиеся с “Девушек” (Les jeunes filles ), которые выходили с 1936 по 1939 год. Быть может, ему было просто некогда ездить в Африку. А потом, в 1940-м, началась война. В те годы он в основном посвятил себя театру, а после войны у него уже имелись и слава, и репутация, которые следовало культивировать и оберегать.

Итак, Монтерлан оставался на родине, что представляется несколько загадочным, памятуя о его североафриканских приключениях, и каждый день подвергался ужасам, какие приберегала для него двойная жизнь. А Северную Африку он вспоминал как место, где впервые посмел нарушить запреты. И за всю свою жизнь, длившуюся семьдесят шесть лет, отмеченную почестями, славой и успехами, Северная Африка так и осталась единственным местом, где, хотя бы частично освободившись от ограничений христианского мира, он был самим собой. Пейрефитт – друг-предатель, который рассказал всю правду о нем, – очевидно, считал, что боязнь Монтерлана быть самим собой и во Франции вызвана нравственной трусостью и лицемерием. Монтерлан не только олицетворял грязный маленький сексуальный секрет французского колониализма, но и осквернял те самые воинские ценности, которые превозносил в своих романах и политических выступлениях. И даже его самоубийство проиллюстрировало всю лживость его жизни – такой суровый вердикт вынес Пейрефитт. “В моих глазах, – заявил он в Propos secrets , – самоубийство Монтерлана было его очередным театральным жестом… Это была его последняя личина, призванная изобразить мужественную отвагу со стороны человека, который на самом деле всю жизнь трясся от страха из-за своих поступков”.

 

Отступление пятое

Малаккский блюз

 

Излишне говорить, что семена, посеянные западными людьми в пору своего пребывания на Востоке, дали стойкие генетические и культурные всходы. В тропическом ветшающем и очень живописном городе Малакка (иногда его название пишут как Мелака) на юго-восточном побережье Малайзии я познакомился с Мартином Тезейрой. Среди его предков наверняка был кто-то из тех португальских моряков, которых генерал-губернатор Афонсу де Албукерки, завоевавший Малаккский султанат в 1511 году, побуждал оплодотворять местных женщин. Но, даже если он и не ведет свою родословную с тех далеких времен, можно не сомневаться, что среди его прапрадедов был колонист-португалец, вступивший в связь с малайкой или, может быть, полумалайкой, еще до 1641 года, то есть до окончания португальского владычества.

Мартину, отцу двух прекрасных сыновей, слегка за пятьдесят. Это худощавый красивый человек с седеющими усами, медно-коричневой кожей и прямыми угольно-черными волосами. Он приветлив и серьезен, неплохо говорит на трех языках – на английском, малайском и кристанге, смеси португальского, малайского, арабского и тамильского. Глаза у него скорее овальные, чем круглые, но иберийские черты лица угадываются безошибочно. В Лиссабоне можно увидеть множество немолодых мужчин похожего типа.

Эта португальская община просуществовала тут в течение почти пятисот лет, на протяжении двадцати пяти поколений сохраняя католическую веру в стране с подавляющим большинством мусульман. “Мы продержались все эти века, причем без школ, безо всякой связи с Португалией”, – сказал Мартин. Он имел в виду, что дети кристангов всегда ходили в государственные школы, где преподавание велось на английском или малайском, а обучения на кристанге не было. А так как Малакка перестала быть португальской колонией еще в XVII веке, когда отошла под власть голландцев, то кристанги уже более трехсот пятидесяти лет фактически отрезаны от своей прежней “метрополии”.

Справедливо будет сказать, что кристанги всегда были скромным народом – по большей части рыбаками, земледельцами, а в недавнее время и фабричными рабочими. Мартин живет тем, что продает банки с “Домашними блюдами от Мартина” – соленой рыбой, маринованным зеленым манго, консервированной икрой и прочими деликатесами, – которые он действительно готовит у себя на кухне. В Малакке насчитывается, наверное, меньше двух тысяч кристангов, а еще около тысячи живет в других местах Малайзии: далеко не критическая масса, которая могла бы породить процветающую культуру мирового уровня. Кристангской литературы не существует. Не имелось даже словаря языка кристанг, пока несколько лет назад его не составил один европеец. Зато есть церкви, воскресные школы и характерная кухня, фирменным блюдом которой является очень вкусная темная ферментированная креветочная паста ченкалук – ее подают с рубленым луком, красным жгучим перцем и лаймом. У кристангов есть ежегодные праздники и своя музыка, а самое главное – ощущение собственной идентичности, которое, по их представлению, и делает их отдельным народом. В Малайзии их считают португальцами. Они живут в так называемом Португальском поселении, которое время от времени переносилось с места на место. Комплекс выжженных солнцем зданий возле их главного жилого квартала носит название Португальской площади. Среди кристангов распространены такие фамилии, как Тезейра, да Силва, Пинтаду, Фернандиш и Лазару.

Существует множество подобных смешанных народов в самых разных уголках земли, где торговали, воевали, распространяли свою веру и производили потомство уроженцы Запада. Португальцы сделались родоначальниками, по-видимому, первого в истории евразийского населения Гоа, на западном побережье Индии, где Албукерки основал торговый порт, прежде чем отправиться дальше, к Малаккскому проливу, Макао и Японии. Как мы помним, Албукерки приказал своим солдатам жениться на местных женщинах, прежде всего на вдовах воинов-туземцев, убитых в столкновениях с португальцами, чтобы их дети служили в будущем имперским интересам Португалии. И эта подробность в отношениях Востока и Запада служит напоминанием о том, как поразительно отличался мир, существовавший пять веков назад, от современности. Представьте себе, что главнокомандующий армии-победительницы сегодня или даже два-три века назад приказывает своим солдатам жениться на женщинах, чьих мужей они же сами и убили в бою! Но столетия назад, в те первые десятилетия эротических контактов между Востоком и Западом, на восточных женщин смотрели просто как на одно из заманчивых природных богатств вроде гвоздики и мускатного ореха. Достаточно лишь истребить мужчин при помощи превосходящего оружия и тактики, а потом можно взять туземок в жены и обратить их в христианство.

Результат этой политики, о каком едва ли задумывался сам Албукерки, по-прежнему налицо: это сложившиеся народности-гибриды, гордые, самостоятельные, существующие в различных краях от западной Индии до восточной Японии, являющие пример глобального смешения крови, языков и обычаев. К ним относятся десятки тысяч англо-индийцев – как правило, это потомки британцев и индианок, вступавших в связи в течение долгих веков колониальной зависимости Индии. Спустя столетия вследствие сексуального “беспредела”, наступившего в ходе войны в Индокитае, американские солдаты наплодили не одну тысячу детей-полукровок, подавляющее большинство которых впоследствии росли в сиротских приютах или с матерями, ставшими социальными париями, и так никогда и не узнали, кто их отцы. Кроме того, на Филиппинах живет около пятидесяти тысяч амеразиатов – последствия многолетнего пребывания там американских военнослужащих. Амеразиаты живут и в Корее, где после корейской войны были расквартированы американские войска.

Конечно, сложно делать общие выводы относительно плодов послевоенных сексуальных контактов между американцами и азиатками, повторившими уже на новый лад тот опыт, начало которому было положено в конце XV века, в эпоху морской экспансии Португалии. Но, например, во Вьетнаме зафиксированы многочисленные случаи дискриминации амеразиатов, которые в своей родной стране сделались гражданами второго сорта – отчасти оттого, что общество видит в них плоды позорных связей, ублюдков, рожденных женщинами постыдной профессии. Вдобавок немало этих амеразиатов наполовину чернокожие, а многие вьетнамцы имеют расистские предубеждения против негров, довольно распространенные в Восточной и Юго-Восточной Азии.

Впрочем, нельзя сказать, что смешанные народности обязательно возникали в результате контактов европейцев или американцев с азиатками. Еще до того, как в Малакку со своими семнадцатью кораблями и тысячью двумястами людьми приплыл Албукерки, чтобы отобрать эту землю у мусульманского султана Махмуд-шаха, в Малакке уже существовало, как мы сказали бы сегодня, мультикультурное общество. За полвека до прибытия португальцев туда приехала китайская принцесса Хан Ли По со свитой из пятисот прислужниц, чтобы выйти замуж за султана Мансур-шаха, а ее прислужницы сделались женами местных мужчин. Этот брак был отчасти вызван желанием султана установить крепкие связи с Китаем, тем самым обезопасив себя от воинственных сиамцев, которые повадились совершать набеги на Малайское побережье.

Китайских малайцев называют баба-нёня ; индийские малайцы – потомки индийцев, переселившихся на Малайский полуостров в годы британского имперского владычества, – называются читти . “Но в чем-то мы стоим особняком, – сказал мне Мартин, говоря о кристангах, – потому что баба-нёня опираются на китайскую общину, читти поддерживают связи с индийской общиной, а у нас нет подобной португальской общины, на чью поддержку мы могли бы рассчитывать”.

Пятьсот лет – это очень большой срок для выживания отдельной культуры, и Мартин, как и другие кристанги, гордится тем, что им удалось ее сохранить. Португальцы правили Малаккой сто с лишним лет. Кристанги никуда не уезжали и в течение тех двух столетий, когда здесь правили голландцы. Британцы официально сделались здесь хозяевами в 1824 году, и их власть продержалась вплоть до провозглашения независимости Малайской федерации (ныне это штат Малайзии) в 1957 году. На протяжении всех этих веков кристанги жили в деревенских хижинах вдоль побережья, ловили сетями креветок и рыбу, посещали мессы, собирались под развесистыми каштанами у Малаккского пролива, чтобы вместе выпить, поболтать, перекинуться в картишки. Они справляли свои праздники, учили детей катехизису и слушали – наверное, с тем чувством собственной чужеродности, какое свойственно любым этническим меньшинствам, – пение муэдзинов, созывавших правоверных мусульман на молитву. Поколение за поколением в местных церквях служили мессу приходские священники, присылавшиеся сюда из Лиссабона, однако подчинявшиеся епископу Макао.

“В Малакке есть одна улица – улица Гармонии. Там стоят и мечеть, и индуистский храм, и китайская пагода”, – рассказывал мне Мартин, приводя пример разнообразия и веротерпимости малаккской традиции. Мы сидели в кафе на Хиринг-стрит и завтракали омлетом с ченкалуком и утренней зеленью, обжаренной на сковороде вок . Хиринг-стрит тянется между рядами двухэтажных деревянных домов-магазинов с портиками-колоннадами. От бывшего Голландского городка, который сохранили в неприкосновенности, даже с ветряной мельницей, своего рода памятником исторического наследия, увековечивающим те два столетия, когда эта часть Малайи подчинялась Амстердаму, Хиринг-стрит находится по другую сторону реки Малакки. Параллельно улице тянется Джонкер-Уок, которая по вечерам превращается в пешеходный проспект и служит типичным, предположительно аутентичным центром старого города, где расположилось множество кафе, ресторанов и сувенирных лавок.

Но, завершая свой обзор, Мартин отнюдь не выражает оптимизма. Он сомневается, что кристанги просуществуют еще несколько поколений, не говоря уж о столетиях. “Нам не очень-то счастливо живется, – сказал он во время нашей первой встречи. – Есть много сил, которые стремятся задавить нас”. Главная беда в том, считает он, что в Малайзии недостаточно людей, которые придавали бы значение выживанию малочисленной евразийской общины, и, по его мнению, такая недооценка является недальновидной, поскольку лишает Малакку одной из своих самых характерных и ярких черт.

Много лет назад мелиорационные проекты, финансировавшиеся местным правительством, отрезали кристангов от моря, и это нанесло серьезный ущерб их идентичности. Мартин показал мне дом своих предков, где он сейчас изготавливает “Домашние блюда от Мартина”, но где сам больше не живет. Раньше этот дом стоял прямо у воды. Там, где когда-то рыбаки привязывали свои лодки перед Португальским поселением, сейчас проходит дорога, а по другую сторону от нее тянется вереница безликих современных построек. Море, которое было раньше прямо здесь, так что шум прибоя убаюкивал по ночам прибрежных жителей, отступило от суши почти на километр.

Португальцы мало-помалу отселились в другие места, многие переехали в прибрежный поселок несколько южнее. Они рассеялись, а такой маленькой общине трудно сохранять единство, если у нее нет своего компактного места обитания.

“Отнять у нас море значит уничтожить нашу культуру, – говорил Мартин. – В прошлом почти все кристанги рыбачили. А теперь большинство занимаются чем-то другим, и все изменилось, атмосфера уже не та”. Если бы удалось возродить прежнюю атмосферу, считает Мартин, то Малакка вернула бы себе изрядную часть утраченного характера. Это оживило бы туризм, потому что путешественников непременно притягивал бы прибрежный поселок с его деловитой общиной, где рыбаки чинили бы сети и обменивали свежевыловленных креветок на мангровые трости, которые привозят сюда на лодках с Суматры, что по другую сторону пролива. Это понравилось бы туристам из Китая, Сингапура и Австралии, которые бродят сейчас по Джонкер-Уоку и старому Голландскому городку. Но пока что на береговой линии Малакки смотреть не на что.

“В 1998 году правительство провело мелиорацию на куске прибрежной земли возле нового Португальского поселения, чтобы построить там гостиницу, – сказал Мартин. – Власти уверяли, что эта гостиница станет расширением поселка кристангов, однако, когда строительство завершилось, правительство просто забрало гостиницу себе”.

Мы посетили ее, гостиницу “Лиссабон”. Она оказалась неким подобием Альгамбры, выросшим у Малаккского пролива, – бежевые оштукатуренные корпуса с красными черепичными крышами вокруг огромного внутреннего двора. Но, по словам Мартина, кристангов среди персонала там раз-два и обчелся – секретарь да охранник. Гостиницу используют в основном правительственные чиновники, собирающиеся на деловые переговоры, поэтому в соответствии с мусульманскими порядками там запрещено употреблять алкоголь. А что же может быть португальского в заведении, где нельзя выпить?

“Название “Лиссабон” с ней просто несовместимо”, – сказал Мартин. Эта гостиница только заслоняет кристангам вид на море. “Вам нужно побережье, чтобы строить отели? Сначала сделайте так, чтобы людям захотелось сюда приезжать, – продолжил он. – Будь это в моей власти, я бы перенес все поселение обратно к самому морю”.

Даже если это произойдет (что маловероятно), есть и иные обстоятельства, которые, похоже, помешают кристангам долго оставаться цельной общиной, – об этом Мартин говорил с печалью и смирением. Его нельзя назвать оптимистом, хотя он, насколько это в его силах, помогает своей культуре не угаснуть. Вместе с другом они записали на компакт-диск кристангскую музыку; он встречается с единомышленниками, и они говорят на кристанге и убеждают других людей говорить на этом языке с детьми. Но главное обстоятельство, которое угрожает кристангам вымиранием, – это просто подавляющее численное превосходство и культурное влияние окружающего их малайского населения, а также отсутствие сколько-нибудь явного желания со стороны правительства, где преобладают мусульмане, поддержать португальскую общину, не дать ей исчезнуть.

Самая большая проблема – это, пожалуй, браки между представителями разных религиозных групп. По малайзийским законам, если кто-либо вступает в брак с мусульманином или мусульманкой, то он или она обязаны принять ислам, иначе брак не будет признан действительным. И многие молодые кристанги, уезжающие из родных мест на учебу или работу (по словам Мартина, около половины из них), женятся на девушках из других этнических групп. А несколько лет назад, когда детей кристангов в государственном детском саду попросили что-нибудь нарисовать, многие изобразили полумесяц – мусульманский символ.

“В прошлом в Малакке всегда заключалось много смешанных браков, – сказал Мартин, – но тогда люди особенно не задумывались о том, кто какой веры или национальности. Теперь все сложнее. Здесь замешана политика. Политические партии соревнуются между собой, кто больше привержен исламу”. Это привело к ужесточению законов против тех, кто вступает в брак с немусульманами.

Так что вполне может оказаться, что мы являемся свидетелями последней фазы долгой культурной истории, начало которой положил пять веков назад Афонсу де Албукерки, и это очень печалит Мартина. Он повторял снова и снова: если ничего не предпринимать, то община рассеется, что приведет к ее исчезновению. Малаккские церкви в иберийском стиле опустеют, быть может, их превратят в музеи для туристов, повесят на них мемориальные таблички, увековечивающие построивших их членов евразийской общины. А может быть, появится какой-нибудь энергичный вожак и защитит кристангов от медленного исчезновения. Кто знает? Но шансы невелики хотя бы потому, что численность общины уже слишком мала.

 

Глава 8

Восточный парадокс

 

Министр образования Раджастана, одного из крупнейших штатов Индии, назвал эту идею “постыдной”. Она будет “развращать умы молодежи”, пояснил он. Другой государственный чиновник, уже из штата Мадхья-Прадеш, заявил, что, выдвигая такое предложение, центральное правительство Индии “принизило индийскую культуру и ее ценности”.

Столь резко негативные и консервативные комментарии явились реакцией на начатую в 2007 году во всех государственных школах Индии программу, нацеленную на то, чтобы преподать 15–17-летним индийским подросткам уроки “юношеского воспитания” – иными словами, дать знания о половом размножении человека. В стране, где проживает самое большое количество людей, зараженных вирусом СПИДа, – около 5,7 миллионов человек – такая программа, казалось бы, должна была не просто предоставить молодым людям немного информации о поведении при любовных отношениях, но и, быть может, спасти кому-нибудь из них жизнь. Однако к маю 2007 года местные власти шести из двадцати восьми штатов Индии запретили уроки сексуального просвещения ради сохранения того, что было многократно названо “индийской моралью”.

“Может быть, западным странам и нужно сексуальное образование, – заявил репортерам на новостной конференции Х. Д. Кумарасвами, премьер-министр штата Карнатака, – но только не в Индии, где имеется богатая культура. Если его ввести, оно может оказать неблагоприятное воздействие на юные умы”.

Это поразительно похоже на реакцию некоторых американцев-консерваторов на подобные инициативы в Соединенных Штатах, где предложения ввести уроки сексуальной грамоты и распространение презервативов среди старшеклассников были встречены воплями протеста против кощунственного покушения на так называемые американские ценности. В США примерно половина населения поддерживает сексуальную культуру, которая делает упор на понятия греха, вины и целомудрия (притом что вторая половина остается в лагере коммерческо-рекламной культуры, во многом основанной на сексуальной провокации и пропаганде желания), так что можно не удивляться существованию стойких представлений о том, что сексуальное образование в общественных школах противоречит американской морали и вообще морали как таковой.

Но в Индии, на родине “Камасутры” и множества других сексуальных руководств, написанных еще в те времена, когда в Европе длились “темные века” (в том числе и “темные века” для секса)? Достаточно одного беглого взгляда на главные религиозные образы Индии и стран христианского мира, чтобы обнаружить колоссальный разрыв между двумя эротическими культурами. С одной стороны, мы видим образ матери с младенцем, прославляющий Непорочное Зачатие, рождение без участия животной похоти, мы видим нежную, задумчивую, глубоко одухотворенную Деву Марию, которая держит на руках младенца Иисуса. С другой стороны, мы видим богиню Лакшми, супругу Вишну, Верховного Вездесущего Существа, Творца и Разрушителя всего сущего. Лакшми, подобно другим богиням индуистского пантеона (хорошим примером может послужить Парвати, супруга Шивы), обычно изображается в весьма чувственных позах, с обнаженной грудью, полными бедрами, узкой талией, с головой, повернутой к возлюбленному: такая поза намекает на их соединение, то есть на первичный акт порождения. Один священный образ находится в церкви, другой – в храме, оба несут религиозный смысл, только один прославляет целомудрие как путь к духовной истине, а второй – блаженство сексуального единения с божественным началом.

Индия, несомненно, обладает богатой культурой, частью которой являются и каменные скульптуры и рельефы, изображающие любовные пары в эротических позах: обнаженную женщину, акробатически взбирающуюся на бедра своего любовника, с запрокинутой в экстазе головой, с бедрами, уже приподнятыми для того, чтобы принять пенис. Такие изображения можно увидеть на колоннах и стенах многих индуистских храмов, а физическим и духовным средоточием каждого храма является лингам – откровенный фаллический символ, олицетворяющий жизнетворную силу. В штате Мадхья-Прадеш, чей премьер-министр Шиврадж Сингх Чоухан так горячо пекся об охране индийских ценностей, находятся знаменитые на весь мир эротические скульптуры Кхаджурахо – одна из главнейших туристических достопримечательностей страны.

Кхаджурахо кишит откровенно сексуальными изваяниями, представляющими высокую художественную ценность. Одна из скульптурных групп изображает лежащего на спине мужчину, который ласкает руками гениталии двух нагих пышных женщин по обе стороны от него, а его возбужденный член входит во влагалище третьей женщины, опускающейся на него сверху. Смысл этого произведения искусства, созданного около тысячи лет назад, явно не сводится к тому, что секс есть нечто изначально греховное и что заниматься им следует исключительно со святой целью зачатия потомства. Скорее эти скульптуры указывают на то, что секс есть некое духовное начало, которое следует восхвалять, а заниматься им нужно и искусно, и в то же время исступленно. Эти изваяния – общественное достояние, а не какая-нибудь порнография, предназначенная для рассматривания украдкой, в укромном уединении частной жизни.

 

Сопоставим “Мадонну с младенцем” Микеланджело, 1504 г. (церковь Богоматери, Брюгге, Бельгия), с типичным образцом индийской религиозной иконографии – изображением индуистского бога Вишну с его супругой Лакшми, ок. 950 г. (храм Паршванатха, Кхаджурахо). Scala  / Art Resource, N.Y. and Vidya Dehejia

 

В западной традиции сексуальное желание резко противопоставлялось духовности, тогда как в Индии, как сказал об этом один писатель, “религиозность, метафизика и сексуальность не воспринимались как некие противоположные состояния – напротив, эти три начала тесно переплетались”. Великие чувственные бронзовые статуи из южно-индийских царств Паллавы и Чола изображают “цариц, куртизанок и богинь одинаково… беззаботными и чувственными, с обнаженной грудью: они дразнят своих мужчин, становятся на цыпочки, чтобы поцеловать их, с вызовом кладут руки им на бедра”. Что сразу бросается в глаза при взгляде на эти гибкие фигуры, так это откровенное наслаждение, вызываемое красотой человеческого тела. Мужчины изображены с выпуклой мускулатурой и крупными гениталиями. Женщины, украшенные ожерельями и поясами, повязанными вокруг бедер, наделены пышными формами, улыбаются и стоят в соблазнительных позах. Разумеется, и на Западе существовало классическое и ренессансное искусство, прославлявшее красоту человеческого облика, но в нем не найти таких образов, которые объединяли бы в себе религиозность с чувственностью, а именно это мы видим в индийском искусстве. Древние священные тексты индуизма, собранные в Ригведе, свидетельствуют о том, что в начале было кама  – плотское желание – “и желание было у Бога, и желание было Бог”.

Парадоксально, что сегодняшняя официальная “индийская мораль”, на которую ссылались чиновники в тех заявлениях по поводу сексуального просвещения, похоже, попросту “заретушировала” более древнюю традицию, заменив ее вымышленной традицией скромности и целомудрия. В газетной статье, где рассказывалось о протестах против сексуального просвещения в 2007 году, была помещена фотография девочек-подростков в строгой синей школьной форме, с заплетенными в скромные косы волосами. Школьницы разглядывали лежащие гипсовые или пластмассовые модели мужчины и женщины. У мужского манекена была вскрыта грудина, а пластмассовые внутренние органы различались между собой цветом. Если уж эти, довольно бесполые, слепки подрывают “индийские ценности”, то что можно сказать об эротических скульптурах в Кхаджурахо и многих других городах Индии, об изображениях, как раз и предназначавшихся, по распространенному среди ученых мнению, для наставления людей в искусстве любви?

Дело в том, что, по представлению многих выдающихся индийцев, сексуальное образование действительно противоречит индийским ценностям – по крайней мере в соответствии с сегодняшним определением этих ценностей, в числе которых имеется и желание сохранить область интимных отношений интимной, а не делать их обсуждение публичным и не передавать его в ведение бюрократов. Реакция индийской общественности на программу сексуального образования демонстрирует один парадокс: те самые страны, куда раньше западные люди отправлялись в поисках наслаждений и приключений, недоступных у них на родине, сегодня являются наиболее сексуально консервативными на планете – к ним относятся и коммунистический Китай, и исламская Северная Африка, и сама Индия. Между тем страны, где раньше господствовали строгие запреты и ограничения, пережили сексуальное пробуждение, освобождение от религиозных и моральных оков, что отчасти произошло, как это ни парадоксально, под влиянием восточных примеров. “Миссионеры, – писал о более общей тенденции Иэн Бурума, – обосновались в Куала-Лумпуре, а вавилонские блудницы перебрались в Лондон и Нью-Йорк”. Конечно, как во многих странах с большой долей нищего населения, в Индии и Китае много проституток. Во всех крупных индийских городах имеются кварталы, знаменитые прежде всего своими борделями, которые существуют в некоем состоянии юридической неопределенности: сама проституция в Индии законами не преследуется, а вот бордели под запретом. Иными словами, женщина, торгующая своим телом, закон не нарушает, если же она занимается этим в одном месте с другими женщинами, которые заняты тем же ремеслом, то это уже противозаконно. Так или иначе, любому иностранцу, которому захочется платного секса, достаточно лишь попросить таксиста в Бомбее, Нью-Дели или Калькутте отвезти его в “квартал красных фонарей” в этом городе. Там он обнаружит множество готовых к работе проституток, ждущих его в “номерах” на верхних этажах домов или застывших в призывных позах (чем-то напоминающих позы женщин, изображенных в пещерных храмах Аджанты) за зарешеченными окнами.

Однако в глазах общественности, как показали дебаты вокруг программы сексуального образования, Индия уже не выглядит таким местом, где британские солдаты могли бы заполучать к себе в постель девушек из школы по соседству и где в атмосфере ощущался бы постоянный гаремный аромат. Скорее в атмосфере сегодняшней Индии ощущается некий буржуазный чопорный душок, отдающий викторианской Англией, и это, возможно, не просто совпадение. В самом деле, если сравнить обильную продукцию современной индийской киноиндустрии – Болливуда – с барельефами Кхаджурахо, то можно увидеть, насколько преобразилось общественное сознание в Индии, отказавшись от откровенной эротики в пользу навязанной публичной скромности. Каждый болливудский фильм – это история любви, где обязательно есть и статный привлекательный мужчина, и красавица с пышными формами, и каждый такой фильм изобилует танцевальными эпизодами, явно задуманными для разжигания похоти. Это своего рода стыдливая порнография. Но пока в индийском кинематографе запрещено показывать наготу, поцелуи и соития в отличие от всего того, что позволялось изображать на колоннах в Кхаджурахо больше тысячи лет назад.

Но, прежде чем исследовать эту трансформацию сознания, следует задать себе важный вопрос: действительно ли на Востоке существовала своя сексуальная культура, отличная от западной, культура, в рамках которой считалось нормальным и даже неизбежным право богатых и влиятельных мужчин на обладание несколькими женами и любовницами – идея, которая пришлась весьма по душе европейцам колониальной эпохи? Действительно ли в прошлом на Востоке имелось гораздо меньше сексуальных ограничений, чем сейчас, а если да, то что именно привело к нынешнему обострению стыдливости? Или, может быть, представление о Востоке как о зоне особой эротической вседозволенности возникло исключительно в западной фантазии, выдававшей желаемое за действительное, и создало искаженную эротизированную картину, которая явилась одновременно и порождением колониальной власти, и ее оправданием?

 

Политически корректный ответ таков: да, мнимо иная, более откровенная и бесстыдная восточная сексуальность – это исключительно вымысел, созданный западным воображением. Другая излюбленная аксиома, выдвинутая множеством ученых, исследующих данный вопрос, гласит, что западные фантазии по поводу восточной сексуальности принижали уроженцев Востока, отождествляя их с податливо-женственным началом, которое лишь правильно и справедливо покорять и подчинять своей воле. Влиятельным прародителем такого взгляда стал покойный Эдвард Саид, чье определение ориентализма уже приобрело некий статус “священного писания” среди его многочисленных поклонников. До Саида ориентализм считался уделом безобидных книжников – филологов, антропологов, археологов, лексикографов, переводчиков и остальных, которым нравилось изучать диковинные языки и обычаи и которые занимались этим из неудержимой страсти к познанию. Кроме того, это познание было прогрессивным по духу, так как помогало обнаружить великолепные достижения и духовную сложность культур, которые ранее считались варварскими и дикарскими. Как-никак, не сами египтяне создали тот культ Древнего Египта, которым так гордятся египтяне сегодняшние. Нет, создали его европейские исследователи древности, начиная с тех, кто прибыл в Египет в 1798 году вместе с Наполеоном, – именно они заново открывали гробницы фараонов, говорили об огромной значимости пирамид, расшифровывали иероглифическое письмо. А в других краях Марк Аурель Стейн, венгерский еврей и британский исследователь Центральной Азии, раскопал погребенные в песках и преданные забвению местными народами и правительствами буддистские пещерные храмы, которые ныне Китай считает важнейшими памятниками своего культурного наследия. Культ экзотики – это нечто большее, нежели просто колонизаторский позыв, он порожден подлинным любопытством, жаждой знаний, органичной частью того первопроходческого импульса, который (странным образом) почти всегда возникал на Западе и устремлялся к Востоку и крайне редко (если такое вообще бывало) приобретал обратное направление. И это стремление к исследованию экзотических культур и далеких народов обычно приводило к восторженным описаниям их величия.

Однако Саид взял эту в целом прогрессивную традицию и объявил ее инструментом колониального господства, вознамерившись доказать, что западные описания Востока и, более того, сами попытки Запада познать Восток выступали орудием подчинения. Абзац за абзацем, красноречиво, эрудированно и изощренно, Саид излагал свою точку зрения, утверждая, что вся эта западная ученость опиралась не на факты о Востоке, а на различные выдумки, клише и стереотипы, укоренившиеся в сознании Запада, который никогда не видел Восток таким, каков он есть, а вместо этого видел лишь незначительные штришки и поправки к уже сложившемуся образу.

Секс играет важную роль в воззрениях Саида. Западные представления о сексе на Востоке, отразившиеся в текстах Флобера, Бёртона и Эдварда Уильяма Лейна, чья книга “Манеры и обычаи современных египтян”, написанная между 1833 и 1835 годами, долгое время считалась незаменимым справочником, – все это Саид отнес к той же упрощенной идеологии, феминизирующей Восток, которая в свою очередь является частью общей империалистической программы. Саид цитировал Лейна, чтобы показать, что для Запада главной особенностью восточной сексуальности была “свобода половых сношений”. В действительности если взять книгу Лейна, то можно обнаружить в ней гораздо более сложный, богатый оттенками взгляд на восточную сексуальность: в частности, там говорится о том, что теоретически многоженство разрешено, но встречается оно нечасто. Ну и что? Согласно интерпретации Саида, Запад видел чрезвычайно эротизированный образ Востока, который основывался не на реальности, а на некоей потребности находить на Востоке все то, что укоренилось в западном сознании еще до того, как западные люди начали туда ездить, – “загадочные руины, забытые тайны, скрытые соответствия и почти сказочные картины жизни”, то есть такое место, где можно было сполна удовлетворить романтическую, байроническую жажду экзотических приключений. “Итак, Восток представлялся местом, где можно было искать сексуальных похождений, немыслимых в Европе”, – писал Саид. К таким исканиям примкнули многие писатели, обращавшийся к теме Востока (и тут Саид приводит длинный перечень имен – среди них и Флобер, и “Грязный Дик” Бёртон, и Герман Мелвилл, Андре Жид, Джозеф Конрад и Сомерсет Моэм), чтобы выявить “связь… между Востоком и неограниченной сексуальной свободой”.

Но на самом ли деле существовала такая связь? Действительно ли западным людям на Востоке предоставлялись такие сексуальные возможности, которых не было на Западе, или же все это просто выдумки? На данный вопрос Саид не давал однозначного ответа. К сожалению, создается впечатление, что его вообще не интересовало, каким же в действительности был Восток. Ему лишь хотелось доказать, что те образы Востока, что существовали на Западе, являлись по большей части вариациями на тему других, более ранних образов, восходивших еще к причудливым и по большей части недостоверным рассказам Джона де Мандевиля и ему подобных. Он многократно указывал на то, что “связь” между Востоком и сексом – мнимая, воображаемая, однако никогда не уточнял, в чем именно заключалась правда и чем эта правда отличалась от домыслов.

“Отчего Восток, похоже, до сих пор ассоциируется не только с плодородием, но и с сексуальными обещаниями (и угрозами), с неутомимой чувственностью, безграничным вожделением и могучей порождающей энергией, – вот достойный предмет для размышлений”, – писал он. Размышляя об истоках такого восприятия Востока, Саид для начала мог бы обратиться к скульптурам из Кхаджурахо, но о них он даже не упоминал. Тем не менее он продолжал размышлять и делал вывод, что эротизированный образ Востока, сложившийся в западном воображении, был чем-то вроде кривого зеркала, полной противоположности тому строго регламентированному, ограниченному законами подходу к сексу на Западе, где, особенно в XIX веке, его опутывала “целая паутина юридических, нравственных, даже политических и экономических обязательств, четко прописанных и, без сомнения, весьма обременительных”. И тут являлся образ Востока – заветного места, “где можно исполнить все сексуальные мечты, неосуществимые в Европе”. Если Вольтер видел в китайском императоре XVIII века Цяньлуне короля-философа – идеального правителя, которого он желал бы для Европы, то писатели XIX века вроде Флобера обнаруживали на Востоке территорию просвещенной сексуальности, какую мечтали бы видеть в сексуально подавленной и невежественной викторианской Европе. Европейские писатели, по выражению Саида, искали “иной тип сексуальности – возможно, более раскованный и свободный от чувства вины”.

Так какой же была действительность в различных странах Востока? В самом ли деле существовал этот иной тип сексуальности или люди с Запада просто вообразили, будто он существует? А как же гаремы, которые, вне всякого сомнения, существовали в тех или иных формах в различных краях, раскинувшихся от североафриканских областей, подвластных Османской империи, до самого Китая? А как же Вишну и Лакшми, Шива и Парвати, китайские постельные трактаты? Саид ничего об этом не говорил, как не говорят и его многочисленные последователи, которые позднее тоже пытались проиллюстрировать его главный тезис примерами упрощенной и уничижительной “ориенталистской” фантазии в действии. Никто из них так и не предложил картины, которая уравновесила бы картины, созданные Бёртоном, Флобером и другими. Почему? Неужели потому, что Восток, в отличие от Запада, непознаваем? Но если бы это было так, то, пожалуй, данных исследователей можно было бы обвинить в точно таком же изъяне мышления, который они сами приписывают ориенталистам, а именно в изображении Востока каким-то таинственным краем, окутанным непроницаемым туманом экзотики. А может быть, дело в том, что имеющиеся у нас сведения – те неизбежные шаблоны и стереотипы, всякие “Микадо”, “Турандот” и тому подобное – свидетельствуют о том, что в эротизированном образе Востока все-таки содержится ядро правды, чего никак не желают признавать последователи Саида.

 

В 1980-е китайские археологи, раскапывавшие древние руины в провинции Хунань, обнаружили клад из еще неизвестных книг, относившихся к II веку до н. э. В одной из них, называвшейся “Наставления о высшем Дао мира”, давались очень хорошие советы женихам. Не забудь о предварительных ласках, говорится там. Наберись терпения, а когда ты увидишь, что соски твоей невесты напряглись, а на носу у нее выступили капельки пота, знай, что она возбудилась и предвкушает наслаждение, что она готова принять тебя. А когда придет пора вводить пенис, обычно называемый “солнечным орудием”, по-китайски ян-цзу , то “вводи его медленно и сохраняй гармонию со своей любимой”. Когда же он окажется внутри пресловутых “нефритовых ворот”, ю-мэнь , продолжает советчик, то двигай им энергично, когда это доставляет удовольствие твоей любимой, но не забывай “иногда замирать, не двигая пенисом в ее влагалище, чтобы дождаться пика ее наслаждения”.

Сегодня в Китае нет недостатка в советах сексуального свойства, однако в течение добрых двадцати лет или даже дольше китайское правительство навязывало своим гражданам обоих полов суровый пуританский режим, не имевший аналогов в мировой истории. Секс был сочтен областью, имевшей государственную важность, и потому сделался предметом строгой регламентации. Особенно в течение примерно десяти лет “культурной революции”, затеянной Мао Цзэдуном для устранения своих соперников в правительстве и для поддержания чистоты революции, само стремление к сексуальному удовольствию приравнивалось к контрреволюционной деятельности. Как-никак, у людей, поглощенных любовными отношениями и сексом, оставалось меньше времени и сил на любовь к Председателю Мао. И мужчины и женщины должны были одеваться в одинаковые мешковатые синие костюмы. Девушкам и женщинам непременно полагалось заплетать волосы в косички. Любовь изгоняли из кино, журналов, газет и театров. В 1950-е новые коммунистические власти возглавили энергичные кампании с целью искоренения проституции и венерических болезней, а в 1960-е руководство страны гордо заявило, что впервые в китайской истории с обеими этими напастями удалось покончить. Однако за впечатляющими достижениями последовала попытка вовсе подавить сексуальное влечение. Казалось, восприняв и взяв на вооружение западные идеи марксизма, вместе с ними Китай перенял и западную традицию связывать с сексом понятие греха.

Кроме того, в тот период создавалось впечатление, будто Китаю всегда был присущ врожденный аскетизм. И действительно, подтверждение такой точки зрения можно найти в самой китайской традиции. Конфуцианство – официальная государственная доктрина, господствовавшая в Китае в течение двух с лишним тысяч лет, – уделяет гораздо больше внимания нравственной чистоте, чем удовлетворению плотских потребностей. Она осуждает распутство, призывает к умеренности и устанавливает строгие правила, регулирующие отношения между полами. В “Книге обрядов” (“Ли цзи”), описывающей общественные обычаи и церемонии древности, говорится, что за исключением выполнения супружеских обязанностей в спальне, которые служат продолжению рода, мужья и жены не должны дотрагиваться друг до друга, даже передавая чашку чая.

Но Китай – это целая вселенная, и в ней есть место чему угодно, в том числе, как указывают “Наставления о высшем Дао мира”, и откровенной, живой и непочтительной эротической культуре, которая осуждала разврат, однако разрешала сексуальное удовольствие для мужчин, разнообразие половых партнеров и проституцию, и все это почти с самого начала письменной истории Китая. Великий историк позднего периода династии Хань, ученый по имени Бань Гу, живший в I веке н. э., включал восемь книг о сексе в длинный перечень самых важных сочинений, существовавших в ту пору. Среди них были “Любовное руководство учителя Цзу Чэна” и “Рецепты для спальни”. Список, составленный Банем Гу, сохранился, а вот упомянутые в нем книги о сексе – нет. Зато в одном стихотворении II века н. э. разговор невесты со своим мужем в первую брачную ночь, похоже, указывает на влияние Баня Гу. Она говорит, что воспользуется наставлениями из одного из тех самых учебников, которые перечислял Бань Гу, “чтобы перепробовать все мыслимые позы”, и предсказывает: “Ничто не сравнится с блаженством этой первой ночи”.

В другом тексте того же времени описываются чудесные танцы плясуний – раннее доказательство того, что в древности имелись плясуньи. “Их тела прекрасны, гибки, как трава, что колышется на ветру. Они пускают в ход все свои чары, и, глядя на них, забываешь о жизни и смерти”.

В Китае, по крайней мере по мнению некоторых ученых, существовали самые ранние руководства и учебники секса, написанные более двух тысячелетий назад, и в придачу к ним богатая эротическая литература. Китайский врач и сексолог Руань Фан Фу (он выступал против репрессивной, по его мнению, сексуальной политики коммунистического правительства и в конце концов эмигрировал в США) писал о том двухлетнем периоде, который он посвятил чтению “запрещенных” книг в особом пекинском книгохранилище, куда обычной публике доступ закрыт. Руань рассказывал, что историческая эротическая литература охватывает все мыслимые сексуальные практики и позы. Излюбленной темой таких произведений является непочтительное описание сексуальных похождений буддийских и даосских монахов и монахинь, которым полагалось сохранять целомудрие. В подобной литературе можно встретить множество упоминаний инцеста и педофилии, а также полного набора сексуальных техник вроде мастурбации, оральной и анальной стимуляции наряду с одновременной взаимной стимуляцией, широко известной под названием “69”. Вот что еще можно обнаружить в богатой эротической китайской литературе: гомосексуальные отношения мужчин и женщин, описанные “с дотошными и сочувственными подробностями”, трансвестизм, эксгибиционизм, вуайеризм, садизм и мазохизм, доминирование, подчинение, некрофилию, урофилию и изнасилование.

Руань составил этот список с целью проиллюстрировать свой главный тезис, а именно что вопреки стандартному образу Китая как сексуально угнетенной и консервативной страны китайская традиция в действительности демонстрировала поразительную терпимость к сексуальным удовольствиям и практически ничего не говорила о грехе и вине, которые ассоциируются с сексом в христианской традиции. Подобно другим ученым, среди которых важнейшее место занимает великий голландский синолог Роберт Ханс ван Гулик, первый западный автор, всерьез взявшийся за изучение сексуальной истории Китая, Руань уделил пристальное внимание поэтическому восприятию искусства любви. Оно нашло выражение в метафорах, какие вошли в обиход в Китае: кроме “солнечного орудия” и “нефритовых ворот” употреблялись выражения “перейти через снежные горы” (ласкать женскую грудь), “добыть огонь на горе” (вход сзади), “раскрыть цветок пиона” (куннилингус) и “увлажниться влагой горящей свечи” (женщина сверху).

Секс занимает прочное место в основной конфуцианской космологии: отношения между мужчиной (ян ) и женщиной (инь ) как в зеркале отражают отношения между небом и землей, солнцем и луной, огнем и водой. Даосы – инакомыслящие, уклонившиеся от конфуцианской ортодоксии, – занимались алхимическими опытами, верили в возможность бессмертия и отличались большей свободой духа по сравнению с конфуцианцами. Они разработали особые эротические теории, которые звучат прямо-таки оправданием многоженства и разнузданного распутства.

Согласно теории даосов, женская сущность (инь ) укрепляет мужскую (ян ). На практике это означает, что мужчинам следует впитывать соки инь  от как можно большего числа женщин, а такое впитывание происходит во время соития. “Смена партнерш может привести к долголетию и бессмертию”, – говорится в одном даосском трактате о многоженстве, написанном в VI веке н. э. и озаглавленном “О том, как отдалить кончину, вскармливая природные силы”. Его автор продолжает: “Если мужчина совокупляется только с одной женщиной, то инь-ки  [женская жизненная энергия] остается слабой, и пользы от этого мало. Ибо если Дао начала ян  подобно огню, то Дао начала инь  подобно воде, а вода способна затушить огонь… Если же мужчина совокупится с двадцатью женщинами и не извергнет семени, то в старости у него будет телесная крепость и прекрасный цвет лица”.

Но, чтобы кто-нибудь не подумал, что мужчине никогда не следует извергать семя, дабы избежать морщин в старости, другие тексты предупреждают: хотя умерять свои порывы хорошо, впадать в крайность все же не очень здорово. Если мужчина вознамерится никогда не эякулировать, то “моча его сделается гнилостной, его начнут преследовать злые духи – инкубы и суккубы”. Основное положение даосской доктрины, которое некоторые ученые прослеживают в ранних китайских учебниках секса, гласит, что важно иметь много партнерш, причем очень юных. В даосской литературе сексуальных партнерш называли словом дин , которое в первую очередь означало бронзовый котел на треножнике – такие можно увидеть в любом музее, где выставлены древние китайские изделия из бронзы. Эти котлы применялись в алхимических опытах, а значит, тут проводится связь между поиском эликсиров, призванных обеспечить здоровье и долголетие, и сексуальным способом достижения тех же целей. В идеале возраст партнерши-дин  должен составлять 5048 дней, учит теория даосов. Иными словами, девушке должно быть около четырнадцати лет. Излишне говорить, что она должна быть девственницей, тогда ее запас энергии инь  еще не истощен. Та же логика предписывает часто менять партнерш и объясняет, почему важно всегда находить новых партнерш, чей запас инь  еще не почат.

Китай проходил разные фазы развития, сексуальная свобода здесь то переживала расцвет, то ущемлялась. В знаменитом эротическом романе “Жоу пу ту ань” (“Подстилка из плоти”), написанном в поздние годы эпохи Мин, отразились оба типа отношения к сексу. В центре сюжета – история молодого ученого, чья чопорная жена холодна в постели. Он показывает ей альбом с эротическими картинками “Весна царит во всех тридцати шести дворцах”, где каждый “дворец” означает особую любовную позу. После этого жена уже ни в чем ему не отказывает. По странному совпадению, ван Гулик взялся за исследование сексуальной истории Китая после того, как откопал в пекинской антикварной лавке подборку порнографических картинок эпохи Мин. Ван Гулика знают и любят в основном за серию детективов, написанных в разные годы, где судья Ди (персонаж, у которого существовал реальный прототип, живший в эпоху Мин) раскрывает различные преступления. Однако для китаистов главная заслуга ван Гулика – это его классическая книга “Сексуальная жизнь в Древнем Китае”.

Ван Гулик утверждал, что в Китае сохранялось свободное и непредубежденное отношение к сексу в течение по крайней мере двух тысячелетий, однако затем, с воцарением монгольской династии, продержавшейся у власти с 1206 по 1368 год, оно приобрело более репрессивный характер. Поскольку монголы были иноземцами и варварами, китайцы завели обычай прятать жен и дочерей, чтобы те не подверглись насилию со стороны завоевателей. При более строгих авторитарных правителях более поздних династий контроль над сексуальной жизнью увеличивался, делаясь инструментом диктаторской власти. Официальная неоконфуцианская философия династии Мин заново усиливала ханжеские позиции официальной идеологии Китая, которая всегда делала упор на строгом соблюдении благопристойности в сфере секса.

Но, несмотря на официальное ханжество эпохи Мин, китайская эротическая традиция, согласно описанию ван Гулика, оставалась богатой и разнообразной. Она включала порнографические романы, трактаты о сексуальном наслаждении, расхожие романы о куртизанках и наложницах, а также даосские обычаи, сохранявшиеся на протяжении всей китайской истории. Даже при монгольской и более поздних династиях продолжали создаваться эротические произведения как в литературе, так и в живописи. Популярная литература, рассказывавшая истории про проституток и куртизанок, появилась в эпоху Тан (с VII по X век) и просуществовала до XX века. В одной летописи эпохи монгольской династии (она называлась “Хроники зеленых беседок”) содержались жизнеописания семидесяти куртизанок того времени. Среди них было много знаменитых певиц и актрис. Словом, китайская эротическая культура, свободная от христианской традиции связывать воедино удовольствие с грехом и не омраченная угрозой вечных мук в загробной жизни, похоже, всегда переживала любые попытки подавить ее, со стороны ли неоконфуцианских идеологов или, много веков спустя, поборников социалистической морали.

 

Эротическая цветная гравюра эпохи Мин, опубликованная в 1624 г., изображает монаха, готовящегося к “раскрытию цветка пиона”, с женщиной в наряде странствующей монахини в присутствии ее служанки. Koninklijke Brill N.V .

 

А еще была проституция, которую впервые запретили в Китае в 1949 году, когда к власти пришли коммунисты. Упоминания “казарменных блудниц” – проституток, организованно обслуживавших императорских солдат, – восходят еще ко II веку до н. э. Проституция процветала всегда и подобно институту наложниц считалась в Китае естественным и неизбежным явлением, которое государство должно регулировать, но ни в коем случае не запрещать. В конце XIII века, когда страной правили монголы, Марко Поло записал, что в Пекине число проституток, должно быть, составляет около двадцати тысяч, а в Ханчжоу, южной столице монголов, их бесчисленное множество. В одном документе XIX века – “Воспоминаниях о хижине в сливовом цвету”, написанном неизвестным автором под псевдонимом Мастер Цветов Сливы, – содержатся практические советы проституткам. Среди них есть такое наставление: “Твоя работа – удовлетворять мужские желания, а не твои собственные”, а потому в случае необходимости “изображай оргазм, даже если мужчина кончает, едва войдя в тебя”. Неизменно терпимое отношение к проституции сохранилось даже после того, как последнюю императорскую династию свергли современно настроенные националисты-революционеры во главе с Сунь Ятсеном. В 1929 году в Пекине имелось 332 зарегистрированных публичных дома, 3752 зарегистрированные проститутки и много тысяч незарегистрированных. В 1920-м в Шанхае число зарегистрированных проституток составляло 60 141.

Наконец, можно вспомнить еще один пример пристрастия к эротике, точнее к ее странному, пожалуй, даже уникальному проявлению, – обычай бинтовать девочкам ноги, чтобы сделать их более привлекательными, когда те станут женами или наложницами богатых и влиятельных мужчин. Возник этот обычай, по-видимому, в X веке и просуществовал в течение тысячи лет, пока его наконец не запретили в эпоху Республики. Девочкам начиная с шести лет туго бинтовали тканью ступни, чтобы те перестали расти, кости деформировались, ступня как бы загибалась внутрь. По сегодняшним меркам это был чудовищно жестокий и глупый обычай, и тем не менее в течение целого тысячелетия маленькую ножку в Китае считали весьма эротичной и желанной, даже не столько саму ножку, сколько изящную, с покачиваниями походку женщины с перебинтованными ступнями. Такая хрупкая, крошечная ножка вызывала одновременно “жалость и вожделение”, как писал главный западный исследователь этого обычая. Мужчине “хотелось прикоснуться к ней, а когда он получал на это позволение, это означало, что женщина принадлежит ему”. Обычай “вызывал к жизни целый репертуар эротических жестов: мужчина целовал, посасывал, засовывал ступню к себе в рот, восхищенно прикладывал ее к своим щекам, груди, коленям или члену”. Пускай сегодняшние “левые” ученые и думают, что любые эротизированные образы Востока зародились исключительно в буйном западной мужской фантазии, однако бинтование ног фантазией не было. Оно неопровержимо доказывает, что, во-первых, женское тело подчинялось власти необузданных и неприкрытых мужских желаний, а во-вторых, что в Китае существовала сексуальная культура, обычаи и нормы которой очень сильно отличались от западных.

Даже конфуцианство, хотя оно и требовало благопристойности, осуждало распутство и похоть и запрещало мужчинам хвастаться красотой своих женщин, никогда не считало секс греховным или аморальным. С мужа не снимались супружеские обязанности, и жена имела право на сексуальное наслаждение, поэтому мужчине позволялось иметь нескольких жен и наложниц при условии, что он будет соединяться с каждой из них хотя бы раз в пять дней до тех пор, пока те не достигнут пятидесятилетия.

 

Но, что для нас сейчас важнее, даже официальное конфуцианство никогда не превозносило моногамию как некую ценность – полная противоположность христианству. Как и в большинстве стран от Османской империи и далее на восток, в Китае официально признавалась полигамия, которая просуществовала там тридцать пять столетий, начиная с первой императорской династии Чжоу, правление которой приблизительно соответствует эпохе царств в истории древнего Израиля. Ван Гулик объясняет традицию многоженства древним обычаем, согласно которому китайские мужчины обязаны были приносить жертвы в память предков, а потому люди заранее задумывались о грядущей смерти и, так как им самим предстояло когда-нибудь сделаться умершими предками, стремились произвести на свет потомство мужского пола. Потому что, если жертвоприношения прекратятся, писал ван Гулик, “предки могут ослабеть и либо превратиться в злых духов, либо провалиться в промежуточный мир, и это будет иметь катастрофичные последствия для их живых потомков”. Таким образом, священным долгом каждого мужчины было зачатие сыновей, а самым верным средством достичь этой цели – сожительство с несколькими женщинами сразу.

А может быть, многоженство – это просто очередное удовольствие для мужчин. Разумеется, гаремная культура всегда создавалась мужчинами и предназначалась для мужчин, да и вся эта даосская философия с ее понятиями инь  и ян  тоже была нацелена на мужское, а не женское процветание. Если говорить о сексе, то на Востоке в выигрыше всегда оказывались мужчины, и это одна из причин, по которым многие западные мужчины начали ездить на Восток, когда появилась такая возможность, и многие продолжают делать это до сих пор.

Это не значит, что для азиатского общества была характерна сексуальная свобода в современном западном понимании. Речь вовсе не шла о том, что отдельные независимые личности не подвергались надзору со стороны политических или религиозных организаций и вольны были вести себя так, как им вздумается. Такого на Востоке не было никогда. Особенно женщины – будь то “хорошие” дочери из уважаемых семейств, которым полагалось хранить девственность до брака, или то сословие женщин, чья роль заключалась не в замужестве, а в обслуживании эротических потребностей богачей, – всегда оставались под строгим мужским контролем.

Но гаремная культура делала Восток непохожим на Запад, быть может, не в том, что касалось самых расхожих и упрощенных стереотипов, однако эта непохожесть проявлялась во многом и делала Восток экзотикой в глазах Запада. Исторические свидетельства доказывают, что это не просто фантазия. Гарем, где бы он ни находился – в Стамбуле, в Пекине или при дворе Великих Моголов в Дели, – занимал огромное, центральное место. Это было учреждение, породившее собственные обычаи, традиции и интриги и вдохновившее множество изобразительных и литературных произведений. Гарем являлся политическим инструментом. Когда султан Мухаммад, заточенный в темницу первый сын могольского императора XVII века Аурангзеба, был возвращен ко двору, он внезапно снова снискал милость в отцовских глазах. Его восстановление в правах ознаменовалось расширением его гарема, который пополнился тремя новыми женами, причем две из них были дочерьми индуистских вождей, с которыми могольский двор желал поддерживать добрые отношения. В Китае какой-нибудь полководец или министр мог получить в подарок императорскую наложницу, тогда как на Западе дарить любовниц в награду за добросовестную службу было не принято. Разумеется, и на Западе власть облегчала доступ к сексу, но только на Востоке верная служба правителю становилась залогом возрастания эротических радостей.

Гарем же породил сословие евнухов – особый человеческий тип, который также не был известен на Западе (за исключением кастратов в итальянских операх) и вызвал к жизни обширную и интересную субкультуру. Французский врач конца XIX века, некий доктор Матиньон, присутствовал при операциях, проводившихся в Пекине примерно в 1890 году, – как правило, на мальчиках, которых приводили к хирургу, чтобы тот подготовил их к службе в императорском хозяйстве. По свидетельству Матиньона, операцию проводил один из кастраторов (это была наследственная профессия), и “она была грубой: одним ударом острого ножа отсекались и пенис, и мошонка”. Мы уже видели, что Ричард Бёртон описывал (несколько живописнее) кастрацию у арабов, на Ближнем Востоке, где тоже существовал обычай оскоплять юношей для службы в гаремах. И Матиньон, и Бёртон упоминали, что большинство мальчиков, перенесших операцию, оставались живы, хотя у Матиньона сказано, что умирало от трех до шести процентов.

И конечно же, гарем породил типично восточный вариант повсеместного явления соперничества и борьбы за власть как внутри самого императорского гарема, так и внутри императорской семьи. В китайской литературе полно подобных историй, где рассказывается, как император без памяти влюбился в одну из наложниц и та сделалась полновластной правительницей страны. “Вечная печаль”, или “Песнь о бесконечной тоске”, – эпическая поэма Бо Цзюйи и один из шедевров классической китайской литературы – представляет собой рассказ о страстной любви, измене и смерти. Главная героиня – Ян-Гуйфэй, возлюбленная императора Сюянь-Цзуна, жившего в VIII веке. Ян так завладела сердцем императора, что он стал пренебрегать своими обязанностями, и это приблизило самое знаменитое в истории Китая восстание, которое возглавил талантливый и тучный военачальник Ань Лушань. Ян, простая крестьянская девушка, достигла такого могущества, что полководцам приходилось подкупать ее сестер, чтобы снискать благоволение императора, а пошивом одежды для нее занималось семьсот белошвеек. Следует отметить, что она была не женой, а наложницей императора. Когда мятеж Ань Лушаня потерпел крах, из-за твердой убежденности многих людей в том, что Ян-Гуйфей была причастна к мятежу, императору пришлось отдать приказ задушить ее. Как говорят в Голливуде, сюжет “Вечной печали” основан на реальных событиях.

 

В 1990-е среди антропологов велись споры о британском первооткрывателе, капитане Куке, который исследовал Новую Зеландию, Австралию и Новую Гвинею, составил карту Южнотихоокеанского региона и был убит в 1779 году жителями Гавайских островов. Принято считать, что гавайцы приняли Кука за бога – точнее говоря, за бога плодородия Лоно, – и обожествили его в первый приезд, когда он посетил Гавайи в сезон мира. Когда же он вновь приплыл на эти острова, там был сезон войны. Гавайцы напали на капитана и его команду, и Кук был заколот в схватке.

Среди антропологов разгорелись жаркие дебаты: в самом ли деле гавайцы приняли Кука за бога? Эта легенда – просто бессмыслица, утверждает главный оппонент общепринятой версии, уроженец Шри-Ланки и ученый из Принстонского университета Гананат Обейесикр, который в своей книге “Апофеоз капитана Кука” утверждает, что “практический разум” гавайцев ни за что не позволил бы им принять за Лоно какого-то краснощекого англичанина. Наоборот, обожествление Кука – всего лишь часть западного мифа, подспудная цель которого – принизить туземцев, уподобив их неразумным детям, и тем самым оправдать имперские завоевания.

И тут в полемику вступает Маршалл Салинс, антрополог из Чикагского университета. В своей работе “Что думают “туземцы”, например, о капитане Куке” он возразил, что предложенное Обейесикром понятие практического разума в данном случае просто западный подлог, нежелание принять тот факт, что культуры очень разнятся между собой и что одни люди думают и поступают совсем иначе, чем другие. Действительно, говорил Салинс, даже жителям предположительно рационального, рассудочного Запада порой отказывает этот самый “практический разум”, о чем явно свидетельствует распространенная вера в привидения, медиумов, ясновидящих и инопланетян. Отрицать же наличие веры в сверхъестественное у гавайцев, живших в XVIII столетии, “даже не удосужившись провести этнографическое исследование”, значит “приписывать им наивысшие западные буржуазные ценности”, отняв у них тот пронизанный присутствием духов мир, в котором они, по их собственным представлениям, и жили. А еще это значит навязывать свои политические взгляды другому народу, желая сделать его – из политических соображений – похожим на нас самих.

Но другие народы не похожи на нас – ни религией, ни отношением к сексу. Восток – очень широкое понятие, пожалуй, даже чересчур широкое: в прошлом, как и сейчас, разные восточные страны и области во многом заметно отличались друг от друга. Однако большинство из них объединяла как раз их общая непохожесть на Запад. Тот эротический мир, который западные люди обнаруживали на обширных территориях, что тянутся от Марокко до Шанхая и охватывают Индию, Ближний Восток и Юго-Восточную Азию, действительно удивлял их сексуальными реалиями, отличными от тех, что имели место у них на родине. Пускай люди и предавались фантазиям, пускай мыслили стереотипами, но все-таки этот мир существовал в реальности, и опыт тоже был реальным. И думать иначе, приписывать все одной только фантазии, не удосужившись провести этнографическое исследование, как выразился Салинс, значит совершать всего лишь некий идеологический жест.

 

Глава 9

Что случилось с гаремом?

 

Любовь могольского императора Шах-Джахана к своей третьей жене, носившей поэтичное имя Мумтаз-Махал (что значит “Любимое украшение дворца”), – несомненно, самая знаменитая в Индии история любви и верности, вдобавок оставившая себе прекраснейший долговечный памятник. Шах-Джахан построил Тадж-Махал как гробницу для своей любимой, родившей ему четырнадцать детей. Неподалеку стоит Красный форт – императорская резиденция Великих Моголов, где последние восемь лет своей жизни Шах-Джахан провел узником: в заточение его поместил родной сын, Аурангзеб, узурпировавший императорскую власть. И там, под каменными сводами, Шах-Джахан, по легенде, целыми часами смотрел сквозь решетку балюстрады на мавзолей Мумтаз.

Примечательно, что Аурангзеб, по мнению некоторых историков, стоял у истоков тех перемен в Индии, что положили конец эротической свободе и привели к внедрению эротических запретов. Аурангзеб правил с 1658 по 1707 год, он завладел троном, убив всех трех своих братьев (и нескольких их сыновей) в борьбе за власть, вспыхнувшей, как только у Шах-Джахана ослабло здоровье. Будучи сыном нежной Мумтаз и романтичного Шах-Джахана, сам Аурангзеб оказался воинственным суннитом-фундаменталистом и отличался от прежних могольских правителей приверженностью строгому и требовательному толкованию исламского закона. Насколько беспощадным он проявил себя в преследовании индусов – вопрос спорный. Историки-индусы убеждены, что Аурангзеб намеревался уничтожить все, что казалось ему немусульманским, а их коллеги-мусульмане в той же степени убеждены, что император нападал на индуистские обычаи лишь тогда, когда они представляли угрозу его политическому могуществу.

Бесспорно то, что он действительно уничтожил несколько важных индуистских храмов и святилищ, в том числе храм XII века в Сомнатхе и храмы в Варанаси и Матхуре – месте рождения Кришны, которого Аурангзеб считал одним из ложных богов индуизма. Затем он переименовал Матхуру в Исламабад (впоследствии городу вернули прежнее название). Аурангзеб приказал восстановить и “сделать как новые” все старые мечети и монастыри, превратившиеся в руины из-за пренебрежительного отношения прежних правителей, и приставил к ним для присмотра особых имамов на жалованье. В одном только Дели на средства из государственной казны содержалось шестьсот мечетей. Аурангзеб учредил новую нравственную цензуру, чтобы заставить рядовых людей строго соблюдать мусульманские законы, так что, процитируем летописца тех времен, “изобретатели всяких новшеств, безбожники, еретики, сбившиеся с прямого пути ислама, неверные, лицемеры и духовно безразличные люди, какие развелись в Индии, подвергались наказанию и были вынуждаемы отказаться от своей неправедной жизни”. Среди привычек, которые влекли за собой наказание, были пристрастие к алкоголю, азартные игры и “неподобающее общение между полами”. На одиннадцатом году правления Аурангзеба при дворе была запрещена музыка, и знати отныне не разрешалось слушать песни. С ворот Красного форта в Агре убрали двух каменных слонов (как запретных “истуканов”). Все, что хоть немного отдавало индуизмом, изгонялось с императорского двора, даже повседневный индуистский жест приветствия (поднесение ладоней к голове).

В целом ислам, который пришел в Индию вместе с моголами-завоевателями, разумеется, стоял гораздо ближе к христианству в своем отношении к сексуальной жизни, чем индуизм – особенно такой индуизм, который находил выражение в скульптурах из Чолы и в чувственных изображениях богов. В целом мусульмане гораздо сильнее тяготели к отречению от удовольствий, чем к разнузданной сексуальности. И все-таки индуизм при Великих Моголах продолжал существовать, особенно на юге Индии, где исламское учение проповедовалось мало или вовсе оставалось неизвестным. Но даже и на территориях, находившихся непосредственно под контролем моголов, большинство индуистских храмов сохранились в неприкосновенности, так что нельзя говорить о каком-либо тотальном уничтожении индуистских традиций. Во многом то, что позднее случилось с британцами, уже тогда происходило с мусульманами: они перенимали повадки махараджей. При императорских дворах в Дели и Агре – и, как мы вскоре увидим, в других крупных центрах Могольской империи, – преемники Аурангзеба держали многочисленных жен и наложниц, и их примеру следовали различные навабы, махараджи и заминдары, разбогатевшие благодаря управлению деревнями и сельскими поместьями. Один из внуков поборника скромности Аурангзеба заказал художнику миниатюру, которая изображала его в постели с наложницами. Куртизанки, танцовщицы и наложницы, эти главные действующие лица гаремной культуры, неизменно присутствовали в картине жизни индийского общества – и мусульманского, и индуистского.

Но при Аурангзебе атмосфера изменилась. Наметился уклон в сторону более сурового и требовательного ислама, в чем-то уже предвосхищавшего ваххабитское “пуританство”, которое позднее возникнет в Аравийской пустыне, и уход от относительно беззаботного сенсуализма прежних индийских традиций. Аурангзеб отверг легкомысленный эклектизм таких своих предшественников, как Акбар – первый из династии Великих Моголов, родившийся в Индии, и любитель культурного разнообразия, как сказали бы сегодня. Акбар отмечал индуистские праздники, брал в жены индусок, привлекал индусов-союзников в ряды моголов, делая их эмирами или принимая в знатное сословие. Аурангзеб, напротив, был суров, нетерпим и воздержан. В удовольствиях он видел тщету и наваждение. Он создал нечто вроде полиции нравов, предвосхитив тем самым события XX века, когда муллы захватили власть в Иране и ненадолго – в Афганистане. А еще Аурангзеб стал последним из великих и всемогущих могольских правителей. После его смерти империя, созданная воителями, говорившими на фарси, некогда явившимися из Афганистана, начала медленно таять. Ее поглощала Британия, проводившая в жизнь свою политику постепенного расширения. А с приходом британцев и прочих викторианцев, которые явились за ними следом, – чопорных управляющих, миссионеров, социальных реформаторов, стремившихся освободить индийских женщин от оков “средневековой” рабской зависимости, – сексуальной культуре Индии предстояло пережить величайшее испытание.

 

В 1870 году Изабелла Тоберн – пламенная, глубоко религиозная и предприимчивая миссионерка-методистка из Сент-Клерсвилла (штат Огайо) – прибыла в бывший могольский центр культуры и искусства Лакхнау и немедленно принялась спасать его от погибели. Тридцатилетняя незамужняя Тоберн была не первой протестантской миссионеркой в Лакхнау, хотя до начала XIX века в Индии всякая миссионерская деятельность была запрещена – вплоть до этого времени британские власти опасались оскорбить религиозные чувства как индусов, так и мусульман. Но в 1813 году британцы распахнули двери Индии для миссионеров, уступая давлению со стороны евангелистов, которые утверждали, как выразился великий парламентарий и воинственный противник рабства Уильям Уилберфорс, что “наша религия – возвышенная, чистая и благотворная, а их вера – подлая, распутная и жестокая”. Здесь следует обратить внимание на слово “распутная ”, так как британцы приняли историческое решение – пожалуй, историческое скорее для самой Индии, нежели для британцев, – ознаменовавшее начало новой эпохи в британском отношении к Индии: если раньше англичане придерживались политики невмешательства в местную культуру, то отныне они заняли нетерпимую и неуважительную позицию. Индия превратилась в поле деятельности не только для миссионеров, но и для моральных “крестоносцев” и разнообразных общественных благодетелей, которые рьяно взялись выполнять цивилизаторскую миссию в ее британском варианте. “Разве сторож я индусу, индейцу, готтентоту?” – риторически вопрошал англиканский епископ из Оксфорда, приходившийся к тому же сыном Уильяму Уилберфорсу, а потом сам давал ответ, в котором по сегодняшним меркам слышится и самодовольство, и снисходительность: “Если все мы произошли от одних родителей, тогда и дикарь-скиталец, и размалеванный варвар суть братья твои”. Среди следствий такого нового, “крестоносного” подхода было и новое ужесточение, касавшееся сексуальных контактов между колонизаторами и колонизованными. Хотя, как доказывает пример Бёртона, едва ли они когда-либо прекращались. Другим, гораздо более важным следствием стало распространение миссионерских школ для индийских детей. Там дети подвергались, как выразился историк Лоренс Джеймс, “грубейшей и глупейшей пропаганде”.

Важно отметить, что в силу престижа колониальной власти эти миссионерские школы пользовались большой популярностью среди индийцев, стремившихся пробиться в высшие слои общества, хотя сами индийцы никогда не принимали христианство в массовом порядке. В результате сформировалась некая новая элита, воспитанная в духе протестантизма и западной сексуальной морали, причем не только в формально христианских школах, но и в британской образовательной системе в целом. Большинство лидеров движения за независимость Индии, в том числе сам Ганди (Лондонский университетский колледж) и Джавахарлал Неру, первый премьер-министр Индии (Харроу, затем Кембридж), были детьми западного воспитания, на его основе создававшими некую гибридную культуру. Ни Ганди, ни его друга Мотилала Неру, отца Джавахарлала, носивших национальную индийскую одежду, никак нельзя было назвать смуглыми англичанами. Однако с годами тот престиж, которым пользовалось образование западного образца, способствовал переменам, начавшимся еще при Аурангзебе (хотя сам Аурангзеб ориентировался, конечно же, на иные идеалы, нежели христианская Европа). Это были серьезные перемены, повлекшие за собой множество последствий. В том числе они ускорили разрушение той сексуальной культуры, которая существовала в Индии на протяжении веков. И этот закат сексуальной культуры Индии представляет собой исключительный феномен мировой важности. Незадолго до прибытия Изабеллы Тоберн в Лакхнау в большинстве стран мира еще преобладала гаремная культура (я уже много раз употреблял этот термин), и лишь в немногочисленных странах Запада, на небольшом пространстве христианского полуострова, господствовала совершенно иная идеология. К тому времени, когда Тоберн сошла со сцены, то есть к началу XX века, западный идеал моногамии уже успел стать глобальной нормой. Такой колоссальный общественно-нравственный сдвиг произошел отчасти благодаря изменению британской позиции. Одно время англичане, жившие в Индии, видели в этой стране просто праздничное зрелище, и британские набобы охотно имитировали индийский стиль в своих роскошных домах. В XIX веке многие британцы – особенно те, кто сравнивал Индию со своей викторианской родиной, – считали ее отсталой и ужасной страной, нуждавшейся в неотложных реформах. В то же самое время и колонизированные индийцы, немного походя в этом на средний класс в Англии, усвоили и впитали викторианскую сексуальную мораль, отчасти из снобистского желания отождествить себя с завоевателями. А потом, спустя десятилетия, когда уже сама Британия и остальные страны Запада стали исповедовать почти языческие, во всяком случае явно не викторианские, взгляды на сексуальную жизнь, в которых парадоксальным образом была заново оценена древнеиндийская эротическая культура, тот эротический консерватизм, который переняли индийцы, продолжал стойко существовать в самой Индии.

 

Лакхнау как один из самых крупных городов северной Индии стал естественной мишенью для миссионерской деятельности, и наибольшее влияние там, по-видимому, обрели американские методисты. В 1862 году методист Дж. Г. Мессмор основал там учреждение, которому впоследствии предстояло стать Христианским колледжем Лакхнау. Оно и по сей день остается одним из главных образовательных заведений в городе. Церкви существовали в Лакхнау уже давно, потому что европейцы селились и преуспевали там еще во второй половине XVIII века. Миссионерам, уже работавшим в городе, среди которых был и брат Изабеллы Джеймс Тоберн, удалось обратить некоторое количество людей там и в окрестных деревнях, так что небольшая христианская община уже имелась. Именно Джеймс написал Изабелле, еще остававшейся в Сент-Клерсвилле, и попросил ее приехать в Индию для выполнения задачи, которая оказалась не по силам миссионерам-мужчинам. Поскольку мусульманские обычаи возбраняли посторонним мужчинам какие-либо контакты с местными женщинами (разрешалось разве что беседовать, как он выразился, с “невидимками”, сидевшими за ширмой), Джеймс понял, что с великой задачей дать образование и внушить христианскую веру индианкам могла бы справиться лишь женщина-миссионерка. Именно это он и предложил своей сестре Изабелле.

Она взялась за работу с огромным воодушевлением и фактически посвятила ей всю свою дальнейшую жизнь. Получив финансовые средства от недавно образовавшегося Женского иностранного миссионерского общества при методистской епископальной церкви, она отплыла из Нью-Йорка 3 ноября 1869 года и примерно три месяца спустя прибыла в Лакхнау. Часть путешествия она проделала на телеге, запряженной волами. Первейшая задача, решила Изабелла, – это научить индийских девочек читать: это умение не только станет главным средством их духовного спасения, но и даст им в дальнейшем возможность самим стать “туземными миссионерами” и разносить Благую весть по самым дальним уголкам Индии. Надо сказать, что Тоберн обладала сильной практической, “приземленной” жилкой: ей очень хотелось улучшить жизнь женщин сразу же, без лишних промедлений, и это желание сопровождалось постоянным ощущением, что ее главная и конечная цель – спасать души в обществе, трагически лишенном духовной благодати.

Ей сопутствовал ошеломительный успех. Через несколько месяцев после приезда она открыла школу для девочек, разместившуюся в одной комнатушке с глинобитными стенами, на шумном городском базаре. Вначале там занималось всего шесть (согласно некоторым источникам – семь) учениц, но школа, прославившись отличным качеством преподавания, стала быстро разрастаться. Туда принимали всех желающих – и христианок, и иноверок. Спустя всего год школа превратилась в школу-пансион: так учителям было легче “ограждать учениц от разлагающего влияния языческого окружения”. У Тоберн был настоящий талант собирать денежные средства, и через шесть лет после основания школы, имея в своем распоряжении семь тысяч долларов из пожертвований, она смогла купить “Лал-Багх” – красивую виллу, принадлежавшую раньше казначею бывшего наваба Лакхнау. Иными словами, могольский особняк был обращен в центр христианского воспитания, и это знаменовало водворение новых порядков. В 1888 году американские методисты, убежденные доводами Тоберн, которая говорила о необходимости готовить индианок к “выходу в большой мир и началу важной деятельности”, пожертвовали значительные средства, какие требовались для создания Христианского колледжа Лакхнау. В 1902-м он было переименовано в колледж Изабеллы Тоберн – вскоре после того, как сама Изабелла в возрасте шестидесяти одного года умерла в Лакхнау от холеры.

Колледж Изабеллы Тоберн существует по сей день, там учится более тысячи юношей и девушек, и располагается он во внушительном неоклассическом здании на пересечении Университетской и Файзабадской улиц. Это одно из заведений, которые несколько лет назад слились воедино, образовав Университет Лакхнау. Говорят, что он пользуется особой популярностью у “среднего и высшего класса, среди городских индийских семей, которые хотят дать своим дочерям образование английского образца”. Среди учителей, работающих в индийском штате Уттар-Прадеш, много выпускников университета.

В 1900 году, когда Тоберн в последний раз в жизни приехала в отпуск в Соединенные Штаты для очередного сбора средств для своей миссионерской деятельности, она привезла с собой одну из звезд из числа своих учениц, Лилавати Сингх, чтобы продемонстрировать американцам, какие колоссальные успехи ждут в будущем образованных индийских женщин. Сингх, облаченная в индийский наряд, держась гордо и вместе с тем скромно, произвела настоящую сенсацию, призвав слушателей поддержать великое дело – христианское образование для индийских женщин. Послушав ее речь в Нью-Йорке, не кто иной, как Бенджамин Гаррисон, бывший президент страны, воскликнул: “Выдай я миллион долларов иностранным миссиям, я счел бы это мудрым вложением средств, если бы оно привело к обращению хотя бы одной только этой женщины!” Рассказывая о цивилизаторской миссии Тоберн, Сингх заявила, что шестьсот выпускниц ее школы уже ведут “христианскую работу” по всей Индии. Ее речь, несомненно, заворожила аудиторию обещанием славного будущего. “И я говорю: не кто иной, как Иисус, заслужил эту драгоценную диадему – Индию! – говорила она. – И Иисус получит ее!”

 

Но Иисус так и не завладел Индией, где до сих пор преобладает индуистское и мусульманское население: обращение в христианскую веру (когда о нем вообще шла речь) происходило не среди элиты общества, а среди обездоленной бедноты. И все-таки можно усмотреть поразительно уместный знак нового времени в самом факте того, что Изабеллу Тоберн направили в Лакхнау – город, который всего за несколько лет до ее приезда пользовался славой, как выразился один местный историк, “последнего образца старой пышности и утонченности Индостана, напоминанием о былых эпохах”.

Лакхнау расположен на равнине в северной Индии, туда за несколько часов можно доехать на ночном поезде из Нью-Дели, и в этом смысле он служит особенно наглядной иллюстрацией изменений, происходивших в Индии в течение последних десятилетий колониального правления. Сегодня этот город являет собой картину разрухи и нищеты, а множество ветшающих зданий из песчаника смотрятся лишь печальным напоминанием о былом величии могольской эпохи. Однако в конце XVIII века Лакхнау являлся большой и космополитической столицей мирового уровня, средоточием оживленной торговли и изысканного гедонизма. Как выразился Джон Кей, британский историк Индии, это был город, где “монументальное великолепие Дели времен Шах-Джахана сочеталось с благовонным обаянием Багдада Шахерезады”. Путешественник, побывавший в Лакхнау в конце XVIII века, описывал его как “скопление дворцов, минаретов, лазурных и золотых куполов, сводов, колоннад, длинных уличных перспектив с фасадами домов, украшенными колоннами и пилястрами, крыш с террасами”. Рассказывали, что в Лакхнау даже куртизанки читали наизусть любовные стихотворения на урду. Как писал Кей, вокруг местного наваба “так и роились евнухи, куртизанки, наложницы и катамиты”. “Словом, – заключал Кей, – в меру своих ограниченных способностей последние навабы из кожи вон лезли, усердно разыгрывая роли погрязших в роскоши и разврате восточных деспотов, какими тех рисовало европейское воображение”.

Облик Лакхнау формировался при нескольких поколениях второстепенных могольских правителей – чиновников, которые строили этот город вскоре после смерти Аурангзеба, когда великая империя начала рушиться, а централизованная власть – сходить на нет. Первым могольским правителем Лакхнау был Саадат-Хан, уроженец Персии, который получил должность наваба Ауды (бывшего княжества, которое сейчас является частью Уттар-Прадеша) от императора из Дели, но затем сумел сделать свое княжество фактически независимым. Его внук, Шуджа уд-Даула, ставший навабом в 1754 году, постарался превратить Лакхнау в богатый космополитический центр и во многом создал ему специфическую славу места, где люди с ненасытной жадностью охотятся и за деньгами, и за удовольствиями.

В действительности Шуджа потерпел поражение в битве с британцами, продолжавшими во второй половине XVIII века управлять Индией в основном через туземных махараджей, навабов и могольский двор в Дели, которому все еще теоретически подчинялась почти вся северная Индия. Британцы сделали Шуджу марионеточным властителем Ауды и тянули из него деньги как для покрытия расходов на ту войну, из которой он сам вышел побежденным, так и на содержание британских войск, которые затем разместили в Ауде, чтобы “защищать” княжество. В Лакхнау перебрались британские и другие купцы, в числе которых был и француз Клод Мартен. Он слыл богатейшим человеком в городе и выстроил несколько особняков в европейском стиле (в одном из них позднее разместилась школа для девочек “Ла Мартиньер”). Это были бесшабашные времена Уоррена Гастингса и британских набобов, на которых обрушивал свой гнев Эдмунд Берк, – времена, когда обычные солдаты или торговые агенты компании вдруг становились дельцами, притесняли местных князьков, выдаивая из них богатства, и сами начинали вести роскошную жизнь в подражание моголам. Один англичанин с прямо-таки диккенсовским именем Феликс Роттон, родившийся в 1795 году, служил при навабе на нескольких военных должностях, разбогател, женился на нескольких местных женщинах и стал отцом двадцати двух детей. Для довершения картины типичной набобской карьеры Роттон не сделал лишь последнего шага: не вернулся на родину, не купил себе захудалого городишки и не сделался членом Парламента.

Последний могольский правитель Лакхнау, Ваджид Али-Шах, пришел к власти в 1848 году, а в 1856-м был отстранен от должности британцами, когда город присоединили к постоянно разраставшейся части Индии, подчинявшейся непосредственно британцам. Вскоре после насильственного изгнания Ваджида в Калькутте вспыхнул антибританский мятеж, вошедший в историю как восстание сипаев. Осада иностранной общины Лакхнау войсками повстанцев и ее освобождение солдатами регулярной британской армии стали хрестоматийным эпизодом той ужасной войны. Эти события произошли всего за десять с небольшим лет до приезда из Огайо Изабеллы Тоберн, вознамерившейся научить индийцев правильной жизни. Иными словами, славное и упадочное великолепие Лакхнау при последнем навабе было в ту пору еще совсем недавним прошлым.

Многим из того, что нам известно о Лакхнау в периоды до и после британской аннексии, мы обязаны местному журналисту и писателю Абдулу Халиму Шарару, поклоннику поэзии на урду, который в 1913 году начал создавать большой цикл очерков, описывая исчезавшие на глазах картины жизни. Описанный Шараром порядок был таким: британцы и их гарнизоны держали город под контролем, но в то же время побуждали его номинальных правителей вести прежний приятный и разгульный образ жизни, нисколько не мешая им предаваться гаремным удовольствиям. Шуджа уд-Даула, писал Шарар, “питал врожденное пристрастие к красавицам, любил пляски и песни. По этой причине в городе имелось такое множество базарных красоток и танцовщиц, что все улицы и переулки буквально кишели ими. Из-за милостей и наград, которыми осыпал их наваб, этим женщинам жилось так легко и богато, что у большинства куртизанок имелись собственные жилища с двумя или тремя прилегающими к ним роскошными шатрами”.

Это были последние дни индийской гаремной культуры. По словам Шарара, когда наваб путешествовал, шатры куртизанок “с большой пышностью водружали на телеги, запряженные волами… и приставляли к ним для охраны отряд из десяти или двенадцати солдат. А поскольку так было заведено у правителя, все богачи и вельможи из его подданных следовали его примеру и тоже брали с собой в путешествия куртизанок”.

Так же было заведено и у преемников Шуджи. Его сын Асаф уд-Даула, по словам Шарара, интересовался главным образом развлечениями, и британцы снабжали его деньгами, чтобы он мог ни в чем себе не отказывать. У Асафа была и страсть тратить деньги на “украшение и благоустройство города”, что должно было “удовлетворять его желание проводить жизнь в роскоши и пышности”. Последний властитель, Ваджид Али-Шах, начал свое правление с попыток вернуть себе некоторую независимую военную мощь, поэтому он часами разъезжал верхом на коне и муштровал солдат. Однако ключом к его подлинным интересам было, по словам Шарара, создание “маленькой армии из красивых девушек”, которых муштровали точно так же, как и мужчин.

Не прошло и года, как Ваджиду надоело военное дело. Все больше времени он проводил “среди красивых и распущенных женщин, и вскоре столпами государства и главнейшими людьми в стране сделались танцовщицы и певицы”. Ваджид слагал стихи о собственных любовных чувствах и амурных похождениях своей юности. По этому поводу Шарар заметил, что если “мало кто из вельмож и знати не давал в ранней юности полной воли своим чувственным желаниям”, то один лишь Ваджид Али-Шах “сделал всеобщим достоянием свои плотские прегрешения”. Он влюблялся в “носильщиц паланкинов, куртизанок, домашних служанок, женщин, входивших во дворец с какими-нибудь поручениями, – словом, в множество женщин, а поскольку он был престолонаследником, то все охотно принимали его любовные ухаживания”. Раз в год он устраивал театральные спектакли, где разыгрывались совершенно чуждые исламу сцены любовных приключений Кришны. Ваджид играл самого Кришну, а “нарядные и добродетельные придворные дамы исполняли роли доярок бопи  – возлюбленных Кришны”.

В этом портрете Ваджида и его ближайших предков отразился естественный процесс разложения, определившего судьбу восточных деспотов. Пускай энергия и могущество, присущие таким личностям, как Акбар и Аурангзеб, давно испарились, зато упадочная гаремная культура по-прежнему процветала. Жизнь двора и знати в Лакхнау в те годы отличалась не только вольностью сексуальных нравов. Ценились утонченные удовольствия самого разного рода. Шарар рассказывал, что бешеным спросом пользовались сказители: едва ли можно было найти в Лакхнау хоть одного богача, у которого не было в свите собственного сказителя. Наблюдался расцвет любовной поэзии на урду, причем в моде были такие стихи, что “трогали души людей особенно чувственных и Владыки”. В Лакхнау зародился особый поэтический жанр, называемый Шараром васохт : шестистишие, в котором поэт воспевает любимую, описывает ее красоту и сетует на свою безответную страсть. А затем он выдумывает новую, несуществующую любовь, и рассказывает своей настоящей любимой, что влюбился в другую, и принимается восхвалять ее красоту и очарование, пока ему не удается сломить гордыню и сопротивление упрямицы, после чего девушка уступает влюбленному. Как и всегда в могольской культуре, повсеместным развлечением оставались танцы. Среди других популярных способов развлечения были звериные и птичьи бои, в которых участвовали самые разные животные, от петухов до слонов.

А в центре этой сладкой жизни находились куртизанки, которые зачастую были весьма искусными танцовщицами и умели наизусть читать длинные стихотворения и поэмы. Выясняется, что “танцовщицы и певицы” (так именовались куртизанки в британском административном перечне категорий населения) принадлежали к богатейшему слою общества. После того как в 1858 году британцы прорвали осаду Лакхнау, многих куртизанок обвинили в пособничестве мятежникам и конфисковали у них имущество. А в это имущество, согласно муниципальным записям, входили дома, плодовые сады, фабрики и розничные лавки, торговавшие продуктами и предметами роскоши. Британцы также составили опись предметов, захваченных у трехсот наложниц, живших в гареме Ваджида Али-Шаха. Там значились “золотые и серебряные украшения, усеянные драгоценными камнями, вышитые шали из кашемировой шерсти и парчи, расшитые драгоценностями головные уборы и туфли, мухобойки с золотыми, серебряными, нефритовыми и янтарными ручками, серебряные столовые приборы, нефритовые кубки, тарелки, плевательницы, кальяны, серебряные приспособления для сервировки и хранения еды и напитков, а также ценные предметы домашней обстановки”, общая стоимость которых была оценена приблизительно в два миллиона долларов (в ценах 1857 года).

Шарар неодобрительно рассказывал о привилегированном положении куртизанок: такое ощущение, что наш любитель поэзии урду сам впитал викторианскую мораль. “Общение с куртизанками началось во время правления Шуджи уд-Даула, – писал он. – Среди знати стало модным общаться с какой-нибудь красоткой с базара или просто ради наслаждения, или ради того, чтобы выделиться в обществе… Эти глупости зашли так далеко, что даже появилось мнение: если кто-то не общается с куртизанками, то его нельзя считать культурным человеком. Это привело к падению нравов в Лакхнау. В настоящее время здесь еще можно найти куртизанок, общение с которыми не считается зазорным, в их дома можно входить открыто и без стеснения”.

Но то, что оставалось от прежнего образа жизни, было всего лишь бледной тенью былого. Правда, для некоторых богачей в Лакхнау, пожалуй, даже в начале ХХ века досужее общение с женщинами было главным развлечением в жизни, но вряд ли таких людей было много, и не только по причине нравственного давления со стороны миссионеров. Британцы, некогда предпочитавшие не вмешиваться в общественную жизнь “туземцев”, не только конфисковали у куртизанок их богатства, но и – что, возможно, гораздо хуже – заставили их превратиться в обыкновенных проституток. Учитывая, что в Лакхнау расквартировали тысячи британских солдат (особенно после подавления восстания сипаев), колониальная администрация приняла те же меры, что принимались по всей Индии: учредила закрытые лечебницы для проституток, у которых выявлялись венерические болезни, и лал-базары  для солдат. Лишившись княжеского покровительства после того, как британцы присоединили Лакхнау к своим территориям и прогнали наваба, многие бывшие куртизанки были вынуждены обслуживать британские войска, размещенные в их городе. Излишне говорить, что новых клиентов нисколько не интересовали ни изыски индийского танца ноч , ни любовные песни на языке урду. “Навязывание правил, призванных бороться с заразными болезнями, а также суровые штрафы и наказания для куртизанок за их причастность к восстанию ознаменовали начало постепенного вырождения прежде высоко ценившегося культурного сословия в рядовых проституток, – так писал британский историк, специалист по той эпохе. – Женщины, которые некогда общались с князьями и вельможами, наслаждались сказочно роскошной жизнью, располагали и людьми, и средствами для достижения своих социальных и политических целей, выступали хранительницами культуры и законодательницами мод, с приходом британцев оказались в крайне сомнительном и уязвимом положении”.

В частности, этим женщинам, сколь бы изысканными и культурными они ни были, отныне приходилось подвергаться принудительному физическому осмотру, чтобы их признали годными к сексуальному обслуживанию британских солдат. Тем временем Лакхнау постепенно скатывался к разрухе и нищете, превращаясь в очередной захудалый североиндийский город.

 

Неясно, понимала ли Изабелла Тоберн, что та старая культура Лакхнау, которую она наблюдала, являлась остатком уже исчезающего мира, и осознавала ли, что одним из ироничных последствий колониализма в викторианскую эпоху стало вытеснение прежней уточненной сексуальной культуры новой культурой, грубой и эксплуататорской. Разумеется, то, что она видела и описывала, глубоко тревожило ее и заставляло браться за начинания, которые стали делом всей ее жизни. Принимаясь за дело, она не заблуждалась и не умаляла могущества гибридной мусульманско-индуистской культуры, породившей ту совокупность явлений, в которой сама она могла видеть лишь плачевное духовное состояние. Она находила Лакхнау по-своему великолепным, “достойным восточных романов”, как она писала в статье для официального журнала Женского иностранного миссионерского общества – издания, выходившего на протяжении почти всей второй половины XIX века под названием, которое сегодня звучало бы пародией на самое себя, – “Друг язычницы”. Но, поспешно добавляла Тоберн, Лакхнау погряз в пороке, и более того, это настоящее “темное обиталище множества омраченных грехом душ”. Она слышала зов нищего – “Пожалейте меня, во имя Аллаха”, – и ужасалась приманкам ложной религии. Она видела похоронную процессию по пути к берегу реки, где устраивались погребальные костры для индуистского обряда сожжения покойников, и все внушало ей отвращение – от песнопений “Рам, Рам” до “тошнотворного запаха цветов”. “Нигде еще язычество не проявляется так мерзко, как рядом с смертью”, – писала она. Или вот на улицу из какой-то невидимой “комнаты наверху доносится странное, монотонное пение хора танцовщиц”, и для Изабеллы Тоберн эти звуки не просто свидетельствуют о том, что где-то люди развлекаются музыкой и зрелищем танцев, но служат знаком “греха и страдания, что омрачают этот прекрасный восточный город”.

Как это представлялось Тоберн, женщины в Индии фактически жили в домашнем плену, где ими помыкали мужья-деспоты. Но, слушая голос ложного сознания (как мог бы назвать это Карл Маркс), они сами не сознавали, что живут в заточении. Тоберн, женщина далеко не глупая, понимала, что существуют “соблазны” (так она выражалась) общественного положения, “против которых мало кто из женщин в силах устоять”, и видела, что многие индианки – даже те, кто проводит жизнь в “роскошной праздности”, – находились именно в таком зависимом положении.

“Этот уклад во всех смыслах плох, но он уходит корнями к древнейшим традициям восточного мира, – писал восторженный брат Изабеллы, описывая знакомство с обществом Лакхнау, – и его нельзя выкорчевать и вытравить за день, за год или даже за поколение. Но можно пролить свет на самые дальние уголки этой земли, и, когда будет угодно самому Господу, этот противоестественный уклад сам исчезнет, и тогда на смену восточному гарему придет христианская семья”.

Дело, конечно же, в том, что Британия и Запад породили два совершенно противоположных образа жизни в Индии. Одни люди, вроде Ричарда Бёртона, желали пользоваться всеми эротическими преимуществами Индии и брать с нее пример, другие, вроде Изабеллы Тоберн, – искоренить местные нравы, очистить сознание индийцев, доведя его до состояния “чистой доски”. Там, где Бёртон видел прекрасную возможность ощутить полноту бытия и приобщиться к богатству чужого опыта, Тоберн и ее соратники по миссионерскому подвижничеству видели грех и стремились истребить его. Излишне говорить, что Индия неизбежно изменилась бы, даже если бы туда не хлынули миссионеры. В XX веке большинство восточных стран (Япония, Индия, Китай, а также государства Юго-Восточной Азии) официально ввели моногамию и запретили держать наложниц. И даже там, где этого не произошло (например, в некоторых частях мусульманского мира), гаремы остались лишь у самых богатых.

Но если Запад в лице тысячи своих представителей вроде Изабеллы Тоберн предлагал новые, иноземные формы частной жизни, то Восток принимал их. Бёртон успел экспортировать индийские обычаи на Запад еще до того, как они вымерли там, где зародились. Тоберн импортировала западные обычаи в Индию в ту самую пору, когда у нее на родине строгость в отношении секса уже ослабляла хватку. Оба эти направления имели значение для соприкосновения Запада с иной сексуальной культурой Востока, и пусть Бёртон ценил ее, а Тоберн стремилась вытравить, оба обязаны были своим успехом связям с имперской властью. В каком-то смысле произошедшая в итоге и, пожалуй, неизбежная победа викторианских нравов в Индии ознаменовала возврат к сексуальной и нравственной культуре христианства. Десятилетиями Индия одерживала верх при столкновении восточной и западной сексуальных культур: надменные и уверенные в собственном расовом превосходстве европейские торговцы и солдаты быстро преображались в маленьких султанов. Но к концу XIX века – в то самое время, когда Бёртон произвел сенсацию в Британии, подарив сексуально угнетенным соотечественникам перевод “Камасутры”, – на Лакхнау и на всю остальную Индию опускалась, по выражению одного европейского писателя, “долгая ночь викторианской морали”.

Вопрос о том, в самом ли деле эта ночь оказалась долгой, сложен. Разумеется, внедрение западной морали произошло, когда Лакхнау лишился и торговой, и культурной жизнеспособности, и сегодня этот город, несомненно, являет собой куда менее привлекательное зрелище, чем двести лет назад. Но нельзя забывать и о проблеме равноправия женщин и их освобождения от такого жизненного уклада, когда наивысшим достижением для женщины считалось либо существование в “роскошной праздности”, либо призвание куртизанки. Оба варианта жизненного преуспевания отражали представление о том, что главное предназначение женщины – услаждать и обслуживать мужчин. Такие взгляды едва ли оказались бы живучими в XX веке, и Тоберн, без сомнения, заслуживает похвалы за работу, которую она проделала, чтобы эти старые взгляды были поскорее преданы забвению, хотя бы частичному. В ее работе прослеживались и другие прогрессивные черты. Основанное ею учреждение стало одним из тех немногих заведений в Индии XIX века, где европейцы и индийцы общались на равных. “В “Лал-Багхе” ни о каких расовых предрассудках как будто никогда и не слыхивали”, – вспоминала одна из учениц Тоберн. Среди выпускниц ее школы были и первая в Индии женщина-врач мусульманской веры, и первая женщина-дантист. Тоберн хотела, чтобы девушки становились туземными миссионерками и продолжали долгосрочную программу христианизации Индии, и с этой целью она обучала своих учениц английскому языку, географии и физиологии и отправляла их в разные деревни в окрестностях Лакхнау в качестве помощниц миссионеркам и проповедницам Библии из Европы. Но никогда не угадаешь, какие плоды принесет грамотность.

Как оказалось, колледж Изабеллы Тоберн невольно внес большой вклад в женскую литературу Индии, причем порой это творчество выходило далеко за рамки и восточной, и западной традиций. Среди выпускниц колледжа была, например, Исмат Чугхтай, чей рассказ “Лихаф” (“Покрывало”), напечатанный в 1942 году, сегодняшние феминистки провозгласили иллюстрацией лесбиянства как формы сопротивления. “Лихаф” рассказывает о юной невесте, которую “привозят… в дом” ее мужа-аристократа “вместе с остальной его мебелью”. Муж, которого на самом деле интересуют красивые юноши, не уделяет ей никакого внимания, и она находит удовлетворение и утешение в эротических отношениях со служанкой.

Можно предположить, что Изабелла Тоберн, скорее всего, до конца жизни остававшаяся девственницей, не одобрила бы такой темы (не одобрили ее и британские власти, которые после публикации “Лихафа” пытались – безуспешно – преследовать Чугхтай в судебном порядке за непристойность), однако в XX веке в колледже, носившем имя Тоберн, девушкам разрешалось читать не только Библию, но и Фрейда, Дарвина, а также великие английские романы XIX века. Сама Тоберн – опять-таки на деньги, выпрошенные у американских единомышленников, – основала в 1880-е, по-видимому, первый в Индии журнал, создававшийся для женщин и, что еще важнее, женщинами. Он назывался “Друг женщины”, выходил раз в два месяца на хинди и на урду и бесплатно рассылался всем желающим. Тоберн хотела знакомить читательниц с так называемой христианской литературой – с Библией, семейными историями и тому подобным – и сама вела постоянную рубрику. На фоне Индии конца XIX века журнал, писавшийся женщинами, имевшими отношение к школе для девочек, выглядел поистине революционным явлением. “Женские колледжи несли нечто радикально новое, в то время как западное образование оставалось доступным лишь мужчинам, – пишет один современный исследователь. – Только христианские школы давали женщинам такое образование, чтобы они могли найти себе работу и место в обществе, а не просто быть женами и матерями”.

Отчасти привлекательность колледжа заключалась в том, что он пользовался престижем учебного заведения западного образца. У женщин, которые там учились, появлялось больше шансов выйти замуж за индийцев с западным образованием, а западное образование имело или получало все большее количество индийцев из высших сословий. “На образование начали смотреть как на пропуск, облегчавший путь к замужеству”, – сказал британский директор одной христианской школы в Лахоре. Но в Лакхнау ХХ века колледж Изабеллы Тоберн являлся не просто магнитом для будущих жен. Он органично вписался в ту эпоху брожения и бурных перемен, когда подвергалось сомнению множество традиций – в том числе и традиция британского правления. В Лакхнау вышла антология “Ангаре” (“Угли”), нападавшая на традиционные мусульманские обычаи. Она так взбесила мусульманские влиятельные круги, что местным имамам пришлось выпустить фетву, призывавшую забить камнями четырех авторов этого сборника.

Другой выпускницей колледжа Изабеллы Тоберн была Аттиа Хосайн, чей отец, выпускник Кембриджского университета, дружил с отцом Неру. Хосайн (она умерла в 1998 году) прославилась прежде всего романом “Лучи солнца на разбитой колонне” – очередной важной вехой в литературе Индии, ознаменовавшей разрыв со старыми порядками. Это история девушки, которая отвергает главную идею, внушенную ей традиционной родней и гласящую, что женщина обязана смиряться с несчастьем как со своей неизбежной судьбой.

 

В конце 1990-х британский журналист и историк Уильям Далримпл посетил Лакхнау специально для того, чтобы описать разрушение его старой индуистско-мусульманской культуры. Смертельный удар былому величию города был нанесен одновременно с разделом бывшей Индийской империи на Индию и Пакистан, что вынудило многих мусульман уехать. “То, что еще оставалось от старого Лакхнау с его следами придворной жизни, красивой и утонченной, быстро вверглось в упадок, – писал Далримпл. – Дороги перестали обрызгивать водой на рассвете, здания – ежегодно белить, сады заросли и одичали, а на тротуарах, которые больше никто не мел, скапливались кучи грязи и мусора”.

Далримпл беседовал с людьми, которые еще могли припомнить немногие признаки былого величия города, и они рассказывали, как власть над Лакхнау, некогда находившаяся в руках пусть и упадочных, но все-таки культурных князей, “перешла к невеждам”. Повсеместно расцвела коррупция. Сегодня потомки навабов тянут рикши или работают обыкновенными проститутками, за пятьсот рупий обслуживая клиентов в отеле “Кларкс”. Хочется уточнить: в этом нет вины Изабеллы Тоберн, колледж ее имени до сих пор дает образование женщинам Лакхнау, и городу гораздо лучше иметь такое заведение, чем не иметь его. Упадок Лакхнау невозможно отделить от общей нищеты Индии, а она является сложным результатом неэффективного руководства коррумпированной политической верхушкой, длительного пребывания страны в состоянии социалистической автаркии, раздробленного и скованного жесткими классовыми рамками социального строя, а также неспособности государства наладить единую систему образования и здравоохранения (в отличие, например, от Китая).

И все-таки Изабелла Тоберн, непоколебимо уверенная в том, что ее идеология должна стать идеологией Индии, была своего рода межевым столбом на пути к исчезновению удивительной гибридной культуры – культуры, равной которой мы уже никогда не увидим.

 

Глава 10


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 236; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!