Институт ритма и пластики Србуи Лисициан



 

Когда Србуи Лисициан (1893–1979) с ученицами приехала из Тифлиса в Москву и показала изящные, полные восточной экзотики танцы, Алексей Сидоров возмутился. «Москва, – говорил он, – находится в периоде анализа, мы выбросили за борт красоту, тогда как вы… задаетесь созданием театрального, красивого». На что Лисициан с вызовом отвечала: «Если красота – преступление, то я хочу быть преступницей»[345].

Дочь историка и этнографа Степана Даниловича Лисициана, Србуи происходила из одной из самых культурных семей Армении. Позже она, как и ее отец, стала доктором исторических наук и академиком в Ереване. Училась она в Москве на Высших женских курсах Герье, а параллельно занималась в Студии живого слова О.Э. Озаровской и пластикой у Инны Чернецкой. В 1917 году Лисициан вернулась к семье в Тифлис. Там она открыла «студию декламации, ритма и пластики», которая в 1923 году была преобразована в Институт ритма при Наркомпросе Грузии. Это был тот самый институт, посещение которого, как мы помним, вызвало бурю негодования у Дункан, заставив ее вернуть преподнесенный ей букет. Анархистка Айседора, как известно, была противницей любого систематического метода, а Лисициан обращала на тренаж усиленное внимание. В том, что касалось формального соответствия движений музыке, она тщательно следовала Далькрозу: например, гамме вверх отвечал шаг вперед, гамме вниз – отступление. Движения тела между собой должны были координироваться в соответствии с определенным, свойственным античной пластике каноном: поднимая ногу вперед, надо было обязательно наклонять голову – и наоборот, при махе ногой назад требовалось и голову откидывать назад. При движениях рук голову, как правило, направляли в противоположную сторону. Упражнения носили танцевальный характер, некоторые исполнялись под декламацию одной из участниц, другие – под специально подобранную музыку. В тренаже было много элементов восточных танцев – упражнений для плеч и рук, включая кисть и пальцы. «Все они должны были как бы “откликаться”, реагировать… на движения других частей тела. Именно благодаря этому достигалось непрерывное движение всего тела и его особая выразительность»[346]. Это отметил московский балетный критик: «Девицы прекрасно тренированы, в движении участвует каждый палец. Тифлисские танцовщицы впервые показали московскому зрителю ту художественную жизнь всего тела, каждого его мускула, к осуществлению которой так тщетно стремятся малокровные московские мастера»[347].

«К европейскому эксцентризму мы стараемся присоединить восточный концентризм»[348], – по-ученому объясняла Лисициан, по-видимому, противопоставляя западному экспериментированию основанный на традициях ориентализм. Репертуар студии включал танец «Заклинательница змей» на музыку Аренского из балета «Египетские ночи», «Восточный танец» на песни Бархударяна, арабский танец «Гази». Восторженный критик описывал, как «звенит и вихрится по сцене… смуглое, почти обнаженное, стройное тело, увлекая бесповоротно и безоглядно в густые, насыщенные ритмы пляски». «Эта школа хочет танцевать, тогда как большинство хочет акробатики», – одобрительно заявила Наталья Тиан, а Николай Позняков похвалил Лисициан и ее учениц за музыкальность. На выступлении в РАХН присутствовали Луначарский, П.С. Коган, Леонид Сабанеев, Константин Юон. А после выступления в Художественном театре Лисициан получила письмо от В.И. Немировича-Данченко, писавшего: «Ваш вечер еще раз подтвердил необходимость ритмического воспитания, мы все были искренне захвачены достижениями ваших воспитанников в умении владеть телом, в великолепной ритмичности, в хорошем вкусе»[349]. Тифлисские босоножки покорили даже такого «эстета», как Сталин. Посетив в Тифлисе летом 1926 года Ритмический институт, он велел местным властям познакомить с его достижениями зарубежные страны. Осенью Наркомпрос Грузии командировал Лисициан с мужем и двумя танцовщицами в Германию. Там она задержалась на три года, вела занятия в школе при советском посольстве и в студии немецких коммунистов «Rote Blusen» (аналог «Синих блуз»), а домой вернулась одна, – муж остался в Берлине.

Переехав в Ереван, Србуи основала там хореографическое училище и стала заниматься идеологически приемлемым фольклором. Для того чтобы фиксировать народные танцы, она, изучив несколько систем записи движений, создала свою собственную. В 1940 году под редакцией главного балетмейстера Большого театра Р.В. Захарова в Москве вышел ее грандиозный труд «Запись движения (кинетография)», где были собраны всевозможные системы нотации. Для удобства записи танца Лисициан делила его на фрагменты-позы, которые называла «телесными» или «кинетическими аккордами», и связующие их движения. Запись «телесного аккорда» составляла «кинетический такт», запись законченного движения, состоящего из ряда аккордов – «кинетофразу»[350]. Когда такую запись расшифровывала сама Лисициан, по отзыву Мариэтты Шагинян, таинственные значки «зримо превращались… в яркие движущиеся картины плясок в древнейшую эпоху истории Армении»[351]. Ее система нотации получила известность за рубежом.

В начале 1940-х годов ее двадцатилетний сын Ролан, записавший в своем дневнике: «Мы так много аплодируем Сталину, что у нас скоро будут мозоли на руках», был арестован и расстрелян. Сама она оказалась в опале. Первый составленный ею том «Старинных плясок и театральных представлений армянского народа» вышел лишь после смерти Сталина, второй появился в 1972 году[352].

 

«Священные движения» Георгия Гурджиева

 

Известный мистик, гуру и авантюрист Георгий Иванович Гурджиев (1872–1949) любил представляться скромным «учителем танцев». Он родился в греческой семье, осевшей в Карсе, в Армении, на южной границе Российской империи (теперь – Турция). Много путешествовал по Азии, какое-то время жил в Петербурге и Москве, а после революции вновь оказался на Кавказе. В Тифлисе, ставшем для него перевалочной станцией, он открыл в 1919 году «Институт гармонического развития человека». В программе института значились «гимнастика всех видов» и «упражнения для развития воли, памяти, внимания, слуха, мышления, эмоций, инстинктов». Анонс его гласил, что система Гурджиева применяется в Бомбее, Александрии, Кабуле, Нью-Йорке, Чикаго, Осло, Стокгольме, Москве, Ессентуках… Впечатлившись рекламой, правительство меньшевиков предоставило институту ссуду[353].

Свою «священную гимнастику» Гурджиев создал как часть «четвертого пути», для укрепления «физического» тела и выращивания трех других – «астрального», «ментального» и «причинного». Заниматься ею со своими последователями он начал, по-видимому, в 1912 году, когда впервые попал в столицы. Прецеденты тому существовали: в Петербурге бурятский шаман, тибетский врач и царский крестник Петр Бадмаев с большим успехом практиковал дыхательную гимнастику, привлекая самых аристократических клиентов. Гурджиев также занимался упражнениями на дыхание, однако не только ими: его система была эклектичной и кроме упражнений включала элементы ритмики, гимнастики и даже пластического танца. Ряд упражнений выполнялся под музыку. Кроме того, Гурджиев, по-видимому, был знаком не только с ритмикой Далькроза, но и с эвритмией Рудольфа Штайнера. Как-то он велел своим последователям «делать руками и ногами буквы алфавита», запретив разговаривать на каких-либо других языках, и его ученики неделю изъяснялись между собой таким образом[354]. В целом его манера обращения с учениками мягкостью не отличалась. Однажды он положил занимающихся лицом на пол и сказал, что будет ходить по их спинам: у того, кто не сможет расслабиться, предупредил он, треснут кости. Эффект оказался противоположным – расслабиться так никому и не удалось.

Прибыв с группой последователей в Тифлис, Гурджиев познакомился там с художником Александром Зальцманом и его женой, швейцаркой Жанной Матиньон. Зальцман входил в круг Кандинского в Мюнхене, а способная и изящная Жанна была одной из трех учениц Далькроза, которую тот брал для демонстрации ритмики во все поездки по Европе. Зальцман и Жанна встретились в 1912 году в Хеллерау как участники знаменитой постановки «Орфея и Эвридики», она – в качестве исполнительницы, он – сценографа и художника по свету; его рассеянное «белое» освещение считали находкой. В 1915 году А.Я. Таиров пригласил Зальцмана художником в свой театр; с началом революционных событий Зальцман, который был родом из Тифлиса, увез туда жену. Приехав, Жанна открыла курсы ритмики, приносившие небольшой доход. И тут на их пути возник Гурджиев. Гуру убедил Жанну предоставить ему учениц курсов, которых собирался быстро научить упражнениям своей «священной гимнастики». Он шокировал девиц в туниках, скомандовав им повернуться кругом и подравнять шеренгу; в ритуальных танцах, пояснил он, требуется абсолютная точность. Совместная демонстрация ритмических упражнений по Далькрозу и «священных движений» Гурджиева состоялась в Оперном театре 22 июня 1919 года. Были показаны хоровод из балета «Борьба магов» (Гурждиев начал сочинять его в Петербурге в 1912 году, а позже Зальцман сделал к нему сценографию), фрагмент мистерии «Изгнание» и заимствованное у суфиев упражнение «Стой!», состоявшее в том, что участники по команде вдруг застывали и сохраняли позу неопределенное время.

Занятия гимнастикой, в которых участвовали и актеры местных театров, проходили в доме Зальцманов и приносили Гурджиеву неплохой доход. Однако осенью 1920 года он решил перевести свой Институт гармонического развития в Константинополь. Сам Гурджиев читал в нем лекции по философии, истории религии и психологии, его жена Юлия Островская вела «пластическую гимнастику», а Жанна преподавала «гармонические ритмы». Гурджиев постоянно искал возможности перебраться в Европу и с помощью Жанны пытался заполучить для своей деятельности часть Института Далькроза в Хеллерау[355]. В 1923 году у Жанны – по слухам, от Гурджиева – родился сын Мишель[356]. Зальцманы оставались с гуру до конца его жизни. Ритмистка с большим опытом и музыкальной культурой, Жанна заметно повлияла на преподавание «священных движений». К примеру, одно из самых трудных заданий, в котором руки, ноги и голова должны были двигаться в разных темпах, скорее всего, было ее данью Далькрозу. Музыку к «священным движениям» писал Фома Гартман – тот самый, который когда-то вместе с Кандинским и Александром Сахаровым работал над созданием «абсолютного танца».

 

 

Закрытие студий

 

Век пластического танца в России оказался насыщенным, но мимолетным. Расцвет его пришелся на окончание Гражданской войны и период НЭПа, когда культурная жизнь Москвы и Петрограда только начала оживать. А уже в августе 1924 года многие московские студии были закрыты специальным распоряжением Моссовета. Но и в лучшие годы их жизнь была неспокойной. Рецензии часто звучали критически, если не сказать – разгромно. Критики нелестно отзывались об «оголтелых девицах с изжеванными пластикой телами и бесформенными движениями» и их «мэтрах, в которых безвкусие состязается с бездарностью»[357]. Утверждалось, что пластический танец чужд рабочему классу, поскольку он – стилизация «хороших манер и грации светских салонов» в сочетании с «дряблыми мышцами и общей расслабленностью»[358]. Даже Сергей Эйзенштейн, преподавая биомеханику, пугал: «в студии пластики… вам разовьют суставы, а потом с этими макаронами и живите»[359]. Артистов называли «танцующей дегенерацией», упрекали в «отсталой» тематике («любовный дуэт, любовный экстаз, борьба из-за женщины»), безвкусии и даже, как мы помним, порнографии, злорадствовали по поводу «полупустого равнодушного зрительного зала»[360].

Но, какими бы негативными ни были отзывы, сами по себе они не могли вызвать административных последствий. Да и рецензенты не всегда бранились: иногда тех же самых хореографов хвалили за то, что они «заложили фундамент нового искусства танца… в созвучии со всей жизнью РСФСР»[361]. Однако театральная политика диктовалась не столько эстетическими, сколько идеологическими и еще более приземленными мотивами. Средств не хватало даже на поддержание бывших императорских театров. В январе 1922 года Ленин предлагал оставить лишь несколько десятков артистов оперы и балета на всю Москву и Петроград. Только благодаря усилиям Луначарского Большой театр – как национальное достояние – не закрыли, а задача его отопления была поставлена как всероссийская[362]. Намного хуже было положение частных театров, которые государство финансировать не собиралось. В марте 1920 года Центротеатр рекомендовал закрыть мюзик-холлы и кабаре «ввиду их явно нетерпимого характера»[363].

Студии пластики тоже попали под подозрение. Предлогом к их закрытию стало «развращающее» влияние на молодежь, а истинная причина заключалась, скорее всего, в жилищном вопросе, который, по словам Михаила Булгакова, в начале НЭПа так испортил москвичей. Студии скитались в поисках помещения, их участники занимались в нетопленых залах и коммуналках. Возглавив Хореологическую лабораторию РАХН, танцовщица Наталья Тиан первым делом обратилась в правление Академии с просьбой о помещении. Борьба шла не на жизнь, а на смерть – «захваты или, вернее, перехваты помещения одного ведомства другим случались на каждом шагу». Ритмический институт выселили из особняка в Малом Власьевском переулке при помощи штыков. Лишь с большими усилиями здание было отвоевано обратно, и то ненадолго – оно опять кому-то понадобилось, и в апреле 1924 года, в ходе кампании за «разгрузку» Москвы, институт был закрыт[364]. Известна также история с захватом театра Незлобина труппой красноармейского театра из Рязани во главе с П.В. Урбановичем. Эту акцию одобрил тогдашний руководитель ТЕО Мейерхольд; вскоре Урбанович поступил в его Мастерские и стал инструктором театральной биомеханики[365]. Начальник ТЕО и сам потеснил студию Касьяна Голейзовского, когда тому пришла мысль пожаловаться о бедственном финансовом положении. В ответ Мейерхольд попросил часть помещения студии для собственных нужд, и Голейзовскому пришлось ответить, что он «почтет за честь» жить рядом с великим режиссером и уступить «три четверти своей площади»[366]. Подобным образом действовали не только начальник ТЕО, но и его помощники. В поисках помещения для Театрального техникума Константин Державин предложил закрыть студию Шаповаловой. «Где реальные результаты их работы? Что они делают? – вопрошал решительный юноша в письме к Мейерхольду. – Мне сегодня передавал Эйхенгольц, что этим учреждением может заинтересоваться Чека»[367]. Незадолго до этого Чека «заинтересовалась» студией Э.И. Элирова[368].

Еще в декабре 1919 года власти поручили балетмейстеру Большого театра А.А. Горскому обследовать московские студии на предмет того, какие из них стоит поддержать, а какими – пожертвовать. Горский выделил студию Алексеевой и три балетные (Бека, Мордкина и Мосоловой). Отметив, что своего помещения они не имеют и потому занятия ведутся нерегулярно, он предложил объединить их в одну, государственную[369]. Меняя статус с частного на государственный, студии получали льготы (например, на арендную плату и на дрова), но лишались самостоятельности. Оставаясь же в частных руках, они попадали под пристальное внимание чиновников. В июне 1924 года Московский отдел народного образования (МОНО) решил проинспектировать частные школы и студии танца. В ходе обследования комиссия обнаружила «антигигиенические и антисанитарные условия», «аморальную атмосферу, разлагающую пролетарских детей» и «коммерческо-халтурный уклон»[370]. Но более всего комиссию, по-видимому, рассердило, что руководители студий пользуются своим статусом для получения жилой площади и других льгот[371].

26 августа 1924 года Моссовет постановил закрыть «все частные балетные и хореографические школы, студии, классы и групповые занятия», оставив только балетную школу Большого театра и школу Дункан (она имела статус государственной, хотя взять ее на свой баланс не хотела ни одна государственная организация). Все частные студии – пластические и балетные, кроме студий Франчески Беата и Веры Майя, были закрыты, а их помещения отошли новым хозяевам. К примеру, Камерный балет Голейзовского был окончательно вытеснен из помещения, на которое раньше претендовал Мейерхольд. Студии Беата и Майя вошли в хореографическое отделение ГИТИСа; обучение танцовщиков занимало три года, на четвертом курсе готовили педагогов и режиссеров-балетмейстеров[372]. Еще в июне 1923 года в ГИТИС на правах факультета влился Государственный практический институт хореографии с тремя мастерскими: «Драмбалетом» Нины Греминой и Николая Рахманова, студиями синтетического танца Инны Чернецкой и классического балета Антонины Шаломытовой; заведующим был назначен Рахманов[373]. Объединение под одной крышей столь разных направлений напоминало басню о лебеде, раке и щуке. ГИТИС давно был похож на коммуналку – в нем числились девять «производственных мастерских» самых разных направлений, от традиционного реализма А.П. Петровского до левых исканий Мейерхольда. В учебных курсах не было и намека на единство. В результате некоторые мастерские начали объединяться между собой и отходить от института. В 1924 году, «из-за недостатков театрального образования», ГИТИС из высшего учебного заведения был понижен в статусе и преобразован в четырехгодичный Центральный техникум театрального искусства (ЦЕТЕТИС). Хореографического отделения там уже не было, но набранным прежде классам позволили пройти весь курс. Так, Вера Майя выпустила своих учеников в 1927 году, но новых набрать уже не смогла. Танец в техникуме теперь преподавали лишь на национальных отделениях, а результаты постановочной работы показывали только на закрытых просмотрах. Из национальных отделений вышли, в частности, основательница узбекского театра танца Тамара Ханум (Тамара Артемовна Петросян, 1906–1991) и Вера Шабшай, которая работала хореографом Московского Еврейского театра-студии «Фрайкунст» («Свободное искусство»; 1926–1930) и создала собственную студию[374]. Кафедра хореографии в ГИТИСе была восстановлена лишь после войны, но занимались там исключительно балетом и о пластическом танце не вспоминали.

Примерно через месяц после того, как МОНО создал для инспекции школ и студий танца специальную комиссию, ученый секретарь Российской академии художественных наук (РАХН) Алексей Сидоров и заведующий Хореологической лабораторией РАХН Александр Ларионов обратились в правление этой академии. Они жаловались на то, что студий пластики слишком много и они «теоретически и практически враждуют между собой», что их выпускникам трудно найти применение, а для показа работ не существует «постоянной арены». Авторы предлагали студии объединить под одной крышей и соединить преподавание танца с физкультурой. «Настало время, – политически корректно заключали они, – выйти на дорогу общенародного зрелища и отказаться от рамок интимной эстетики, которая вызывает справедливые нарекания». В попытке перехватить инициативу по реорганизации студий у городских властей Ларионов и Сидоров предложили РАХН создать собственную комиссию[375]. Хотя на решение Моссовета им повлиять не удалось, они протянули руку помощи студиям. В результате некоторые руководители студий, включая Людмилу Алексееву, Нину Александрову, Инну Чернецкую и Николая Познякова, получили в РАХН официальные должности, другие участвовали в ее деятельности внештатно. На несколько лет – до того момента, пока Академия сама не начала испытывать трудности и не была в конце концов закрыта, – Хореологическая лаборатория превратилась в Ноев ковчег свободного танца.

 

 

Глава 4

Эксперименты с движением

 

Танец в лаборатории

 

Если Дункан была создательницей свободного танца, то первым, кто задумал его исследовать, был, пожалуй, художник Василий Кандинский. Танец – не единственный вид искусства, который он намеревался пропустить через процедуры экспериментальной науки – поместить под стекло микроскопа, препарировать в анатомическом театре. Произведение искусства, считал Кандинский, надо разложить на элементы – цвет, плоскость, объем, пространство, звук, время, движение и слово, – а затем исследовать каждый в отдельности. Что касается движения, то его следовало изучать как в конкретных видах (мимика, танец, ритуал), так и «вообще», абстрагированное от его назначения или «абстрактное» – с точки зрения его формы и пространственной организации. Для этого движение сначала надо зафиксировать «фотографически и графически», а затем связать с тем «внутренним впечатлением, психическим переживанием», которое оно вызывает. Нужно, утверждал Кандинский, «записывать, зарисовывать, обозначать музыкальными знаками… замечания о возбужденных движением ассоциациях»[376]. Это прояснит семантику отдельных движений, поможет создать их словарь и в конечном счете даст новый материал для хореографии.

Похожие программы исследования движения примерно в те же годы предложили Валерия Дьенеш под названием орхестики и Рудольф Лабан под именем хореологии . В отличие от практических дисциплин – хореографии (то есть композиции танца) и хореотики (термин Лабана, означавший освоение различных форм гармонического движения), хореология – это семиотика танца, изучающая язык движений[377]. Но если Кандинский к анализу танца и искусства в целом подходил с позиций экспериментальной науки, то Лабан основывал свою хореологию на органической натурфилософии с теософским оттенком. В ней утверждалось, что между микрокосмом и макрокосмом, человеком и природой, духом и телом существует тождество или предустановленная гармония[378]. С одной стороны, движения выражают мысли или чувства, а с другой, сами определяются строением анатомического аппарата. Лабан рассматривал человеческий скелет как одну из природных структур, по строению подобную кристаллу: движения человека продолжают структурные линии некоего кристалла, как бы достраивая его в пространстве. Лабан представлял его в виде икосаэдра – многогранника с двадцатью треугольными гранями, тридцатью ребрами и двенадцатью вершинами. Он построил рабочую модель икосаэдра в человеческий рост; двигаясь в ней, танцовщик повторял линии этой кристаллической структуры, а следовательно, осваивал и гармонические линии телесного «кристалла»[379].

Идея о тождестве макрокосма и микрокосма – одна из самых древних. Уже в античности был известен закон золотого сечения, которому подчиняются как природные тела, так и создания человеческого искусства. На идее такого тождества была построена романтическая натурфилософия Гердера и Гёте. Подражание природным, органическим формам, популярное в эпоху Романтизма, на рубеже XIX и ХХ веков вошло в моду и породило стиль ар-нуво – модерн. Эта же идея о тождестве подсказала Рудольфу Штайнеру формы антропософского храма – Гётеанума – и эвритмию, в которой движения танцовщиков следуют космическим линиям и потому несут в себе возвышенное содержание. Изучавший архитектуру в Школе изящных искусств в Париже, Лабан был хорошо знаком как с органическим стилем в искусстве, так и с современным ему мистицизмом. Подобно Штайнеру, он заинтересовался танцем с целью использовать его в теософских и масонских ритуалах. Однако если для Штайнера эвритмия так и осталась лишь частью антропософии, то Лабан постепенно пришел к мысли о самоценности танца. Об этом он пишет в работе «Мир танцовщика» («Die Welt des Tänzers»), увидевшей свет в 1921 году – тогда же, когда и программа Кандинского[380].

Общей для обеих была идея о том, что символическую функцию в танце выполняют не сюжет, костюмы или декорации, а само «отвлеченное» или «абстрактное» движение. Оба считали, что гармоническое движение следует определенным законам, только для Лабана это были законы космоса, а для Кандинского – искусства. Но и тот и другой были убеждены: оценить танец можно только на основе этих законов, все остальные критерии будут внешними. Так Лабан и Кандинский, один на Западе, другой в России, заложили основы хореологии . Термин этот придумал, по-видимому, Лабан, и свою институционализацию она получила в его Хореографическом институте в Германии (1926). Но не стоит забывать о том, что еще раньше Хореологическая лаборатория была создана в стенах Российской академии художественных наук; там же началось становление более общей науки о движении, получившей название кинемалогия . В 1921 году Кандинский стал вице-президентом РАХН и возглавил ее основное, физико-психологическое, отделение, а уже через год в академии была создана Хореологическая лаборатория[381]. Хотя в конце 1921 года Кандинский покинул Россию и непосредственного участия в создании лаборатории не принимал, он оставил в РАХН единомышленников, готовых работать по его программе и исследовать танец по образцу точных наук. Основателями Хореологической лаборатории стали математик и этнограф Александр Илларионович Ларионов и танцовщица Наталья Фроловна Тиан, а патроном – искусствовед Алексей Алексеевич Сидоров, ученый секретарь академии.

Студентом Алексей Сидоров опубликовал тоненький сборник стихов, озаглавленный «Toga praetexta» – так в Древнем Риме называли одежду юношей, только вступавших в жизнь. В то время он входил в «Молодой Мусагет» – кружок, собиравшийся в мастерской скульптора Константина Крахта[382]. В 1910 году Сидоров и еще двое участников кружка предложили Андрею Белому устроить семинар или «экспериментальную студию» по изучению ритма стиха. Под руководством Андрея Белого семинар успешно работал над созданием «номенклатуры ритмических фигур» и переводом «цифровых данных в кривую ритма»[383]. Занимался Сидоров также книговедением и историей графики. Его научный руководитель в Московском университете, профессор И.В. Цветаев, пригласил его работать в только что открывшемся Музее изящных искусств. После окончания университета Сидоров был оставлен на кафедре истории и теории искусств для подготовки к профессорскому званию, что предполагало совершенствование за границей. В Мюнхене он познакомился с кругом Кандинского и заинтересовался современным танцем. Вернувшись в Москву, Сидоров стал преподавать в университете. Вскоре в альманахе «Стремнины» вышла его статья «Современный танец», которую он затем переработал в книгу[384]. Сидоров активно поддержал созданный Кандинским проект Института художественной культуры – план, легший в основу деятельности РАХН[385]. Став ученым секретарем академии, он пытался найти в ней место и танцу. В 1922 году по его инициативе президиум академии образовал комиссию для создания Хореологической лаборатории; в комиссию вошли философ Г.Г. Шпет, композитор и музыковед Л.Л. Сабанеев и танцовщица Наталья Тиан. По-видимому, кандидатура этой последней и рассматривалась на роль руководителя лабораторией, поскольку другие члены комиссии прямого отношения к танцу не имели, а Сидоров был занят в должности ученого секретаря.

Тиан – сценическое имя Натальи Фроловны Матвеевой, личности, даже на фоне ее ярких современников, неординарной. Согласно семейному преданию, она с мужем, патофизиологом С.С. Халатианом, разделила его фамилию пополам: тот взял первую половину и стал известен как Халатов, а она – последнюю, Тиан[386]. В юности Наталья училась на Высших женских курсах Герье и занималась пластикой у Рабенек в школе Художественного театра. Ее портрет в русском наряде написал В.И. Суриков (Наталья училась вместе с его дочерью Еленой). На портрете – склоненный профиль, мягкие женственные черты, чуть вздернутый нос типичной суриковской красавицы. Семнадцатилетняя танцовщица и шестидесятилетний художник стали большими приятелями[387]. Кумиром Натальи была, конечно же, Айседора Дункан. Возможно, именно поэтому она настояла на близком знакомстве с Эдвардом Гордоном Крэгом, когда тот приехал по приглашению Станиславского для работы над постановкой «Гамлета»[388]. Возможно, вообразив себя новой Айседорой, она сама пришла к Крэгу в «Метрополь» и стала его любовницей. Однако тот вскоре вернулся к семье в Париж. Наталья бросилась следом, но увидеться им больше не привелось. Она провела зиму в Париже, общаясь с братом Айседоры Раймондом и последователем Далькроза Жаном д’Удином. В 1914 году она познакомилась с главой итальянских футуристов Маринетти; критикуя босоножек на теоретическом фронте, футуристы в жизни любили их общество. Романтическая дружба связывала Наталью и с поэтом Юргисом Балтрушайтисом, и с художником Георгием Якуловым[389].

В первые послереволюционные годы Тиан жила в Петрограде, занималась в Институте живого слова, стала «инструктором пластики» местного Пролеткульта и эпизодически выступала. В начале 1920-х годов она переехала в Москву: продолжала танцевать, приобрела учеников, читала лекции в Вольфиле и Пролеткульте[390]. На одном из концертов Тиан Сидоров произнес вступительное слово, охарактеризовав танцовщицу как прямую последовательницу Дункан, «классическую представительницу образной пластики под музыку». Правда, в рецензии он писал, что удачных находок пока мало и что зрителям «вечер принес разочарование». Часть вины автор возлагал на самих зрителей, призывая их ценить прекрасное, даже если его немного: «Может быть, вся проблема зрителя танца и заключается в том, чтобы уметь бережно ловить эти крупинки чистого золота, бросаемые с эстрады?»[391] Надо, считал он, «создать особую дисциплину смотрения  движения, подобно тому, как существует слушание музыки» (в некоторых школах пластики «слушание музыки» было отдельным предметом)[392].

Тогда же, весной 1922 года, РАХН создал комиссию по организации Хореологической лаборатории, и Тиан, как потенциальная ее руководительница, выступила перед членами комиссии с докладом об «эстетическом танце»[393]. В июне, по инициативе Шпета и при поддержке Сабанеева и Сидорова, она была избрана действительным членом РАХН, а в сентябре утверждена на должность ее научного сотрудника. Вскоре ее назначили заведующей лабораторией, которая находилась в процессе организации[394]. Уже в этом качестве Тиан обратилась в правление академии с просьбой предоставить для лаборатории «четыре высокие и светлые комнаты» в доме по Николопесковскому переулку, где тогда жила. Помещение, писала она, требуется для проведения «теоретических и экспериментальных работ»[395]. Однако, в отличие от Кандинского и Сидорова, Тиан больше интересовали практические занятия танцем. В начале 1923 года она представила в РАХН проект «мастерской композиции танца»; в штатах кроме заведующей числились ее помощница, теоретик по музыкальной композиции, специалист по образной и поэтической композиции, пианист и курьер. Но в мае с ней случилось несчастье – перелом надпяточной кости; было ясно, что танцевать она больше не сможет. Она уехала на лечение в Петроград и оставалась там до конца года[396].

 

Кинемалогия

 

В отсутствие Тиан Хореологическую лабораторию возглавил Александр Илларионович Ларионов (1889–1954). Математик, этнограф, искусствовед и профессиональный фотограф, он интересовался самыми разными вопросами – от начертания различных алфавитов до репрезентации движения в кинематографе. В РАХН он пришел с намерением изучать графическое представление жестов и поз и найти для них математическую формализацию[397]. Интересом к визуализации движения в сочетании с естественно-научным образованием и любовью к физкультуре Ларионов был похож на француза Жоржа Демени, также совмещавшего в себе разнообразные таланты – математика, музыканта, гимнаста и создателя кинематографической съемки движения[398]. Программа работы Хореологической лаборатории, составленная Ларионовым в мае 1923 года, была гораздо шире программы Тиан и ближе к первоначальному плану Кандинского. Как и его предшественник, Ларионов предлагал изучать самые общие «художественные законы движений тела» и визуальные репрезентации движения. Он также предлагал анализ танца по элементам: разложить «конструкцию в области пластики» на геометрические фигуры, исследовать «художественное заполнение пространства». Занимал его и вопрос о связи движения с музыкой и цветом или о «пластически-живописном соответствии» – например, цветовом оформлении танца. Наконец, в полном согласии с Кандинским, Ларионов собирался изучать «координацию психических состояний с пластическими позами» – воздействие танца на зрителей и самого танцовщика. Он предлагал, например, чтобы участвующий в экспериментах танцовщик внезапно останавливался и, сохраняя позу, надиктовывал свои впечатления. Таким образом, предстояло определить состояния, соответствующие разным позам, которые, в свою очередь, определялись как компоновка тела в пространстве – «в виде сфероида, вертикали, горизонтали, наклонной линии»[399]. Официальный орган РАХН – журнал «Искусство» – приветствовал новое направление, основанное на «принципах точного психофизиологического эксперимента» и обещавшее «результаты, бесспорно важные для всех, понимающих значение художественной организации движения»[400].

Искусствоведы уже писали о роли движения на сцене и даже в музыке[401]. Ларионов расширил и детализировал этот список: кроме танца (включая балет, танец современный и исторический) в него вошли гимнастика и спорт, рабочие операции, а также фиксация движения в фотографии и кинематографе. Объединенные термином «искусство движения», все они должны были стать предметом новой науки – кинемалогии [402]. Летом 1923 года лаборатория приступила к созданию ее понятийного аппарата. Сотрудников поначалу было трое: Ларионов, Сидоров и секретарь Т.Д. Фаддеев – медик по образованию, причастный к «Античной студии» А.И. Шаповаловой. Фаддеев предложил разделить движения на «общеживотные, ритмические, сложные комбинированные и изобразительные». Ларионов классифицировал их по направлениям: у Дункан преобладали «пластические образы как воспроизведение эмоций», у Лукина и Голейзовского – «реконструктивные схемы», у Далькроза – движения «ритмические», у Алексеевой – «формально-пластические». К этому добавлялись движения гимнастические и «кинематографические, гипертрофированные» (характерные для немого кино утрированные, гротескные жесты). Сидоров, считавший, что главное в танце – «организованная художественным образом походка», взялся классифицировать ее виды. Он различал походку «гармоническую, ритмичную, скованную/свободную, плавную, метричную, вялую, тяжелую/легкую, падающую, развязную, в пространство, вдаль»[403]. Для проведения опытов у Психоневрологического института закупили антропометрические инструменты и набор психологических тестов. Была набрана «опытная группа» из пяти ассистенток – молодых женщин с гимназическим образованием и гимнастической, балетной или пластической подготовкой[404].

Первое рабочее заседание лаборатории 1 декабря 1923 года открылось докладом Ларионова «Об эксперименте в области пластики». Докладчик дал общее определение пластики и перечислил темы для исследования: пространственная композиция, или художественно целесообразное заполнение пространства; графика пластических поз; соотношение пластики и музыки; разложение сложной позы на элементы; движение и цвет[405]. Но как раз в тот момент, когда лаборатория готовилась работать по новой программе, в Москву вернулась Тиан. Официально она все еще числилась сотрудником академии и сдаваться не собиралась. Чтобы заявить о себе, она выступила с докладом «Мелопластические параллели в связи с проблемой формы танца». Тиан говорила о независимости современного танца, в том числе от «готовых музыкальных форм», о движении к «абсолютному танцу» и «новой орхестике». В тот же день она подала в правление РАХН жалобу, обвинив Сидорова в «некорректном и предвзятом отношении» и отстранении ее «от всякого участия в лабораторной работе», а копию письма послала Луначарскому[406].

Пытаясь решить проблему административным путем, Сидоров предложил лабораторию закрыть и создать в академии секцию более широкого профиля – «по изучению искусства движения». Тем самым он убивал двух зайцев – устранял от руководства Тиан и существенно расширял тематику исследований. В новой секции хореология должна была стать только одним из направлений наряду с изучением ритма, кинематографа, спорта. Ларионов предложил назвать секцию «кинемалогической», тем самым подчеркивая, что речь идет об изучении не только конкретных видов, но и движения в целом[407]. Этот план был бы хорош, если бы в РАХН не существовали уже две комиссии – кинематографическая и по «экспериментальному изучению ритма». Пытаясь нащупать возможности для объединения, в сентябре 1924 года Сидоров выступил на заседании кинематографической комиссии с докладом «Танец и кино». 7 ноября он представил в РАХН проект организации Кинемалогической секции, с подсекциями хореологии, кинематографии и ритмопластики. Первая подсекция должна была работать по плану Ларионова, с добавлением вопросов о записи движений и о пластическом каноне. Вторая – изучать, как «из непрерывного ряда статических положений» или кадров складывается «кинематографическое действие». Наконец, в третьей предполагалось исследовать движения гимнастические и их роль в организации ритма – музыкального, «органического», рабочего[408]. Но план его принят не был. Новая наука о движении, которую задумал еще Кандинский, – кинемалогия – так и не смогла материализоваться. Конфликт с Тиан вокруг Хореологической лаборатории так и остался неразрешенным.

 

Художественная физкультура

 

Другой проблемой, требовавшей от Ларионова и Сидорова немедленных действий, была судьба московских студий пластики, которая с начала 1924 года висела на волоске. Понимая, что их закрытие сильно обеднит танцевальную жизнь Москвы, сотрудники РАХН решили их спасти. Тогда-то и родилась идея объединить студии – на правах самостоятельных образований – вокруг Хореологической лаборатории или секции кинемалогии, если бы последнюю удалось организовать. Устав академии разрешал создание при ней обществ и организаций – именно таким образом Нине Александровой удалось, компенсируя закрытие Ритмического института, создать в РАХН комиссию по экспериментальному изучению ритма. Людмила Алексеева, Инна Чернецкая, Николай Позняков и раньше были частыми гостями РАХН, участвовали в заседаниях лаборатории и устраивали показы своих работ. Теперь они искали здесь официального пристанища.

Мысль объединить студии под собственным руководством, по-видимому, приходила Сидорову с самого начала создания Хореологической лаборатории[409]. В июле 1924 года этот замысел вылился в совместный со студиями проект высшего учебного заведения для подготовки специалистов по «искусству движения». Существовало два его рабочих названия: «Высшие мастерские художественного движения» и «Высшие мастерские художественной физкультуры». Важно было, во-первых, то, что говорилось не о «школе» или «студии» (так как частные школы и студии танца как раз и были мишенью критики и жертвой постановления Моссовета) и даже не об «институте» (памятуя о недавно закрытых Ритмическом институте и Институте практической хореографии), а – о мастерских . Этот более идеологически выдержанный термин содержался в названии режиссерских мастерских Мейерхольда и ВХУТЕМАСа. Во-вторых, вместо ассоциировавшихся с «буржуазной» эстетикой пластики или танца авторы проекта предлагали термины более приемлемые – художественное движение и физкультура . Последний в особенности был на слуху. Образовался он на основе двух иноязычных терминов – английского «Physical culture» и немецкого «Körperkultur» («культура тела»). До революции были в большем ходу «физическое образование» или «воспитание» (по-видимому, от французского «éducation physique», которое проповедовал еще Ж.-Ж. Руссо в своем «Эмиле»). Говорить о «физической культуре» стало принято в советскую эпоху; кроме значения педагогического этот термин означал и развитие тела – то, что теперь называют калькой с английского, «боди-билдинг» и «фитнес». Уже в 1918 году в Москве открылся Институт физической культуры (первым ректором стал специалист по школьной гигиене и физическому воспитанию Варнава Ефимович Игнатьев). В Петрограде на основе Высших курсов воспитательниц и руководительниц физического образования П.Ф. Лесгафта был создан Государственный институт физического образования, который с 1930 года именовался Институтом физической культуры. В духе философии марксизма «искусство движения» можно было считать «художественной надстройкой над общенародным достоянием физкультуры». Друг без друга они невозможны: обучение танцу требует «предварительной физкультурной тренировки», а «физкультура заключает в себе художественные моменты». Гимнастика поможет танцу из элитарного искусства стать массовым зрелищем; в свою очередь, включив элементы танца, занятия физкультурой станут привлекательнее. Ларионов и Сидоров предложили создать комиссию по реорганизации студий и внесли в президиум РАХН свой проект Высших мастерских художественной физкультуры[410].

Такая комиссия была образована 25 августа 1924 года – как оказалось, всего за день до выхода постановления Моссовета, запрещающего частные школы и студии танца. В нее вошли представители Хореологической лаборатории и некоторых студий. На первом заседании рассматривались официальные заявления об «инкорпорировании» студий синтетического танца Инны Чернецкой, ритмопластики Николая Познякова, гармонической гимнастики Алексеевой и балетной школы Нелидовой. Структурой, в которую они могли бы влиться, мог бы стать вуз с четырьмя отделениями – гимнастики, ритмики, балета и пластики; последнее подразделялось на пластику «классическую» (руководитель – Тиан), «синтетическую» (Чернецкая) и ритмопластику (Позняков). Обучение предполагалось трехгодичное, занятия – лекционные (анатомия, физиология, теория культуры, политграмота) и практические (гармоническая гимнастика под руководством Алексеевой, ритмика под руководством Александровой, балетный станок, акробатика). Сольфеджио, теория музыки, поэтика, слушание музыки и хоровое пение были факультативными предметами. По официальной версии, вуз создавался для «унификации методов и планов преподавания и систематической смычки искусства танца с его основной базой – явлением физкультуры». Комиссия направила проект в Наркомпрос Луначарскому[411].

Идея о «смычке» танца и физкультуры была, скорее всего, маневром для сохранения свободного танца. Последний возник как своего рода «антигимнастика» – реакция на репрессивные требования гимнастики традиционной. Создатели свободного танца своей целью считали прежде всего самовыражение, творческую импровизацию и радость от занятий. И хотя в названии многих систем слово «гимнастика» присутствовало (ритмическая гимнастика Далькроза, выразительная – Рудольфа Боде, художественная – Алексеевой, хореографическая – Доротеи Гюнтер, гармоническая – Ирэн Попард, ритмопластическая – Одетты Куртиад и др.), все они противопоставляли себя гимнастике механической, дисциплинарной[412].

Современный французский социолог Пьер Бурдьё связывает идею телесной выразительности с появлением «новой разновидности буржуазной морали, проповедуемой определенными восходящими фракциями буржуазии (и мелкой буржуазии)». Эта мораль заменила аскетическую суровость во взглядах на воспитание детей и сексуальность отношением более либеральным[413]. Продолжая мысль Бурдьё, можно сказать, что падение этих классов в послереволюционной России повлекло за собой обратный переход – от либерализма к аскетизму. Гимнастические и спортивные общества, которые возникли до революции, носили выраженный классовый характер: в них занимались главным образом представители аристократии и буржуазии. Факт этот очень беспокоил создателей советского спорта. В противоположность гимнастике, которой занимались офицеры царской армии, в новом обществе спорт должен был стать демократичным и массовым. Тем не менее своей направленностью на дисциплину и выносливость советская физкультура очень напоминала аристократическую гимнастику, если не армейскую муштру. От культуры телесной выразительности она была максимально далека.

Существовавшие в дореволюционной России системы физического воспитания основывались главным образом на трех типах гимнастики – немецкой, шведской и так называемой сокольской. Последняя, почти забытая ныне, возникла во второй половине XIX века на волне движения, получившего название панславизма. Лидером «сокольства» был чех Мирослав Тырш; его гимнастика предназначалась для физического совершенствования славянских мужчин и женщин. В отличие от немецкого «турнена», «соколы» на первое место выдвигали не силовые характеристики, а чистоту и точность движений. К 1907 году, когда российские последователи Тырша получили разрешение именоваться «соколами», здесь уже существовали кружки сокольской гимнастики. Накануне Первой мировой войны эта гимнастика – как патриотическая альтернатива немецкой системе – была взята за основу физической подготовки в армии[414]. В нее входили упражнения вольные и со снарядами, индивидуальные и групповые – построение пирамид, хороводные танцы. Новым здесь был музыкальный аккомпанемент к упражнениям и широкое участие женщин. Для «соколок» были придуманы специальные упражнения с шарфами, булавами и мячами-«снежками». Сокольской гимнастикой занимались и некоторые танцовщики. После революции «сокольство» из-за его политической ангажированности и популярности в царской армии было запрещено. К началу 1920-х годов инструкторов почти не осталось. Отдельные упражнения были ассимилированы в другие гимнастические комплексы – как, например, построение пирамид на физкульт-парадах. Некоторые женские упражнения – например, с булавами и лентами – в середине ХХ века вошли в художественную гимнастику.

До революции одним из немногих мест, где женщины могли получить физическое образование, были курсы П.С. Лесгафта, открытые в Петербурге в 1896 году. Врач-общественник Петр Францевич Лесгафт (1837–1909) был сторонником «естественной» гимнастики – он критиковал, например, снарядные упражнения, в которых возможности тела «искусственно» раздвигаются за счет технических приспособлений[415]. Цель «физического образования», по Лесгафту, не в накачке мускулов, а в осознанном выполнении упражнений и умении анализировать результаты. Ученик должен не подражать учителю, а самостоятельно строить такое движение, которое требуется для выполнения задачи. Научить этому можно в три этапа: на первом надо учить, как правильно ходить, бегать, прыгать, бросать; на втором – совершенствовать эти навыки – бегать как можно быстрее, прыгать как можно выше; на третьем – уметь сознательно ими управлять, точно рассчитывать во времени и пространстве – например, пробежать определенное расстояние за заданное время. Его ученицы – особое племя «лесгафтичек» – овладевали всем этим в совершенстве. Они использовали любую возможность учиться и упражняться; даже арестованные за участие в студенческой демонстрации в 1905 году, «лесгафтички» организовали коллективные упражнения в тюремной камере[416].

Поспешный роспуск спортивных обществ в 1918 году был вызван опасениями, что в них может таиться очаг контрреволюции. Власти долго не могли решить, нужно ли создавать новые спортивные общества, и поначалу физкультура существовала только как часть введенного в связи с Гражданской войной всеобщего военного обучения. К работе во Всевобуче (1918–1923) были привлечены уцелевшие в Первой мировой войне спортсмены; для подготовки новых инструкторов создан Институт физической культуры в Москве (1918), а Курсы Лесгафта преобразованы в Институт физического образования (1919). Глава Всевобуча Николай Подвойский своей целью считал не подготовку убойной силы, а воспитание «новых спартанцев» – «революционно-сознательных, борющихся, мужественных, выносливых, уверенных, телесно-гармонически красивых»[417]. Для этого нужно мобилизовать общественность, организуя кружки «в рабочих клубах, при фабриках, заводах, рабфаках, школах фабрично-заводского ученичества… до совхозов»[418]. Одна из брошюр Подвойского носила поэтическое название «Смычка с Солнцем» (1925). Своим бьющим через край энтузиазмом он покорил Дункан, и та написала в американскую газету статью – о «человеке с сердцем и жалостью, как у Христа, с головой Ницше и с видением людей будущего». Новый спартанец звал Айседору отказаться от роскоши, жить простой жизнью, «танцевать в небольших сараях зимой, в открытом поле летом» и учить детей, не ожидая за это благодарности. Однако, проведя неделю в спартанской избе Подвойского на Воробьевых горах, на строительстве физкультурного городка, Дункан заторопилась назад к городскому комфорту[419].

Культ физического здоровья отчасти был призван заполнить вакуум, возникший после насильственной отмены религии[420]. И уже в 1920 году Пролеткульт ввел занятия физкультурой во всех своих студиях и клубах. Здесь нашли работу в качестве инструкторов «гармонической гимнастики» Алексеева, Тиан и другие пластички. В 1922 году в восьми московских клубах «шведской гимнастикой, акробатикой, боксом, фехтованием и биомеханикой» занимались 1200 человек[421]. Тем не менее стало ясно, что без активной государственной политики массового спорта не возникнет. Летом 1925 года вышло постановление «О задачах партии в области физической культуры», и к началу следующего десятилетия в стране не осталось учебного заведения, где отсутствовал бы предмет «физическое воспитание».

Танцу ничего не оставалось, как искать места в союзе с физкультурой. «В стране трудящихся, – писал Осип Брик, – танец может стать тем, чем он должен быть! – законным видом спорта, восстанавливающим физические и духовные силы человека после тяжелого рабочего дня»[422]. Студенты мейерхольдовских мастерских, уже вовсю танцевавшие американскую чечетку, собирались создать «клуб для танцев» и сделать Брика председателем[423]. «Изучение танца должно войти в круг работ физкультурников, – писал режиссер и хореограф Николай Фореггер. – [Необходимо] организовать кадры сильных, ловких и радостных танцовщиков и актеров будущих дней», нужен «танцевальный Всевобуч, где будут суммированы разрозненные попытки современных постановщиков»[424]. Даже театровед А.А. Гвоздев оценивал различные школы танца с точки зрения «соблюдения или несоблюдения основных заданий гигиены и физической культуры»[425]. А Касьян Голейзовский стал анонсировать выступления Камерного балета как «физиологическую зарядку, тонизацию зрителя, как установку на бодрость»[426].

Однако апелляция к физкультуре часто была риторической; вряд ли танцовщики хотели, чтобы она полностью вытеснила танец. Ларионов доказывал, что движение в танце организовано по законам искусства – художественного воздействия – и поэтому в корне отличается от спортивного, рабочего или бытового[427]. Сотрудники РАХН с ним полностью соглашались. Тогда как на показы танцевальных работ в Хореологической лаборатории собиралось более сотни человек, на заседание, посвященное физкультуре, являлись считанные сотрудники, остальные попросту не приходили[428]. «Я ходила, смотрела гимнастов, футбол, но… не думала о физкультуре, – признавалась Алексеева, – я хотела танца». Она и другие искали «золотой мост между грубыми формами физической культуры и художественным движением». Свою «ХаГэ» Алексеева, по ее словам, нашла не на пути к физкультуре, а «по дороге к танцу»[429].

Тем не менее работа над проектом танцевально-физкультурного вуза – Высших мастерских художественного движения – продолжалась. В октябре 1924 года комиссия утвердила учебный план, программы курсов и список преподавателей. Кафедру ритмики получала Александрова, гармонической гимнастики – Алексеева, искусства движения – Позняков, теории и гармонии танца – Тиан, танца под слово – Ларин, анализа жеста – Чернецкая, движения по Дельсарту – З.С. Хаминова, классического балета – Е.Р. Барто (сестра Лидии Нелидовой). Кафедру истории и теории художественной физкультуры должен был занять Ларионов, а истории танца – Сидоров. В вузе предполагалось готовить не только профессионалов – артистов и педагогов, но и обучать просто «ценителей, испытавших на себе всю бодрящую, здоровую силу движения». Свою миссию организаторы видели в создании нового «жизнеощущения» – нового человека, прекрасного телом и душой. Увы, не оценив идейного превосходства пролетарского «художественного движения» над буржуазным танцем, ЦК Рабиса (профсоюза работников искусства) признал организацию «балетного вуза» нецелесообразной[430]. Такое же решение приняла методическая комиссия Главпрофобра по художественному образованию, мотивируя это тем, что «намеченные задания могут быть выполнены учебным заведением типа курсов или специальным отделением при одном из существующих театральных техникумов». А Главпрофобр строго одернул РАХН, заявив, что учебные заведения находятся в его ведении, и не дело академии в это вмешиваться[431].

 

Искусство и наука движения

 

Первый год работы Хореологической лаборатории заканчивался разочарованием: оба проекта – и кинемалогии, и вуза – провалились. В качестве реванша Ларионов и Сидоров задумали еще один – «выставку по искусству танца». На ней они планировали показать самые разные способы фиксации и репрезентации движения: фотографию, живописные и скульптурные изображения, схемы и записи движения в соответствии с разными системами танц-нотации. Проект получил одобрение, и выставка «Искусство движения» была подготовлена меньше, чем за месяц. Об участии объявили Русское фотографическое общество, Московская ассоциация ритмистов, отдельные художники и коллекционеры. Свои работы дали известные фотографы М.С. Наппельбаум, Н.И. Свищов-Паола, А.И. Горнштейн и А.Д. Гринберг, художники К.Ф. Юон, О.В. Энгельс, С.А. Стороженко, Л.А. Бруни, скульптор В.А. Ватагин[432].

Выставку, на которой были фотографии полуобнаженных танцовщиков и ню, решили сделать закрытой – пускали только специалистов. Но интерес был столь велик, что уже на второй день работы выставки оргбюро решило устроить продолжение и сделать вторую выставку публичной. Расширялся круг тем: «механизм движения вообще, трудовые движения, физкультура и спорт, акробатика и жонглировка, ритмическая гимнастика, классический балет, пластическое искусство, танец, кино»[433]. Правда, быстро вторую выставку организовать не удалось, но весной 1926 года она открылась. Речи произнесли нарком здравоохранения и председатель Высшего совета физической культуры Н.А. Семашко, директор Института физкультуры А.А. Зигмунд и заведующий Хореологической лабораторией Ларионов. Не успела вторая выставка закрыться, как стали готовиться к третьей, с новыми разделами – трудовых движений, движений животных и исторической реконструкции танца. В выставке, прошедшей в 1927 году, кроме прежних участников свои работы выставляли Кабинет восточного театра при Институте этнических и национальных культур народов Востока и ленинградский Рефлексологический институт; всего было показано 559 экспонатов. Еще больше их было через год, на четвертой выставке, в которой участвовали студии танца из Ленинграда и провинции, а также Зоотехнический институт и зоопарк. На ней был также обширный международный раздел: из Австрии и Германии, в том числе из Хореографического института Лабана, поступило 250 экспонатов. Сама же Хореологическая лаборатория представила солидный труд – библиографию по искусству движения, включающую более 1200 изданий[434].

На каждой выставке жюри из представителей РАХН и Российского фотографического общества присуждало приз за лучшую фотографию. Ценилась передача «целесообразности и назначения… неутилитарного (художественного) движения»[435]. Устроителей интересовали специальные приемы репрезентации динамики – изображения «начала движения, нарастания, кульминации и спада» – такие, как «устремляющие линии» или специальное искажение формы движущегося предмета. На первой выставке приз получила фотография Е.А. Пиотрковского «Прыжок», на последней – за «экспрессивную характеристику движения предмета» – фотография М.И. Петрова «Автомобиль». Изображений собственно танца среди призовых фотографий не было.

Лаборатория по-прежнему объявляла своим приоритетом научный анализ движения по нескольким направлениям. Физиологии движения – в частности, его связи с дыханием и другими телесными ритмами – были посвящены доклады медиков Фаддеева и Ю.Н. Жаворонкова и доклад Ларионова[436]. Продолжалось экспериментальное изучение композиции, начатое еще Кандинским. Факторами композиции считались «движение массы, метр и темп… скорость и устойчивость поступательного движения»[437]. Для композиции движения во времени и пространстве был предложен термин «архитектоника». Были составлены «архитектонические диаграммы» восьми хореографических работ: «Танец Анитры» (хореография А. Горского), «Итальянская полька» Рахманинова (хореография М. Мордкина), «Мазурка» Скрябина, «Вальс» Брамса и «Элегия» Грига (постановка Клавдии Исаченко), а также «Этюд» Хеллера и «Мазурка» Шопена (постановка Веры Майя). Все это были сольные танцы или дуэты; композицию же группового танца планировалось изучать по работам школы Дункан. Много занимались в лаборатории и записью движения – танц-нотацией, – сравнивали существующие системы и разрабатывали свои собственные[438]. Оказалось, что почти у каждого сотрудника лаборатории была собственная система записи. Чтобы выяснить преимущества и недостатки этих систем, решили сравнить разные записи одного и того же танца (для этого были выбраны «Гибнущие птицы» Алексеевой) и боксерского матча[439].

Особо обсуждался вопрос о возможности распространения на танец методов естественных наук – к примеру, позволительно ли применять к танцевальным движениям анализ рабочих операций и, наоборот, можно ли при исследовании физкультурных и рабочих движений использовать «приемы искусствоведения». Речь шла прежде всего о работах Центрального института труда (ЦИТ), где в это же время велись интенсивные исследования рабочих операций: фото– и кинофиксация движения, его физиологический анализ и биомеханический анализ. Здесь применяли метод циклографии – последовательного фотографирования через равные промежутки времени, созданный французами Э. Мареем и Ж. Демени. На его основе сотрудник ЦИТа Н.А. Бернштейн разработал метод расчета, или циклограмметрии – вычисления по получившимся фотографиям скоростей, ускорений и усилий в разных движущихся точках. С помощью такого динамического анализа можно было определить наиболее рациональный с физиологической точки зрения вариант выполнения движения и построить его образец, или «нормаль». По примеру ЦИТа, в Хореологической лаборатории стали говорить о «нормали художественного движения»; руководительница студии Вера Майя даже предложила в качестве таковой упражнения собственного тренажа[440].

Разработанное применительно к трудовым движениям понятие «нормали» перекликалось и с эстетическим понятием «пластического канона». Одним из популярных тем пластического танца был танец «исторический» или «экзотический»: речь шла либо о стилизации, либо о реконструкции танца египетского, древнегреческого или средневекового. В 1926 году сотрудница Кабинета восточного танца З.И. Елгаштина сделала в Хореологической лаборатории доклад, который, несмотря на свое название, «Танец будущего» (как и манифест Дункан), был посвящен реконструкции египетского танца. Докладчица попыталась дать определение «пластического канона»: это, во-первых, определенный словарь движений или набор наиболее часто встречающихся жестов и поз; во-вторых – особая стилистика, принадлежность к той или иной эстетической системе или эпохе в развитии искусства; в-третьих, определенные телесные параметры – физическая конституция, пропорции тела. Канон свободного танца, считала исследовательница, отличается от балетного и больше связан с древним танцем: «органически вытекает из исторических форм». В это обсуждение включилась сотрудница лаборатории Н.С. Бодянская; она утверждала, что для пластического канона важнее «различия в мышечных группировках», а не в пропорциях тела. Бодянская соглашалась с Елгаштиной в том, что в понятие «пластического канона» входят характеристики как эстетические (стиль), так и антропометрические. В лаборатории решили подробно описать и сравнить между собой пластические каноны балета, двух различных школ пластики (были выбраны школы Веры Майя и Людмилы Алексеевой) и двух – гимнастических (шведскую и сокольскую гимнастику). К сожалению, это интереснейшее исследование осталось незавершенным[441].

 

Танец на экспорт

 

Свободный танец пришел в Россию с Запада, и пока связь с Европой не прервалась, российские танцовщики живо интересовались тем, что делают их коллеги за границей. В 1920-е годы авангард искусства движения находился в Германии и Австрии, где работали Рудольф Лабан, Эмиль Жак-Далькроз, Мэри Вигман, Грет Палукка, Доротея Гюнтер, Курт Йоос и другие. Там развивался массовый спорт, проводились первые физкульт-парады, разрабатывались новые гимнастические системы. В 1928 году, в преддверии Спартакиады, организованной как советская альтернатива «западным» Олимпийским играм, Совкино купило известный фильм Вильгельма Прагера «Путь к здоровью и красоте», дававший хорошее представление о немецкой спортивной и пластической культуре.

До середины 1920-х годов сотрудникам Хореологической лаборатории и руководителям студий хотя и не часто, но все же удавалось выезжать за границу. В феврале 1925 года Наталья Тиан обратилась в правление РАХН с просьбой командировать ее на три месяца в Берлин «по вопросу о художественной физкультуре» – для изучения систем Лабана, Далькроза, Рудольфа Боде и школ пластики Элизабет Дункан, Менсендик и Доры Менцлер[442]. Получила ли она в конце концов командировку – неизвестно. Ученому секретарю ГАХН Алексею Сидорову выезжать за границу было легче. Однако, побывав летом 1927 года в Германии и Австрии, он вернулся разочарованным и заявил, что «искусство танца утеряно как на Западе, так и у нас»[443]. Возможно, скепсис его был наигранным: ко всему западному следовало относиться отрицательно. По той же причине можно спросить, насколько искренне было утверждение Соллертинского, что в немецком экспрессивном танце «необузданную эмоциональность» вытеснили «формальные опыты» с «симметрией движущихся масс»[444]. 1929 год был последним, когда о танце на Западе писали не только критически. Так, В.И. Авдеев в статье «Новый свободный творческий танец» писал о школе Лабана, называя его «двигательные хоры» попыткой «заменить прежние формы народных игр, торжеств и празднеств… погрузиться в поток движения… воскресить культуру тела». Современный танец, делал вывод автор, «созвучен ритму природы, новой культуры и нового человека»[445]. Редакция сочла нужным снабдить статью пометкой «полемическая» и комментарием о том, что «свободный творческий танец» в Германии «антисоциален и беспредметен» и что «цели, задачи и пути современного танца в СССР иные».

При подготовке четвертой и последней выставки искусства движения в РАХН ее устроители много контактировали по поводу присылки фотографий с коллегами из Австрии и Германии. О Хореологической лаборатории узнали на Западе. В апреле 1928 года ее сотрудники получили сразу два приглашения: в Париж, на устроенный Союзом преподавателей танца Франции «чемпионат танца», и в Эссен, на конгресс по искусству движения, который должен был состояться в конце июня. Организатором последнего был ученик Лабана, хореограф Курт Йоос – человек левых убеждений, поэтому политических противопоказаний для поездки не было. Для обсуждения вопроса были созваны танцовщики и чиновники от искусства. Ехать в Эссен предполагали деятельницы Ассоциации современного искусства танца (АСИТ) Милица Бурцева и Мария Улицкая из Ленинграда, руководители студии «Драмбалет» Нина Гремина и Николай Рахманов, а также Инна Чернецкая, Валерия Цветаева, Наталья Глан и Вера Майя со своими учениками[446]. Чиновники хотели организовать их в коллективную делегацию, представляющую «советский танец». Однако критики, которых у пластического танца было много, заявили, что тот «не может представлять революционное искусство страны»[447]. Сидоров, собиравшийся возглавить делегацию, почувствовал себя неуютно: с одной стороны, нужно было проводить отбор танцовщиков для поездки, что грозило испорченными отношениями со многими из них, а с другой – доказывать чиновникам, что пластический танец – это искусство «советское». Он устранился от роли организатора, сказав, что «академия не может взять на себя отборочных функций». Дочери своего университетского учителя Валерии Цветаевой он писал, что не станет «оказывать помощь всем, без различия их художественных группировок» и что «советского танца… вообще нет»[448].

За две недели до конгресса в Эссене – когда делать что-либо было заведомо поздно – состоялось «совещание представителей заинтересованных в танце учреждений и лиц». Оно стало одной из последних публичных дискуссий современного танца с участием самих танцовщиков. Руководители ВОКСа (Всесоюзного общества культурной связи с заграницей) все же сочли поездку на конгресс «представителей нашего танца… крайне желательной». Было решено отправить Сидорова с основным докладом и балетмейстеров с «содокладами и информационными сообщениями, с демонстрацией танцев всех школ и направлений». Помощь в получении паспортов была обещана. Начались просмотры. Два танца показала студия Вербовой; Вера Майя отказалась выступать; Чернецкая усомнилась: «нужно ли нам ехать? Успеем ли собраться? Можем ли показать что-нибудь отличное от имеющегося за границей?» Она сокрушалась, что у нас «проблема танца не ставится всерьез». К ней присоединились Улицкая и Гремина, говорившие об отсутствии «танцев, которые могли бы отразить наше советское лицо». О репертуаре забеспокоились и представители власти, заявив, что «у некоторых балетмейстеров еще не изжиты мистически-эстетские настроения» и потому «с целым рядом номеров мы не можем показаться в рабочих районах Рура». К тому же, прибавил он, на поездку нет средств; этим вопрос был закрыт[449].

Предпочитая не спорить с властью, Сидоров предложил возложить «идеологическое руководство танцами» на соответствующий государственный орган – Главискусство (Главное управление по делам художественной литературы и искусства, отдел Наркомпроса). Совещание постановило командировать в Эссен только Сидорова, а танцовщикам предоставить возможность поездки за свой счет (в конце концов никто из них, включая Сидорова, поехать не смог). Кроме того, было решено созвать международный конгресс танца в 1929 году в Москве, а также создать национальную ассоциацию танца[450]. Первое – крайне интересное – предложение, кроме приглашения отдельных танцовщиков, продолжения не имело. Второе также оказалось нежизнеспособным. Ассоциация танца уже существовала в Ленинграде; ее активистка Милица Бурцева критиковала «эстетические упражнения» дунканистов. Свободный танец, по ее словам, вырабатывает «легкость и расслабленность», воспитывает «культ отрешенности, буржуазного мистического искусства». Преподаватели пластики «заставляют учеников заучивать какие-то позы, прививая им внешнюю красивость». В противоположность этому, она подчеркивала гигиеническое значение танца для укрепления у женщин брюшных и тазовых мышц. Настоящая красота, объясняла Бурцева, «есть прежде всего понятие классовое… Здоровое тело с хорошо развитой и эластичной мускулатурой и связками, с подвижными и гибкими суставами всегда будет красиво и выразительно»[451].

В 1928 году московские танцовщики попытались, по примеру ленинградцев, создать ассоциацию. В Бетховенском зале Большого театра собралось около тридцати человек, включая Чернецкую, Асафа Мессерера, Игоря Моисеева, танцовщицу Веру Друцкую и ее мужа, театрального художника Бориса Эрдмана. Среди учредителей ассоциации числился Луначарский, а председателем был выбран некий Р.В. Пикель[452]. Собрание постановило создать Общество современного искусства танца (ОСИТ) и приняло декларацию. В ней утверждалось, что «искусство современного танца и балета в СССР находится в упадке», и ставилась задача объединения и «пропаганды подлинно художественного искусства движения». Собравшиеся постановили решительно бороться с «культивированием упаднического, эротического танца и танцевальной пошлости на эстраде». В конце 1928 года инициативная группа ОСИТ планировала устроить публичную дискуссию о советском танце. Тем не менее до оформления общества не дошло, зато танец постепенно обрастал бюрократическими структурами[453]. В том же 1928 году Главискусство обратилось во Всесоюзное общество культурной связи с заграницей (ВОКС) с вопросом о «внесении планового начала в поездки артистических сил». В ответ ВОКС создало хореографическую секцию с участием представителей Хореологической лаборатории (Сидоров и Ларионов), студий (Глан, Чернецкая, Майя и Александрова), Большого театра (Лев Лащилин и Касьян Голейзовский) и прессы (Николай Львов и Виктор Ивинг). Секция должна была курировать постановки «на экспорт», от которых требовались «советская тематика» и «выдержанность общего стиля в соответствии с принципами здорового, крепкого движения». Для отбора была создана особая комиссия, а на 1929 год запланированы поездки четырех коллективов по 12–15 человек. Секция также пригласила в СССР зарубежных танцовщиц – немку Валеску Герт[454] и представительницу школы Хеллерау-Люксембург Жанетт Энтон[455].

 

* * *

 

В конце 1920-х годов сотрудники Хореологической лаборатории работали над созданием музейного фонда и изданием труда по искусствоведению движения, с подробной иконографией и разбором двух канонов – пластического и спортивного[456]. И это – несмотря на то что лаборатория начала испытывать трудности: у нее не стало собственного помещения, возможности пользоваться фотоаппаратурой, сократились ассигнования на научную работу. Однако весной 1929 года началась реорганизация Академии художественных наук (к тому времени из «Российской» она стала «Государственной» – ГАХН). Тогда же состоялось последнее заседание лаборатории, на которое явились все сотрудники. Несмотря на их решимость отстаивать лабораторию, та просуществовала лишь несколько месяцев. И хотя осенью 1929 года Ларионов еще думал об организации весной пятой выставки искусства движения, этому плану никогда не суждено было реализоваться[457].

Закрытие академии нанесло по студиям пластики окончательный удар. Хотя в ее стенах их руководители жили не слишком дружно, все же они могли официально продолжать работу. После закрытия ГАХН заниматься искусством движения стало возможно лишь под вывеской физкультуры или культурно-массовых мероприятий. Ученицы Рабенек Елена Горлова и Людмила Алексеева оказались создателями нового вида спорта – художественной гимнастики; Нина Александрова занялась организацией парадов и шествий; Николай Позняков – постановочной работой в ЦПКиО; участник «Гептахора» Владимир Бульванкер стал дирижером самодеятельных оркестров и хормейстером. Кое-кто из бывших студийцев выступал на эстраде, другие преподавали в театральных и музыкальных школах или детских учреждениях общего профиля. Александр Румнев стал актером и педагогом сценического движения, Вера Майя преподавала в Театральном техникуме, Инна Чернецкая помогала в Оперной студии Станиславского[458]. Уже в начале 1930-х годов о свободном танце говорили как о канувшем в Лету. «Помимо педагогического момента, отразившегося на программах художественного воспитания школ соцвоса, – писал И.И. Соллертинский, – ритмопластика выбросила на эстрадный рынок ряд хороших номеров, не имевших, впрочем, ведущего значения»[459]. Тем не менее критик несколько грешил против правды – ведь среди этих номеров были и знаменитые «танцы машин».

 

 

Глава 5

Танцы машин

 

13 декабря 1904 года (старого стиля) – дата, навсегда оставшаяся в истории танца в нашей стране: в этот день в петербургском Дворянском собрании состоялся первый концерт Дункан[460]. Но и 13 февраля 1923 года критик назвал «днем, который – хочет, не хочет, но не сможет отменить старушка хореография»[461]. В этот день в двух московских театрах прошли премьеры танцевальных спектаклей: «Свободный балет» Льва Лукина показал скрябинскую программу, а «Мастфор» – Мастерская Фореггера – «механические танцы». Два спектакля казались диаметрально противоположными: изысканные позы Лукина – и прямолинейные машинообразные движения актеров Фореггера. В этом соревновании, по мнению критика, «пластика» явно уступала «эксцентрике» – зрелищу остро комедийному, гротескному. Лукин «увяз в эстетических вывертах», «застрял в эротике». Напротив, Фореггер взял за образец физкультурников. По свистку на сцену выбегала и строилась в ряд тренированная молодежь в черных трусах и футболках. По следующему свистку они соединялись в сложную конструкцию, и «машина» начинала работать – согнутые в локтях руки двигались, тела равномерно раскачивались. В пантомиме «Поезд» создавалась полная иллюзия движения состава с паровозом – несмотря на крохотные размеры сцены в Доме печати на Арбате, где с трудом могла поместиться пара велосипедов. В другом номере восемь актеров изображали машину для укладки рельсов и подвешенный над полотном рельс.

Танцы машин заменили свободный танец, который с рождения питали идеалы природы, образы растения, света, волны. Дунканисты предпочитали «естественные» движения тела самого по себе, без орудий и приспособлений, или несложные атлетические и трудовые движения. Все это прекрасно вписывалось в эстетику модерна с его ведущей темой органики. Знаковая для этого стиля танцовщица Лой Фуллер, изображавшая на сцене «бабочку», «цветок» и «пламя», в статье-манифесте «Свет и танец» (1913) писала: танцу предшествует «гармония природы, шум водопада, штормовой гром, шорох сухих листьев или дождя, потрескивание ветвей»[462]. На рубеже веков символисты слагали гимны огню и океану; Бальмонт призывал: «будем как солнце». Но за какое-то десятилетие эстетический идеал изменился на противоположный, и в одноименной опере футуристы объявили о «победе над солнцем». Они отказались от изображения наготы в живописи (потому что нагое тело – это Природа) и воспевали «геометрическое и механическое великолепие» Машины. Маринетти эротизировал аэроплан и «беговой автомобиль с его кузовом, украшенным большими трубами, напоминающими змей, со взрывчатым дыханием». В «Футуристическом манифесте танца» Маринетти низлагал Дункан за «ребячески-женскую веселость» и «спазмы чувствительности»[463]. В самом начале века та сама писала о «танце будущего»; прошло немногим более десяти лет, и ее танец показался устаревшим. 1914 год стал водоразделом: «длинный девятнадцатый век» на самом деле завершился именно в этом, судьбоносном для Европы и всего мира году. «Танец будущего» Дункан и манифест футуристов принадлежали разным эпохам. Любовь к цветку и волне закончилась; на смену «задумчивой неподвижности, экстазу и сну» дунканистов пришли «агрессивное движение, гимнастический шаг, опасный прыжок, пощечина и затрещина»[464]. Чувственному «эк-стазу» – «выходу из себя», самозабвению – теперь противопоставляли цирковую «экс-центрику», тоже выход из обыденного, но совсем иной – атлетичный, дисциплинированный, технически безупречный. Участник петроградской студии ФЭКС («Фабрика эксцентризма»), будущий кинорежиссер Сергей Герасимов вспоминал: «Мы любили отважных, ловких и предприимчивых американцев, мы любили автомобили, асфальт, небоскреб»[465].

Какое-то время, однако, новая эстетика сосуществовала со старой. В своих «железобетонных поэмах» авиатор, поэт и футурист-«будетлянин» Василий Каменский все еще воспевал Солнце. Накануне революции он с «футуристом жизни, русским йогом» Владимиром Гольцшмидтом и «босоножкой-футуристкой» Еленой Бучинской совершили турне по России[466]. Каменский читал лекции о «солнечных радостях» внебрачной любви, йог демонстрировал асаны, а босоножка декламировала стихи, сопровождая их пластичными движениями рук. Свой жанр Бучинская – кстати, дочь писательницы Тэффи – назвала «словопластикой»[467]. Но война, революция и разруха усилили восхищение машиной и качнули чашу весов в сторону футуризма, конструктивизма и производственного искусства. «Стиль современной эпохи создают не Рембрандты, а инженеры, – писал в работе «От мольберта к машине» молодой Николай Тарабукин. – Фундамент производственного мастерства закладывается в гуще трудовой жизни, а не на Парнасе. Старый Пегас умер. Его заменил автомобиль Форда»[468]. Как мы помним, на выставке «искусства движения» в РАХН первый приз получила фотография «Автомобиль». В моду вошел бальный танец с тем же названием, состоящий из единственного движения – шаг вперед по кругу; согнутые в локтях руки изображали вертящееся колесо автомобиля. В популярнейшем фокстроте также видели «машинную механичность, однотипность и безличность исполнения»[469]. На этом фоне свободный танец уже выглядел анахронизмом. Теперь дунканистов критиковали за сентиментальность, называли «малокровной Элладой», а их «волнообразные движения» – «аморфными» и «слащавыми». Пролеткультовец Владимир Масс звал покончить с «одеколонно-конфетным эстетизмом»[470]. Новые хореографы – Фореггер и Валентин Парнах – дискредитировали пляску Дункан как «женский протест против… механической цивилизации»[471]. Их собственный танец заимствовал движения у города, фабрики и спорта. «Рабочий у станка, футболист в игре, – писал Фореггер, – уже таят в себе очертания танца»[472].

 

Человек-оркестр

 

На открытии дадаистской выставки в 1921 году в Париже были показаны лучшие образцы «анти-искусства»: Сергей Шаршун принес свою скульптуру «Танец», увешанную воротничками и галстуками, Тристан Тцара привел «бродячего починщика фаянсовой посуды, который провизжал на дудочке свою песенку», а Валентин Парнах «протанцевал под музыку… лежа на столе, дергаясь и подскакивая»[473]. Как оказалось, он изображал упавшую Эйфелеву башню и механические движения рычага и винта. Его танец стал предтечей фореггеровских «танцев машин», а его «оркестр-переполох» с участием мисок и кастрюль – предшественником «шумового оркестра». Оркестр Парнаха был чем-то средним между недавно появившимся в Европе джазом и футуристическим «искусством шумов»[474]. А танец, под стать аккомпанементу, состоял из «подскакиваний, подбрасываний, подрагиваний, ёрзанья, спотыканья, истуканизации, прицелов, взмахов, покачиванья, взвинчиванья, игры плеч, обрушиванья, закупоров и взлетов». Парнах называл его «мимическим оркестром», в котором мог играть всего лишь один «выразительный человек»[475]. В августе 1922 года этот человек-оркестр появился в Москве.

До войны поэт, переводчик, создатель в нашей стране джаза Валентин Яковлевич Парнах (Парнох, 1891–1951) учился в Петербургском университете и посещал студию Мейерхольда[476]. Сыграть в спектаклях студии ему так и не привелось, но журнал доктора Дапертутто «Любовь к трем апельсинам» поместил стихотворение Парнаха «Араб». Написано оно было под впечатлением поездки в Палестину, куда он ездил вместе с композитором Михаилом Гнесиным – отчасти в поиске исторических корней, отчасти – гонимый антисемитизмом, который разгулялся тогда в России в связи с делом Бейлиса[477]. После Палестины Парнах отправился в Париж, стал студентом Сорбонны, писал стихи. Его сборники иллюстрировали Наталья Гончарова и Михаил Ларионов, его самого рисовал Пикассо. Но поэзией Парнах не ограничился. «Часто ненавидел я Слово, это орудие разъединения людей, – писал он в автобиографическом «Пансионе Мобер». – Меня томила мысль о всемирном языке»[478].

Искать всемирный язык посреди воюющей Европы, когда народы (или, как говорили в старину, «языки») пошли друг на друга войной, было утопией. Но все же о ней мечтали самые смелые литературные умы – такие как Велимир Хлебников и Андрей Белый. Язык «всемирный», «совершенный» или «универсальный» понятен всем потому, что в нем выражение совпадает с содержанием, название вещи – с ее сущностью. Именно на таком языке, согласно Библии, Бог говорил с Адамом. Тем не менее Библия умалчивает о том, изъяснялся ли Бог словесно или каким-то иным образом – например, с помощью жестов[479]. Так, Андрей Белый увидел «язык языков» в эвритмии, «братство народов… в мимическом танце». Именно танец, этот безмолвный язык языков, «разорвет языки; и – свершится второе пришествие Слова»[480]. Подобно Белому, Парнах искал всемирный язык сначала в музыке – в появившемся в Европе после войны, «после четырех лет гробового молчания»[481], американском джазе, – а потом и в танце. Его «История танца», вышедшая по-французски в начале 1930-х годов, – исповедание веры и любви к этому искусству:

Танец… – в равновесии планет и функционировании машин. Танец – женщина, мужчина, андрогин, зверь, растение, камень, насекомое, рептилия. Птица, спектр. Танец – богиня и ведьма. Тюрьма и спасение. Orchesis, salvatio, danza, dance, tanets, Tanz, baile, ballo, в каждом языке у него есть имя[482].

В Париже Парнах не остался: он отправился дальше на юг, в Андалусию. Там увлекся историей марранов – средневековых евреев, гонимых инквизицией, и начал переводить их глубоко трагичную поэзию. В описаниях пыток и предсмертных корчей он тоже видел танец. А в Париже источником хореографических вдохновений Парнаха стала Эйфелева башня. В стихах он назвал ее «жирафовидным истуканом» и даже пытался «станцевать» ее под модные фокстроты и шимми. Танец Парнаха был остро индивидуальным и телесным, не развлечением – криком души. Парнах вовсе не был одним из тех «славных, милых, либидинозных созданий, [на долю которых] остаются лишь танцы, джаз и прочие развлечения»[483]. «В моей крови, – писал он, – кишели микробы музыки, в узких пределах моего тела развертывались необыкновенные события». Зазвучавший после войны джаз подействовал на Парнаха как разряд электричества. Услышав музыку, он «схватил бильярдный кий, как факир – змею. Вскочил на бильярдный стол и под низким потолком, под самой лампой пустился в пляс… Змея не сгибалась, зато извивался факир»[484]. В его репертуаре были движения тореадоров и египетского танца, имитация «движений» когда-то потрясшей его Эйфелевой башни и «личные причуды собственного тела». В ноябре 1921 года в клубе «Палата поэтов» на бульваре Монпарнас прошел вечер его стихов и танцев, с премьерой «синкретического театра ужасов»[485].

Получив в Париже признание, Парнах решил дать знать о себе и на родине. Летом следующего года он написал Мейерхольду с просьбой помочь с визой в Советскую Россию. А приехав, очутился в самом сердце театральной революции, которую задумал Мейерхольд, – в ней «физкультура, спорт, акробатика стали частью преподавания и спектакля». На улицах Москвы он увидел тех самых девушек, бегущих на курсы «классики, пластики и акробатики». «Классику и пластику» Парнах раскритиковал: балет казался ему слишком воздушным, неземным, танцы дунканистов – «аморфными и расхлябанными». Им он противопоставил «четкость и остроту теней на песках пустынь, египетских иероглифов, рисунков Пикассо или… Эйфелевой башни»[486].

Из Парижа Парнах привез инструменты: банджо, тромбон, ксилофон и ударные; добавив к ним рояль, он создал первый в стране джаз. Премьера «I-го эксцентрического оркестра РСФСР» состоялась 1 октября 1922 года. Перед концертом Парнах сделал доклад о «новейшей музыке, поэзии, танце и кино Парижа». «Джаз-банд, – объяснял он зрителям, – это – попытка нащупать пульс города, найти ритм его… Мы открываем в наших телах причудливые и необходимые нашему веку жесты и движения… шкалу чувств, свободных от естества и слащавости»[487]. На следующем представлении Парнах исполнил cобственный танец «Жирафовидный истукан» – еще одну вариацию на тему Эйфелевой башни: «истуканское обрушивание корпуса вперед», «кеглеобразные покачивания механизированного тела перед падением, взрывчатые короткие подскакивания ступней на месте, пневматическое вбирание шеи в плечи». По свидетельству Евгения Габриловича, выступавшего в качестве пианиста, восторг зрителей «достиг ураганной силы»[488]. Среди тех, кто яростно бисировал, был Мейерхольд. Он тут же пригласил Парнаха организовать джаз-банд для «Даешь Европу!» – спектакля, который тогда репетировал, и пригласил заведовать музыкально-хореографической частью в Театре РСФСР-Первом[489].

Свой гротескный и авангардный танец, названный им «эксцентрическим», Парнах преподавал также в студии Ипполита Соколова, в Мастфоре и – по приглашению Сергея Эйзенштейна – в Центральной студии Пролеткульта. Эйзенштейн и сам брал уроки фокстрота «у щуплого, исходящего улыбкой Валентина Парнаха»[490]. Но фокстрот, шимми и танго вскоре были объявлены «буржуазными танцами». В 1924 году секция пляски ВСФК и Хореологическая лаборатория РАХН устроили диспут с демонстрацией «современных американских танцев». Публики было много: пришли Фореггер, Парнах, театральный критик Павел Марков. Поклонники фокстрота и шимми доказывали, что танцы эти, с их «конструктивизмом в композиции», «спортивным характером» и «функциональностью жеста», вовсе не чужды советской публике. Тем не менее фокстрот в общественных местах был запрещен и исполнялся только в театре, да и то в качестве пародии на «загнивающий Запад». В спектакле Мейерхольда «Даешь Европу!» номера с танго, фокстрот и шимми поставил Голейзовский, и публика приходила полюбоваться на то, как «загнивает» Запад[491]. В этом спектакле у Парнаха было два номера – «Иероглифы» и все тот же «Жирафовидный истукан». «Маленький и тщедушный, он, – по отзыву современника, – подражал движениям какой-то фантастической машины, то стоя, то сидя, то даже лежа»[492]. Свой танец Парнах описывал в одноименном стихотворении:

 

Придя в публичный «Дом искусств»,

Если на эксцентризм вы падки,

Услышите костяшек хруст

И оркестровые лопатки.

Наглухо завинтив свой стан

В лихом хлестании орбит,

Жирафовидный истукан

Выстукиванья задробит.

Системы шатунов и шкив,

Педали, гаек ералаш.

Метнется взвив-иероглиф,

Наотмашь, ринь и ошарашь![493]

 

«Парнах элементарен, – писал о нем критик. – Его движения просты и однообразны… Говорить об эмоциональности не приходится. Танец истукана, кукла, марионетка, машина». Тем не менее он находил в этом «обаяние машинной ремесленности» и считал хорошим противоядием дунканизму. И действительно – танцы машин мгновенно завоевали публику своей необычностью. Критик предсказывал их «эпидемию… – еще худшую, чем… наша доморощенная “плаституция”» – то есть недавнее увлечение пластическим танцем[494]. Как оказалось, опасения эти не были напрасными.

 

Мастфор

 

Театр Фореггера, который называли «агит-холлом», продолжил традицию варьете с их веселыми пародиями, скетчами и «танцами апашей»[495]. В Мастфоре шел номер «Красная Сидора»: актер Николай Хрущев «босиком, в рыжем парике и зеленом хитоне… демонстрировал несложные движения, которые забавно комментировал конферансье». Показывали там и пародии на модных хореографов – Голейзовского и Лукина. «Танцы машин», по замыслу Фореггера, должны были стать такой же шуткой драматических актеров. Но шутка оказалась столь крепко и профессионально сделанной, что – по словам Голейзовского – «любой госбалетный техникум позавидует». Особенно выигрышно смотрелись эти номера на фоне уже приевшихся выступлений пластических студий. Побывав на «вечере всех балетмейстеров», где демонстрировались работы одиннадцати студий, Голейзовский отзывался: «Я бы одним Фореггером заменил семерых из названных в ней одиннадцати»[496].

Между тем Николай Михайлович Фореггер (1882–1939) не получил ни хореографического, ни театрального образования. Он закончил историко-филологическое отделение университета Св. Владимира в Киеве, писал диссертацию о французском ярмарочном театре и на этой основе решил попробовать себя как режиссер – занялся стилизацией старинных фарсов и пантомим. Идеалом для многих режиссеров его поколения был средневековый театр, в котором «актер должен был уметь петь, танцевать и прыгать»[497]. Приехав в 1918 году в Москву, Фореггер открыл на своей квартире «Театр четырех масок», затем – «Московский балаган», ставил испанские танцы в интермедиях Мольера, античные – в комедиях Плавта. Но, переместившись из прошлого в настоящее, он стал работать над созданием «масок современности, над формой современных пьес и структурой танца»[498]. Теперь, в духе эпохи, Фореггер подсматривал движения у современной улицы и называл тело танцовщика «машиной», волю – «машинистом», а темперамент – «горючей смесью для мотора»[499]. Для «проработки мускулатуры» и «повышения психофизиологических возможностей» своих актеров Фореггер создал «танцевально-физкультурный тренаж» (сокращенно – «тафизтренаж»); идея театрального тренажа была общей для многих тогдашних режиссеров, включая Мейерхольда. Из нескольких сотен упражнений-этюдов, как из кирпичей или деталей машины, можно было сложить танцевальный номер и даже спектакль. Кроме Мастфора тафизтренаж преподавали в Первой государственной студии драматического искусства, в Государственной студии сатиры, Центральной студии Пролеткульта и Центральной красноармейской студии (Первом самодеятельном театре)[500].

Сначала Мастфор входил в ГИТИС как его «Мастерская № 2» и давал свои спектакли на сцене Доме печати. Литературной частью Мастфора заведовали лефовцы Владимир Масс и Осип Брик, художественной – Сергей Эйзенштейн и Сергей Юткевич, а музыкальной – Матвей Блантер и Борис Бер. В шумовом оркестре Фореггера участвовало до сорока исполнителей. Парнах, кстати, утверждал, что его джаз и танцы вместе с фильмами Чарли Чаплина «основательно помогли» Фореггеру создать его шумовой оркестр и танцы машин[501]. Постановки Мастфора воспринимались неоднозначно: одни считали, что они сделаны «блестяще, смешно, остроумно и изобретательно… – живые люди (и какие мускулы!)». Другим «танцы машин» казались зловещими: болезненное перерождение человеческого тела, навязанное ему машиной, садистская эротика «корчей», о которой писал и сам Парнах. Льва Выготского, который тогда еще не стал психологом, а писал литературные и театральные рецензии, «танцы машин» шокировали:

Построенные на строжайшем учете механики человеческого тела, они выворачивают наизнанку обычное впечатление от танца. Здесь женское тело в жестоких и жутких плетениях, изгибах, вывертах перебрасывается через плечо, стягивается в петле, ломается. Падает, его бросают, тащат за волосы. Не любовный лепет, не танец – мотыльковое порханье, – но жуткий шаг и ход человеческого телесного механизма в борьбе и вызов, схватки, танцевальный крик, стон, мучительство, эротика[502].

8 января 1924 года ночной пожар уничтожил все декорации и часть костюмов Мастфора. На старом месте театр не был возобновлен. Фореггер стал сотрудничать с «Синей блузой» – агит-театром Пролеткульта, а его «актеры-лаборанты» преподавали тафизтренаж в рабочих клубах. Там «механические танцы» пришлись ко двору больше, чем пластика. Клубным работникам уже грезились целые «полки молодежи» и массовые действа, «связанные с элементами человеческой машины и требованиями производства»[503]. Танцы машин в исполнении «мягкокостных юношей и девушек» были самыми популярными номерами рабочего театра – «Синей блузы». И все это – в обстановке разрухи и только начинавшегося НЭПа. «Если бы этот танец танцевали наши заводы, он был бы очарователен, – иронизировал Анатолий Мариенгоф. – Интересно знать, сколько еще времени мы принуждены будем видеть его только на эстрадах ночных кабачков?»[504] Критик Черепнин подхватывал: «Какая ирония – в обстановке примуса исповедовать настоящий американизм – только на танцевальной эстраде!»[505] Однако вскоре появилась надежда увидеть функционирующие машины и производительный труд и на фабриках. Развернулась кампания за НОТ – «научную организацию труда», – призванная сделать производство по-американски эффективным.

 

Нот и Нит

 

В феврале 1924 года пластичка и в то время актриса Мастфора Наталья Глан показала в РАХН свои хореографические работы[506]. Это были танцы в стиле Дункан на прелюдии, мазурки и этюды Шопена в исполнении Александра Румнева и других танцовщиков. Вступительное слово произнес Сидоров, сама Глан рассказала о «принципах своей постановки», а затем состоялись показ и обсуждение. Выступивший в дискуссии Парнах назвал стиль Дункан безнадежно устаревшим и призывал «безжалостно бороться со слащавостью, создавать новый танец вне всякой халтуры». На смену «эмоциональному движению эллинской пластики, – утверждал он, – должен прийти голый формальный жест… – отрицание шепелявых детских каракулей, аморфных и импульсивных движений». Сидоров публично его поддержал. «Никакому художественному ретроградству не найдется места в РАХН, – заверил он. – Там, где наука начинает НОТ, наша художественная наука начинает НИТ – научное изучение танца»[507].

НОТ – «научная организация труда» – пожалуй, один из самых некогда известных неологизмов советской эпохи. Он заменил собой так называемый «тейлоризм» – систему организации труда и управления производством, которую на рубеже XIX и ХХ веков предложил американский инженер Ф.У. Тейлор. Система предусматривала детальное исследование трудовых процессов и установление жесткого регламента их выполнения, включая нормы выработки, а также подбор и специальную тренировку рабочих. Такую систему начали вводить на некоторых московских и петербургских заводах еще до революции. После того как Ленин назвал систему Тейлора псевдонаучной «системой выжимания пота» и «порабощения человека машиной»[508], ее нужно было чем-то заменить, не отказываясь, однако, от идеи рационализовать производство. НОТ и возникла как более «гуманный» вариант этой идеи. К 1924 году отделы и советы НОТ существовали почти во всех высших правительственных органах – в Рабкрине, например, такой совет возглавлял председатель правительства В.В. Куйбышев. Действовала общественная организация – Лига «Время-НОТ», чьим почетным председателем был Ленин, прошли две всероссийские конференции, на которых обсуждались новые способы рационализации труда – якобы более гуманные, чем потогонные системы Тейлора и Форда. Еще до революции некоторые заводы, в том числе принадлежавший Сименсу петербургский «Айваз», стали организовывать производство по этим системам. На «Айвазе» какое-то время работал профессиональный революционер и поэт Алексей Капитонович Гастев (1882–1939). Кроме того, до революции он, скрываясь от ареста, жил во Франции, был рабочим на металлозаводах и хорошо знал местную организацию производства. Гастев стал секретарем Союза металлистов и создал одну из первых в стране секций НОТ при Наркомате путей сообщения[509].

Другим большевиком, знакомым с рационализацией труда не понаслышке, был Платон Михайлович Керженцев (1881–1940), проработавший несколько лет на английских и американских заводах. После он руководил РОСТА и служил заместителем редактора «Известий»[510]. Однажды Керженцев со своим спутником-американцем присутствовал на митинге, который никак не мог начаться из-за отсутствия оратора. Три с половиной тысячи рабочих прождали два часа. Американец быстро подсчитал, что в результате было потеряно 7000 рабочих часов. Керженцев ужаснулся и основал в июле 1923 года Лигу «Время-НОТ»; в ее правление вошли Гастев и Мейерхольд[511].

И Гастев и Керженцев были активными деятелями Пролеткульта – организации, задуманной в партийных школах на Капри и в Болонье. Именно там в 1909–1911 годах был поставлен вопрос об отношениях культуры, революции и социализма[512]. Гастев был еще и поэтом, автором сборников «Поэзия рабочего удара» и «Пачка ордеров». Его рубленые строфы скандировали со сцены синеблузники; он и сам принимал участие в пролеткультовских инсценировках своей поэзии[513]. В августе 1920 года Гастев создал то, что называл своим последним художественным произведением, «научной конструкцией и высшей художественной легендой», – Центральный институт труда (ЦИТ). Его цель – помочь в создании «элементарной культуры привычек, без которых невозможно делать прочную, новую жизнь». Новая культура – это быстрота и точность движений, «ловкое владение телом», «способность неотступно биться». Она формируется производством, фабрикой, которую Гастев представлял «гигантской лабораторией», где машина организует действия рабочего, воспитывает его самодисциплину и интеллект. Рабочий машинного производства – не просто исполнитель, но и управленец, «директор предприятия, которое известно под именем станка (машины – орудия)». «История, – писал Гастев, – настоятельно требует… смелого проектирования человеческой личности, психологии в зависимости от такого исторического фактора, как машинизм»[514].

Мысль о том, что машинное производство рождает новый тип человека, лежала в основе так называемого производственного искусства. Искусство будущего, считали производственники, – «не гурманство, а сам преображенный труд». Производство должно революционизировать искусство, а искусство – улучшать производство. Весной 1919 года на диспуте «Художник и машина» говорилось, что качественная, хорошо сконструированная и лучше всего выполняющая свое назначение вещь и есть совершеннейшее произведение искусства. Задача художника – помочь инженеру, конструктору и рабочему в создании таких вещей[515]. Выражаясь современным языком, производственное искусство было искусством дизайна.

Цель – соединить искусство с производством – была поставлена и в театре. Режиссер должен превратиться в «художника-машиниста», актер – в «механизированное тело», а сам театр – стать «предприятием индустриального типа», основанным на «строгой нормировке, экономии сил и максимальной количественной и качественной производительности». В театральных школах собирались преподавать «электротехнику, механику, математику, ритмику»[516]. Тем не менее в отношениях искусства и производства нужен паритет: не только театр может основываться на принципах НОТ, но и НОТ – позаимствовать нечто у театра и танца. В Театральном техникуме планировали семинарий по «художественному оформлению трудовых процессов», чтобы сделать их ритмичными, легкими и приятными[517]. Фореггер определял «работу НОТ» как «установление танцевального инстинкта в производстве». Слияние искусства с производством казалось не за горами. «Музы стали производственницами и разошлись по профсоюзам, – писал Фореггер, – место их встречи не Олимп, а ВЦСПС, и созывает их не Аполлон, а Томский»[518].

Идеи НОТ дали жизнь так называемому «Проект-театру», или «Проекционному театру» (1922–1926), С.Б. Никритина и С.А. Лучишкина, который приютился под крышей ЦИТа. Создатели театра называли «проекционизмом… конкретную плановую работу по организации окружающего мира»[519]. В своих полуимпровизационных спектаклях они, подобно Фореггеру, использовали «шумовой оркестр… – прожекторы, свистки, барабаны, сирены»; на сцене стоял гимнастический аппарат. Были поставлены спектакли «Разоружение», «Заговор дураков» (по пьесе Анатолия Мариенгофа) и спектакль «1924», «в духе детектива». В «Проекционном театре» стремились к наукообразию, соблюдали «строго организованное, геометрически распределенное движение по сложным чертежам и формулам». Скучая, публика со спектаклей уходила[520].

Казалось, «искусство движения» вот-вот превратится в точную «науку о движении». На выставках в РАХН фотографии пластического танца соседствовали с записями трудовых операций по методу ЦИТа[521]. Заведующий Хореологической лабораторией Ларионов утверждал, что между танцевальными и трудовыми движениями непроходимой границы нет: напротив, существует много «переходных этапов» или «пограничных систем движения» вроде незадолго до этого появившихся «физкульттанца» и «индустриального танца». Над созданием первого работал Н.С. Филитис – еще дореволюционный специалист по физическому воспитанию, а теперь сотрудник Московского института физкультуры. На основе физкультурных упражнений танцовщица М.П. Улицкая создала «танец индустриальной эпохи» – «массовый, монументальный, массивный». Правда, производственная эстетика не всегда вызывала у эстетов от танца энтузиазм. Демонстрации «индустриального танца» в РАХН выливались в бурные дискуссии, в которых звучали и голоса против. На одном из обсуждений актриса и жена министра С.Н. Луначарская-Розенель, хотя и благословила танцовщиков «идти путем ЦИТа», все же советовала «избегать механичности, убивающей индивидуальность»[522]. Тем не менее на какое-то время театру и ЦИТу оказалось по пути. Гастевской рубленой строфой Фореггер провозглашал:

 

Время – рассыпанность авангарда сменить слитным строем армии,

проходящей завоеванную страну.

Нужна команда, нужны приказы. Они уже раздаются:

БИОМЕХАНИКА

Точность, простота и целесообразность.

Учись у машин! Производи! Не акай![523]

 

 

* * *

 

Расцвет «танцев машин» был кратким, но бурным и захватил не только Россию. Начало им положил в 1921 году Парнах, изобразив Эйфелеву башню. В 1923 году свои постановки показали Фореггер в России и Курт Шмидт в Германии. Как ответ на «танцы машин» и конструктивистские спектакли Мейерхольда в 1927 году в Париже Дягилев продюсировал балет «Стальной скок» на музыку Сергея Прокофьева. В этом балете в центре сцены располагался высокий помост, перед ним и по бокам – колеса, рычаги, поршни. Когда движения танцовщиков убыстрялись, декорация вращалась, мигали лампочки, менялся их цвет (оформлял балет московский художник-авангардист Георгий Якулов)[524]. Тогда же в Москве Инна Чернецкая задумала трехактный «заводской балет» на музыку Александра Мосолова – чтобы передать «душу завода… ритм, динамику машин, движения колеса, винта, мотора и проводов»[525]. Последним всплеском «машинных танцев» стал балет «Болт» на музыку Шостаковича (1930), поставленный Федором Лопуховым в Ленинграде. В нем, по словам хореографа, «оттанцовывались трудовые процессы». Особенно сильное впечатление производил «ткацкий станок»: выстроенные в две линии двадцать четыре танцовщицы то опускались на колено, то поднимались; руки их двигались, изображая колыхание челноков и нитей прядильной машины[526]. После генеральной репетиции «Болт» запретили. В балете началась реставрация академизма, и все эксперименты были прекращены. Постепенно «хореографический урбанизм» (по выражению И.И. Соллертинского) превратился в исторический курьез[527]. Правда, в театре аналог «танцев машин» еще на какое-то время сохранился – речь, конечно, идет о «биомеханике» Всеволода Мейерхольда.

 

 

Глава 6

Взлет и падение биомеханики

 

Если танцы машин казались далекими от свободного танца Дункан, то биомеханика Мейерхольда просто была его антиподом. При слове «биомеханика» читатель, знакомый больше с театром, чем с историей науки, вспомнит об этюдах-упражнениях, которые Мейерхольд создал для тренировки сценического движения. Эту традицию до сих пор преподают «внучатые» ученики Мастера. Напротив, ученый-естественник, услышав о «биомеханике», подумает прежде всего о лабораторных исследованиях движений – например, тех, которые велись в Центральном институте труда. И тот и другой будут правы: наряду с театральной существует и научная биомеханика. В истории обеих еще много неясного. Но вот с происхождением самого термина мы попытаемся здесь разобраться, а после вернемся к биомеханике Мейерхольда и снова к свободному танцу Дункан.

Принято думать, что термин «биомеханика» придумали директор Центрального института труда Алексей Гастев и его сотрудник, физиолог Николай Бернштейн[528]; Мейерхольд же якобы заимствовал термин у Гастева. Однако ни то, ни другое не верно. Начнем с того, что, хотя ЦИТ сыграл большую роль в становлении биомеханики как научной дисциплины, местом ее рождения он на самом деле не был. Этот термин появился раньше, в конце XIX века, в работах немецкоязычных медиков и означал «приложение законов механики к строению и функционированию организма». В Россию он попал благодаря уже знакомому нам П.Ф. Лесгафту – анатому, изучавшему устройство и функционирование двигательного аппарата. Хотя у самого Лесгафта термин не встречается, он возникает у его непосредственных учеников (в значении «теория движений»). Далее оказывается, что Мейерхольд заимствовал этот термин вовсе не у Гастева – скорее наоборот, Гастев подхватил его в театре. «Биомеханика» – сначала как теоретическая, а затем и практическая дисциплина – преподавалась на Курсах мастерства сценических постановок (Курмасцеп) уже в 1918 году, то есть задолго до создания ЦИТа. Когда Мейерхольд и актер Леонид Вивьен открыли в Петрограде театральную школу нового образца, вести там гимнастику они пригласили некоего доктора Петрова. По-видимому, это был ученик Лесгафта, который вместе с его «естественной гимнастикой» преподавал на Курсах также теоретические предметы – анатомию и биомеханику. Возможно, что Мейерхольд подхватил понравившееся ему слово и использовал его в собственных целях, сделав лозунгом своего театра.

Расцвет обеих биомеханик – научной и театральной – пришелся на 1920-е годы, а позже, в изменившемся историческом контексте, этот термин практически вышел из употребления. Рассмотрев судьбу биомеханики как научной и практической дисциплины – части «научной организации труда», мы проследим затем ее путь в театр.

 

Генеалогия понятия

 

Впервые термин «биомеханика» встречается в совсем далекой от театра области – исследованиях живой клетки. Венский физиолог Мориц Бенедикт вводит его в работе о применении методов математики и механики к изучению клетки[529]. А его коллега из Страсбурга Эрнст Менерт использует это слово в заглавии своего труда, посвященного органогенезу – развитию органов у эмбриона[530]. Интересно, что, кроме заглавия, это слово больше в книге не встречается и потому кажется скорее лозунгом, чем установившимся термином или понятием. Образован термин «биомеханика» по аналогии с другими словами с приставкой био- , такими как биофизика, биохимия, биоакустика; не забудем «биогенетический закон» Эрнста Геккеля (его цитирует Менерт). Итак, термин «биомеханика» появился в контексте исследований онтогенеза – прижизненного развития организма. Отмечая, что в этом развитии механические факторы играют большую роль, биологи не могли и не хотели отрицать и органические его аспекты – отсюда и приставка «био». Тем более что это был период реакции на крайний механицизм в физиологии середины XIX века – время появления «витализма» – анти-механистического подхода в биологии и медицине. Бенедикт использует слова «нео-витализм» и «биомеханика» как синонимы[531]. А значит, первая часть слова («био») важна не менее, чем вторая («механика»); в этом неологизме обе его части – живое и механическое – уравновешивают друг друга[532].

Из эмбриологии и клеточной биологии термин перешел в дисциплину, называемую «теоретической механикой живых организмов», «животной» (animal), «анатомической» или «медицинской механикой». Попытка приложить законы математики и механики к живым организмам не нова – достаточно вспомнить тот же закон золотого сечения. Леонардо да Винчи и Джованни Борелли показали, что ходьбу, бег, плавание и полет можно объяснить принципами механики. Поворотным пунктом в развитии научной биомеханики стало изобретение в середине XIX века способа фотографической фиксации движения. Чтобы ответить на вопрос, есть ли в беге лошади такой момент, когда все четыре ее ноги находятся в воздухе, американец Эдвард Майбридж сделал синхронизированные снимки бега несколькими камерами через определенные интервалы времени. Примерно в это же время французский физиолог и президент Фотографического общества Этьен-Жюль Марей начал систематическое исследование движений с помощью хронофотографии – от полета птиц до балетных антраша. Пойдя дальше, немецкий анатом Вильгельм Брауне и его ученик Отто Фишер разработали математические методы анализа движений по снимкам. Они много изучали ходьбу, вызвав к жизни множество исследований локомоции; начатый их работами период получил в науке название «века ходьбы»[533]. Свой предмет Брауне и Фишер называли «теоретической механикой живого организма».

В России «теорией движений» больше всего занимался Лесгафт, которому нужен был прочный научный фундамент для создания «очеловеченной гимнастики»[534]. Его исследования устройства и функционирования опорно-двигательного аппарата и составили «биомеханику» avant la lettre – еще до появления самого термина (сам Лесгафт предпочитал говорить о «медицинской механике»[535]). Помочь в ее создании взялся его ученик Григорий Абрамович Коган. В Тамбове, где он служил земским врачом, Коган открыл образовательные «Курсы физического развития» и «лечебницу для приходящих больных, требующих физических и механических методов лечения» – клинику модной тогда «механотерапии». Его первые научные работы посвящены болезни века – туберкулезу; решив детально изучить проблему, он пишет о «биомеханических основах» легочного процесса[536]. В 1910 году в Тамбове выходит его труд по медицинской механике с подзаголовком «Теория физического развития человека. Биомеханика твердых тел»[537]. Автор предлагает учредить в университетах кафедры медицинской механики и ввести курс биомеханики твердых тел. Биомеханика, как «теория живых, костных рычагов, мышечных моторов и органических суставов», должна стать для ортопедии и протезирования тем же, чем биохимия является для физиологии. Вслед за философом-позитивистом Огюстом Контом Коган классифицировал естественные науки по роду энергии: «биоэнергетика – наука об эволюции сил органической жизни, биохимия – наука о химизме живого, биоакустика – наука об акустических законах в живых организмах»[538]. В этом ряду заняла место и биомеханика; она, в свою очередь, подразделялась на биостатику (механизмы поддержания позы или «живое стояние») и биодинамику (изучение моторики – «живых рабочих движений» и локомоции – перемещения организма в пространстве).[539] Коган считал знание биомеханики необходимым каждому врачу.

Если бы, пишет Коган, будущий медик на втором курсе… усвоил основательно теорию животных рычагов, мышечных моторов и органических суставов… значение центра тяжести и момента инерции… определение скорости и ускорения [органов] при передвижении, моментов вращения, мускулов и прочих сил, действующих на рычаги, то на третьем курсе [он] научно мог бы приступить к разбору механизма перелома, вывиха и искривления, а на четвертом курсе перед ним предстало бы, как следствие, механическое значение данной повязки, протеза, корсета и прочего механо-терапевтического акта[540].

Применение биомеханики не ограничивалось медициной; эта дисциплина в равной мере интересовала танцовщиков, спортсменов, художников. В начале 1920-х годов Коган читал в Государственном хореографическом техникуме (ныне Академия русского балета им. А.Я. Вагановой) курс лекций – по-видимому, один из первых в мире курсов биомеханики для танцовщиков. В дополнение к кафедрам биомеханики Коган предложил создавать «биомеханические институты» как теоретические и практические курсы для всех, кому может помочь знание этой области.

К сожалению, вышедшие в глубокой провинции работы Когана на медицинский мир влияния почти не имели. Автор искал признания за границей, просил немецких коллег дать отзыв на его труды, наконец, издал в столице предисловие к «Основам медицинской механики» отдельной брошюрой[541]. Однако востребованными его исследования оказались только после революции, на волне интереса к исследованиям труда.

 


Дата добавления: 2018-05-31; просмотров: 520; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!