ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ 16 страница



Не ясно, сформируется ли через тридцать лет поколе­ние мозамбикцев, говорящих только на мозамбикско-пор­тугальском. Однако сегодня, на исходе XX в., появление такого поколения уже не обязательно является sine qua поп мозамбикской национальной солидарности. Во-пер­вых, прогресс технических средств коммуникации, осо­бенно радио и телевидения, дает печати таких союзни­ков, каких столетие назад у нее еще не было. Многоязыч­ное вещание способно убедить своими чарами даже не­грамотные народы и населения, говорящие на разных язы­ках, в их воображаемой общности. (Здесь есть сходство с рождением в воображении христианского мира, которое происходило через визуальные репрезентации и двуязыч­ное образованное сословие.) Во-вторых, национализмы XX в. имеют, как я доказывал, глубоко модульный ха­рактер. Они могут опираться и опираются на более чем полуторавековой человеческий опыт и три ранние моде­ли национализма. Следовательно, националистические ли­деры располагают возможностью сознательно внедрять гражданские и военные системы образования, скопиро­ванные с официальных национализмов, выборы, партий­ные организации и культурные торжества, скопирован­ные с массовых национализмов Европы XIX в., и граж­данско-республиканскую идею, впервые изобретенную Америками. Но прежде всего, сама идея «нации» прочно угнездилась ныне практически во всех печатных язы­ках; а национальность стала практически неотделимой от политического сознания.

В мире, где всепреобладающей нормой стало нацио­нальное государство, все это означает, что теперь нации


могут представляться в воображении и при отсутствии языковой общности — не в наивном духе nosotros los Ame­ricanos, а на основе общего осознания того, возможность чего доказала современная история42. В этом контексте представляется уместным, завершая главу, вновь вернуть­ся в Европу и коротко рассмотреть нацию, языковую разнородность которой столь часто использовали как дубину, предназначенную для побивания защитников язы­ковых теорий национализма.

В 1891 г., в разгар юбилейных торжеств по случаю 600-й годовщины образования Конфедерации Швица, Обвальдена и Нидвальдена, швейцарское государство «по­становило» считать 1291 г. датой «основания» Швейца­рии43. Такое решение, ждать которого пришлось 600лет, имеет ряд забавных сторон и уже само по себе предпола­гает, что швейцарский национализм характеризуется не древностью, а современностью. Хьюз берет на себя сме­лость и высказывает утверждение, что именно юбилей­ные торжества 1891 г. знаменуют рождение этого наци­онализма, поясняя, что «в первой половине XIX в... про­блема национальной государственности почти не обре­меняла просвещенные средние классы. Мадам де Сталь [1766—1817], Фюсли [1741—1825], Ангелика Кауфман [1741—1807], Сисмонди [1773—1842], Бенжамен Констан [1767—1830] — разве все они швейцарцы?»44 Если на­прашивается ответ «вряд ли», то значимость его опреде­ляется тем, что в первой половине XIX в. по всей Европе вокруг Швейцарии наблюдалось зарождение основанных на родном языке националистических движений, глав­ную роль в которых играли «просвещенные средние клас­сы» (так сказать, филологи + капиталисты). Отчего же в Швейцарию национализм пришел так поздно, и какие последствия имело это опоздание для ее окончательного формирования (в частности, для присущей ей тогда мно­жественности «национальных языков»)?

В какой-то мере ответ кроется в молодости швейцар­ского государства, существование которого, как сухо за­мечает Хьюз, трудно проследить ранее 18131815гг., «не погрешив так или иначе против истины»45. Он напо­минает, что первое настоящее швейцарское гражданство, введение прямого избирательного права (для мужчин) и


упразднение «внутренних» пошлинных и таможенных зон стали достижениями Гельветической Республики, ко­торая была насильственно создана французской оккупа­цией 1798 г. Лишь в 1803 г., с присоединением Тичино, в государство влилась значительная масса населения, говорящего по-итальянски. И лишь в 1815 г. оно полу­чило от мстительно настроенного в отношении Франции Священного союза густонаселенные франкоязычные об­ласти Вале, Женеву и Невшатель в обмен на нейтралитет и предельно консервативную конституцию4*. Таким об­разом, сегодняшняя многоязычная Швейцария — про­дукт начала XIX в.47

Вторым фактором была отсталость страны (которая, в сочетании с ее угрюмой топографией и отсутствием полезных ископаемых, помогла ей уберечься от поглоще­ния более могущественными соседями). Сегодня, навер­ное, уже нелегко вспомнить, что до второй мировой вой­ны Швейцария была страной бедной, с уровнем жизни вполовину ниже английского, да к тому еще целиком сельскохозяйственной. В 1850 г. в районах, которые мож­но было более или менее назвать городскими, проживало только 6% населения, и еще в 1920 г. эта цифра не пре­вышала 27,6%48. На протяжении всего XIX в. подавля­ющее большинство населения составляло немобильное крестьянство (исключением был лишь традиционный экспорт доблестных молодых людей в наемные армии и папскую гвардию). Страна была отсталой не только в экономическом отношении, но и в политическом и куль­турном. «Старая Швейцария», территория которой оста­валась неизменной с 1515 до 1803 гг. и большинство жи­телей которой говорили на том или ином из многочи­сленных немецких говоров, находилась во власти неук­люжей коалиции кантональных аристократических оли­гархий. «Секретом долговечности Конфедерации была ее двойственная природа. Внешним врагам она проти­вопоставляла достаточное единство населявших ее наро­дов. Внутренним мятежам она противопоставляла до­статочное единство олигархий. Если бунтовали кресть­яне — а они делали это приблизительно три раза в столе­тие, — различия отбрасывались в сторону, и правитель­ства других кантонов, как правило, предоставляли свою


помощь, выступая часто, хотя и не всегда, на стороне сво­его коллеги-правителя»49. За исключением отсутствия монархических институтов, картина мало чем отлича­ется от той, которая наблюдалась в бесчисленных мел­ких княжествах Священной Римской империи, послед­ним причудливым реликтом которых является находя­щийся на восточной границе Швейцарии Лихтенштейн50.

Примечательно, что еще в 1848 г., спустя почти два поколения после появления швейцарского государства, древние религиозные расколы в политическом отноше­нии гораздо больше бросались в глаза, чем языковые. Весьма примечательно, что на территориях, неизменно считавшихся вотчиной католиков, протестантизм был противозаконен, тогда как на территориях, считавших­ся протестантскими, вне закона был католицизм; и эти законы строго проводились в жизнь. (Язык был делом личного выбора и удобства.) Лишь после 1848 г. под влиянием происходивших по всей Европе революцион­ных переворотов и общего распространения вернакуляризирующих национальных движений язык занял мес­то религии, и страна была сегментирована на четко обо­значенные языковые зоны. (Теперь уже религия стала делом личного выбора51.)

И наконец, упорное сохранение — в такой маленькой стране — огромного множества подчас взаимно непонят­ных немецких идиолектов говорит о позднем пришествии в основные массы швейцарского крестьянского общества печатного капитализма и стандартизированного совре­менного образования. Таким образом, Hochsprache (печат­ный немецкий) имел до совсем недавнего времени такой же государственно-языковой статус, как и ärarisch deutsch или dienstmaleisch. Кроме того, Хьюз отмечает, что сегод­ня от чиновников «высокого ранга» ожидается практи­ческое владение двумя федеральными языками; при этом предполагается, что от их подчиненных не ожидается на­личия такой компетентности. Косвенно на это указыва­ет и Федеральная директива 1950 г., в которой подчер­кивается, что "образованные немцы-швейцарцы безу­словно должны владеть французским языком, так же, как и образованные итальянцы-швейцарцы»52. В итоге мы имеем ситуацию, по сути мало чем отличающуюся


от мозамбикской — двуязычный политический класс, уютно устроившийся над разнообразием одноязычных населений, — но с одним-единственным отличием: «вто­рой язык» — это язык могущественного соседа, а не пре­жнего колониального правителя.

Тем не менее, если принять во внимание, что в 1910 г. для почти 73% населения родным языком был немец­кий, для 22% — французский, для 4% — итальянский и для 1% — романшский диалект ретороманского языка (за истекшие десятилетия эти пропорции вряд ли изме­нились), то нас, возможно, удивит, что во второй половине XIX в. — в эпоху официальных национализмов — здесь не было предпринято попыток германизации. До 1914 г. прогерманские симпатии, безусловно, были сильны. Гра­ницы между Германией и немецкой Швейцарией были предельно прозрачными. Товары и инвестиции, аристо­краты и профессионалы довольно свободно пересекали их в обе стороны. Но, кроме того, Швейцария граничила с еще двумя ведущими европейскими державами, Фран­цией и Италией, и политические риски германизации были очевидны. Юридическое равноправие немецкого, французского и итальянского языков было, таким обра­зом, лицевой стороной медали швейцарского нейтрали­тета53.

Все приведенные выше сведения указывают на то, что швейцарский национализм легче всего понять как часть «последней волны». Если Хьюз прав, датируя его рожде­ния 1891 г., то он оказывается всего-то на десятилетие старше бирманского или индонезийского. Иначе говоря, он родился в тот период всемирной истории, когда нация становилась международной нормой, а национальность можно было «моделировать» гораздо более сложным спо­собом, чем раньше. Если консервативная политическая и отсталая социально-экономическая структура Швей­царии «оттянула во времени» подъем национализма54, то тот факт, что ее досовременные политические инсти­туты были нединастическими и немонархическими, по­мог избежать эксцессов официального национализма (сравните со случаем Сиама, рассмотренным в главе 6). И наконец, как и в приведенных примерах из Юго-Вос­точной Азии, появление швейцарского национализма в


канун коммуникационной революции XX столетия сде­лало возможной и практичной такую «репрезентацию» воображаемого сообщества, для которой уже не требова­лось языкового единообразия.

В заключение стоит, возможно, еще раз сформулиро­вать общую идею этой главы. «Последняя волна» национализмов, большинство из которых возникло в колони­альных территориях Азии и Африки, была по своему происхождению ответом на глобальный империализм но­вого стиля, ставший возможным благодаря достижени­ям промышленного капитализма. Как неподражаемо ска­зал об этом Маркс, «потребность в постоянно увеличива­ющемся сбыте продуктов гонит буржуазию по всему зем­ному шару»85. Однако, кроме того, капитализм — не в по­следнюю очередь благодаря распространению печати — способствовал появлению в Европе массовых национализмов, базирующихся на родных языках, которые в раз­ной степени подрывали вековой династический принцип и толкали к самонатурализации каждую династию, ко­торая была в состоянии это сделать. Официальный на­ционализм — спайка нового национального и старого династического принципов (Британская империя) — вел, в свою очередь, к появлению в находящихся за пределами Европы колониях того, что можно для удобства назвать «русификацией». Эта идеологическая тенденция прочно переплеталась с практическими нуждами. Империи кон­ца XIX в. были слишком велики и широки, чтобы ими могла управлять горстка националов. Более того, объеди­нив усилия с капитализмом, государство стало быстро умножать как в метрополиях, так и в колониях число своих функций. Соединившись, эти силы породили «ру­сифицирующие» системы школьного образования, наце­ленные помимо всего прочего на производство требуемых исполнительских кадров для государственных и корпо­ративных бюрократий. Эти централизованные и стан­дартизированные школьные системы создавали совершен­но новые паломничества, «Римы» которых располагались, как правило, в разных колониальных столицах, ибо на­ции, скрытые в ядре этих империй, не могли допустить восхождения паломников в самую их сердцевину. Обыч-


но, хотя далеко не всегда, эти образовательные паломни­чества воспроизводились, или дублировались, в админи­стративной сфере. Совпадение конкретных образователь­ных и административных паломничеств создавало тер­риториальную основу для новых «воображаемых сооб­ществ», в которых коренное население могло в какой-то момент увидеть себя «национальным». Экспансия коло­ниального государства, которое, так сказать, приглашало «коренных жителей» в школы и офисы, и колониального капитализма, который, образно говоря, изгонял их из тех залов заседаний, где принимались решения, привела к тому, что первым главным глашатаем колониального нацио­нализма стала бесконечно одинокая двуязычная интел­лигенция, не связанная союзом с крепкой местной бур­жуазией.

Будучи, однако, интеллигенцией двуязычной и, преж­де всего, интеллигенцией начала XX в., она в школьных классах и за их пределами имела доступ к тем моделям нации, национальности и национализма, которые выкри­сталлизовались из турбулентных и хаотичных опытов более чем вековой американской и европейской исто­рии. Эти модели, в свою очередь, помогали придать фор­му тысячам рождающихся мечтаний. Уроки креольско­го, языкового и официального национализма, вступая в различные сочетания, копировались, адаптировались и совершенствовались. И наконец, пока капитализм со все более возрастающей скоростью преобразовывал средства физической и интеллектуальной коммуникации, интел­лигенция стала находить способы, не прибегая к помощи печати, убедительно внушать веру в воображаемую общ­ность не только неграмотным массам, но даже и грамот­ным массам, читающим на разных языках.


ПАТРИОТИЗМ И РАСИЗМ

В предыдущих главах я попытался обозначить про­цессы, посредством которых нация стала представлять­ся в воображении, а будучи таким образом представлен­ной, моделироваться, адаптироваться и трансформировать­ся. При таком анализе внимание неизбежно было сосре­доточено в первую очередь на социальном изменении и различных формах сознания. Однако сомнительно, что­бы социальное изменение или трансформированное со­знание сами по себе могли исчерпывающим образом объяснить, почему народы так привязаны к продуктам своего воображения, или — если вспомнить вопрос, по­ставленный в начале этого текста, — почему люди гото­вы отдать жизнь за эти изобретения.

В эпоху, когда прогрессивные интеллектуалы-космо­политы (не в Европе ли особенно?) привыкли настаивать, что национализм — чуть ли не патология, что он коре­нится в страхе перед Другим и в ненависти к нему, что он сродни расизму1, полезно напомнить себе о том, что на­ции внушают любовь, причем нередко до основания про­питанную духом самопожертвования. Культурные про­дукты национализма — поэзия, художественная проза, музыка, пластические искусства — предельно ясно изо­бражают эту любовь в тысячах всевозможных форм и стилей. С другой стороны, насколько редко на самом де­ле встречаются аналогичные националистические про­дукты, выражающие страх и ненависть!2 Даже если у ко­лонизированных народов есть все основания испытывать ненависть к своим империалистическим правителям, по­ражает, насколько незначителен элемент ненависти в вы­ражении их национального чувства. Возьмем для при­мера первую и последние строфы «Ultimo Adiós», знамени­того стихотворения, написанного Рисалем в ожидании смертной казни от рук испанского империализма:


1. Adiós, Patria adorada, región del sol querida, Perla del Mar de Oriente, nuestro perdido edén, A darte voy, alegre, la triste mustia vida; Y fuera más brillante, más fresca, más florida, También por ti la diera, la diera por tu bien...

12. Entonces nada importa me pongas en olvido: Tu atmósfera, tu espacio, tus valles cruzaré; Vibrante y limpia nota seré par tu oído; Aroma, luz, colores, rumor, canto, gemido, Constante repitiendo la esencia de mi fe.

13. Mi Patria idolatrada, dolor de mis dolores, Querida Filipinas, oye el postrer adiós.

Ahí, te dejo todo: mis padres, mis amores.

Voy donde no hay esclavos, verdugos ni opresores;

Donde la fe no mata, donde el que reina es Dios.

14. Adiós, padres y hermanos, trozos del alma mía, Amigos de la infancia, en el perdido hogar,

Dad gracias, que descanso del fatigoso día; Adiós, dulce extranjera, mi amiga, mi alegría; Adiós, queridos seres. Morir es descansar3.

Обратите внимание, что не только национальность «па­лачей» здесь не названа, но и пламенный патриотизм Рисаля великолепно выражается на «их» языке4.

В какой-то степени природу этой политической люб­ви можно вычитать из того, как языки описывают ее объект: это либо лексика родства (родина,Vaterland, patria), либо лексика родного дома (heimat или tanah air [«земля и вода»; выражение, обозначающее у индонезийцев род­ной архипелаг]). Обе идиомы обозначают нечто такое, с чем человек от природы связан. Как мы видели ранее, во всем, что «дано от природы», всегда есть нечто не выбира­емое. Тем самым национальность уподобляется цвету кожи, полу, родословной или эпохе, в которую довелось родиться, т. е. всему тому, что не дано изменить. И в этих «природных узах» человек ощущает то, что можно было бы назвать «прелестью Gemeinschaft*». Иначе говоря, имен­но потому, что эти узы не выбирают, они и окружены ореолом бескорыстной преданности.

* Общности (нем.). (Прим. пер.).


Несмотря на то, что в последние два десятилетия в ли­тературе активно обсуждалась идея семьи-как-артику­лированной-властной-структуры, основной массе людей такое представление определенно чуждо. Скорее, семья традиционно мыслилась как царство бескорыстной люб­ви и солидарности. Так же и с идеей «национального ин­тереса»: в то время как историки, дипломаты, политики и социальные ученые легко оперируют этим понятием, для большинства обычных людей, к какому бы классу они ни принадлежали, самая суть нации состоит в том, что в нее не вкладывается никакого корыстного интере­са. Именно поэтому она и может требовать жертв.

Как уже отмечалось, великие войны нашего столетия отличаются от всех прочих не столько беспрецедентны­ми масштабами, в которых они позволили людям уби­вать, сколько колоссальной численностью людей, гото­вых отдать свои жизни. Разве не очевидно, что число убитых намного превосходило число тех, кто убивал? Идея высшей жертвы приходит только с идеей чистоты, толь­ко через фатальность.

Смерть за Родину, которую обычно не выбирают, при­обретает такое моральное величие, с которым не может сравниться смерть за Лейбористскую партию, Американ­скую медицинскую ассоциацию или, даже скажем, за «Международную амнистию», ибо это такие организа­ции, куда можно по собственной воле войти и откуда можно по собственной воле выйти. Смерть за револю­цию тоже черпает свое величие в той степени, в какой ее воспринимают как нечто изначально чистое. (Если бы люди представляли пролетариат просто как группу, стра­стно жаждущую холодильников, праздников или власти, то насколько бы они, в том числе и сами члены пролета­риата, были готовы отдать за нее жизнь?5) Смех смехом, но, может быть, в той мере, в какой марксистские толко­вания истории воспринимаются (правда, не интеллектом) как заявления о непреложной необходимости, они тоже приобретают ауру чистоты и бескорыстия.

Здесь нам, наверное, было бы полезно вновь вернуться к языку. Во-первых, обращает на себя внимание изна­чальная данность языков, причем даже тех, которые мы знаем как современные. Никто не может сказать, когда


Дата добавления: 2018-06-01; просмотров: 258; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!