Глава XVI. Бог с Золотым Ключом



 

Не так давно, летним вечером, спокойно озирая мою незаслуженно счастливую жизнь, я прикинул, что совершил не меньше пятидесяти трех убийств и спрятал добрую сотню трупов. Один я повесил на вешалку, другой затолкал в сумку почтальона, третьему подменил голову и так далее, в том же духе.

Да, конечно, все это я проделал на бумаге и очень советую начинающим выражать свои преступные склонности таким же образом, не портя прекрасный замысел несовершенствами падшего мира. Где‑то я писал, что составил научную таблицу, куда входило 20 способов женоубийства, при помощи которой писатель может убить двадцать жен, прекрасно уживаясь с одной. Собственно, самое печальное в нашем деле — не риск и не потеря супруги, а то, что, выбрав какой‑то способ, мы лишаемся других девятнадцати. Придерживаясь этого принципа, я преуспел на ниве того жанра, который называют детективом. Журналы и издательства до сих пор заказывают мне гекатомбу — другую — чем больше трупов, тем лучше.

Каждый, кто напал на след этого промысла, знает, скорее всего, что большей частью в моих рассказах участвует некий отец Браун, католический священник, сочетающий внешнюю простоватость с внутренней тонкостью. Естественно, встали вопросы о том, типичны ли эти черты, а решения и ответы подвели к очень важным вещам.

Как я уже говорил, я никогда не относился всерьез к моим романам и рассказам и не считаю себя, в сущности, писателем. Но все же то были выдумки, фикции, а не биография или история, и, по меньшей мере, у одного героя не было «прототипа». Это вообще заблуждение, далеко не всегда пишешь «с кого‑то». Но вот о самом отце Брауне говорили как о реальном человеке и в определенном смысле не ошибались.

Мысль о том, что писатель просто описывает друга или недруга, и неверна, и вредна. Даже персонажей Диккенса, явно выдуманных и явно карикатурных, возводили к простым смертным, словно смертный может быть таким, как Уэллер или Микобер. Помню, отец рассказывал, как известный спирит С. С. Халл яростно опровергал, что он — прототип Пекснифа. «Нет, вы подумайте! — говорил он с излишним пафосом. — Вы же знаете меня, Честертон! Что там, все меня знают. Я посвятил жизнь благу ближних, я служил идеалам, я подавал пример справедливости, честности, чистоты. Что общего между мной и Пекснифом?!»

Когда писатель измышляет характер ради надобностей рассказа, особенно — фикции, выдумки, он лепит его из разных черт, нужных ему на этом фоне. Иногда он берет ту или иную черту у реального человека, но легко изменит ее, поскольку создает не портрет, а картину. Главная черта отца Брауна — отсутствие черт. Он, можно сказать, заметен своей незаметностью. Его будничная внешность призвана отличаться от напряженной зоркости и подчеркнутого ума; вот я и сделал его обтрепанным и бесформенным, круглым и невыразительным, неуклюжим. Однако я подарил ему некоторые свойства моего друга, отца Джона О’Коннора, который внешне был совсем иным. Он аккуратен, он ловок, даже изящен, и не столько занятен, сколько занят. Словом, это — чувствительный и сметливый ирландец, наделенный глубокой иронией и сдержанной яростью своей нации. Мой отец Браун намеренно описан как житель Восточной Англии, которых нередко именуют саффолкскими клецками. Это — намеренный маскарад, столь необходимый детективу. Однако в одном и очень важном смысле отец О’Коннор и впрямь вдохновил меня. Чтобы объяснить, как это было, расскажу одну историю.

Перед самой женитьбой и сразу после нее я много бродил по Англии, читая то, что вежливо звалось лекциями. Тяга к этим мрачным развлечениям особенно сильна на севере Англии, на юге Шотландии и почему‑то в лондонских пригородах. Помню, как довелось мне прокладывать путь сквозь снежную бурю на северные окраины, к большой моей радости, я такие бури люблю. Собственно, я люблю всякую погоду, за исключением той, которую называют «прекрасной», так что жалеть меня не надо; и все же, пешком и на омнибусе, я добирался часа два, а когда прибыл, напоминал снежную бабу. Прочитав собравшимся Бог знает что, я собрался в дорогу, как вдруг достойный нонконформист, потирая руки и улыбаясь мне с гостеприимством Рождественского деда, произнес глубоким, зычным, сладостным голосом: «Что ж, мистер Честертон, разрешите предложить вам рюмочку шерри и печеньица!» Я поблагодарил его, заверив, что совсем не голоден, с ужасом представляя себе, как борюсь, со снегом еще два часа, поддерживаемый лишь таким скудным угощением. И, с удовольствием перейдя дорогу, я вошел в кабачок под суровым взглядом пастыря.

Но все это так, в скобках, происшествий было много. Именно о той поре ходит миф, будто я прислал домой, в Лондон, телеграмму: «Нахожусь Маркет Харборо. Где должен быть?» Не помню, правда ли это, но могло быть и правдой. Вот так, бродя по стране, я забредал к друзьям, чьей дружбой очень дорожу, скажем, к Ллойду Томасу, который жил в Ноттингеме, или к Макмелланду, в Глазго. Однажды меня занесло в Кили, на болота Уэст Райдинга, и я переночевал у видного тамошнего жителя; который собрал на вечер тех, кто может вынести лекцию. Был там и католический священник, невысокий, с мягким, умным лицом, в котором сквозило и лукавство. Меня поразило, что он сохранял деликатность и юмор в очень йоркширском и протестантском сообществе; и вскоре я заметил, что по- своему, грубовато, его здесь высоко ценят. Кто‑то очень смешно рассказал мне, что два огромных фермера, обходя часовни и храмы разных исповеданий, трепетали перед обиталищем этого священника, пока не решили, в конце концов, что он не причинит большого вреда, а в случае чего можно позвать полицию. Однако они подружились с ним, да и все явственно с ним ладили и с удовольствием его слушали. Мне он тоже понравился; но если бы мне сказали, что через пятнадцать лет я буду мормонским проповедником у каннибалов, я удивился бы меньше, чем правде, а именно — тому, что через эти самые пятнадцать лет он примет мою исповедь и введет меня в лоно Церкви.

Наутро мы гуляли с ним по болотам у Кили Гэйт, высокой стены, отделявшей Кили от Уорфейдейла, и я повел его к своим друзьям в Илкли. Он остался к ланчу; остался к чаю; остался к обеду; не помню, остался ли он на ночь, но много раз ночевал там позже, и обычно мы встречались. В одну из этих встреч и случилось то, что позволило мне использовать его или хотя бы его часть для детективных рассказов. Пишу об этом не потому, что придаю этим рассказам какое‑то значение, а по другой, более важной причине, связанной с той историей, которую я повествую.

Беседуя со священником, я упомянул одно соображение, связанное с преступлением и пороком. Он отвечал, что я заблуждаюсь или нахожусь в неведении; и, чтобы я совсем не запутался, рассказал мне о некоторых вещах, которые я здесь обсуждать не буду. Надеюсь, вы помните, что в юности я воображал ужасные мерзости; и очень удивился, что тихий, милый и неженатый человек побывал гораздо ниже. Мне просто в голову не приходило, что бывают такие ужасы. Если бы мой новый знакомый был писателем, просвещающим детей и отроков, его бы сочли провозвестником рассвета. Но он говорил между делом, ради примера, по насущной нужде, да еще — под строжайшей тайной, и был, естественно, типичным иезуитом, отравителем душ. Вернувшись, мы нашли новых гостей и вскорости завели беседу с двумя выпускниками Кембриджа, тоже бродившими в этих местах после конца занятий. С отцом О’Коннором они говорили о музыке и ландшафтах, а он легко принимал любую тему и поразительно много знал. Перешли к философским и нравственным проблемам; а когда священник вышел, молодые люди восхищались тем, как он разбирается в барокко или в Палестрине. Потом они помолчали, и один прибавил: «Нет, все‑таки у них ненормальная жизнь! Вольно любить религиозную музыку, когда сидишь в затворе и ничего не знаешь о зле. Нет, нет!

На мой взгляд, надо выйти в мир, посмотреть в лицо реальности, узнать настоящие соблазны. Что говорить, невинность и неведение красивы, но куда лучше не бояться ведения».

Мне, только что слышавшему все эти ужасы, слова его показались такой чудовищной насмешкой, что я громко засмеялся. Кто‑кто, а я‑то знал, что по сравнению с безднами сатанинскими, которые священник видел, с которыми сражался, кембриджские джентльмены, к счастью для них, ведают не больше зла, чем два младенца в коляске.

И тут мне захотелось использовать это недоразумение, написать рассказ, где не ведающий зла священник знает больше всех о преступлении и преступниках. Позже я неуклюже выразил это в «Сапфировом кресте», а там — и в других историях, которыми мучил мир. Словом, я разрешил себе очень плохо поступить со своим другом — примять его шляпу, растерзать зонтик, лишить аккуратности одежду, подменить ум и остроту взгляда чем‑то вроде пудинга и в обще обратить отца О’Коннора в отца Брауна. Кроме того, мой герой ничем не занят, просто болтается где‑нибудь на случай убийства. Одна очаровательная дама (заметим, католичка) сделала отцу Брауну удачный комплимент, сказав: «Как мне нравится этот суетливый бездельник!»

Однако истории о кембриджских студентах и не ведающем зла затворнике гораздо значимей, чем мои неуклюжие (хотя и чисто писательские) злодейства. Я снова встал лицом к лицу с мрачными, но весьма живыми проблемами души. Раньше я не нашел из них выхода, и они меня мучили, хотя вообще меньше мучают мужчин, чем юнцов. Они меня очень мучили, и я мог бы сползти к компромиссу, а то и к поражению, если бы вдруг не заглянул в бездну, лежащую у моих ног, и не удивился своему удивлению. Мне было нетрудно поверить, что католическая Церковь знает о добре больше, чем я. Но что она больше знает о зле, поистине поразительно.

Когда меня или кого‑нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что‑то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден — Хилл и Хрустальный дворец вдалеке. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.

Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается не даром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.

Сейчас и здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать о себе и просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.

В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем, ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда, и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».

В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчик. Я не верю в метемпсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, и к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами; один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.

Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что!

Вот у Сэлфриджа — настоящие одуванчики!» или «…У Вулворта одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик — гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем‑нибудь; ведь аналогия — а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?» Теперь скандалят: «Эт‑то что такое?» или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то, и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.

Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому, их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда‑то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250 000 000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллио — нера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.

Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том‑то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.

Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист, и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое‑что сносное. И среди тех и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.

Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение, и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи — крестной. Но феи — крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?

Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.

Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина — единая, хотя и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.

Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и исповедуются на людях (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.

Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.

Наконец, я уже рассказывал, что пытался по мере слабых сил служить справедливости; что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто пороется в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем‑нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, — уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне — один авторитет, и его мне достаточно.

История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец — мое начало, как сказал Морис Беринг о Марии Стюарт. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в волшебной стране папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря.

 

 

Мария Луиза, мать писателя

 

Эдвард Честертон, отец писателя

 

Гилберт с младшим братом Сесилом

 

Королева Виктория (1819–1901). «Викторианская эпоха» — устоявшееся понятие в контексте современной культуры

 

Честертон, отменный рисовальщик, не мог обойти вниманием столь знаковую фигуру

 

Артур Джеймс Бальфур

 

Столпы империи — Дэвид Ллойд Джордж и Уинстон Черчилль

Франсис, жена писателя

 

Франсис, жена писателя

 

Солдаты — победители

 

Могилы павших в бою за победу

 

Первая мировая война принесла горе и в семью Честертонов. Его любимый брат Сесил погиб на фронте

 

 «Властители дум», карикатура Макса Бирбома

 

Честертон со своими друзьями — единомышленниками: писателями Морисом Берингом и Джозефом Беллоком.

Шоу и Честертон, которых связывала 35–летняя дружба, были неистощимыми спорщиками, их называли «самыми яркими полемистами XX столетия».

 

Вальтер Скотт

 

Уильям Теккерей

Честертон написал две книги о Чарльзе Диккенсе, который был для него самым большим авторитетом

 

Пий XI именовал Честертона, скромно называвшего себя всю жизнь журналистом, «защитником веры»

 

Честертон по праву считается глубоким философом-теологом, о чем свидетельствуют его книги «Вечный человек», «Святой Фома» И «Святой Франциск»

 

В Биконсфилде в День святого Иосифа

 

Честертон совершил паломничество на Святую землю

 

Рисунок с обложки романа «Наполеон из Нотгинг — хилла», принесшего писателю славу

 

Секретарь писателя, Дороти Коллинз, печатает новую главу будущей книги Честертон- создатель цикла об отце Брауне — классик детектива,

 

Честертону вручают степень почетного профессора университета Нотр — Дам в Индиане, США

 

Конан Дойл

 

Агата Кристи

Не уступающий в популярности и мастерстве Эдгару По, Конан Дойлу И Агате Кристи

 

Эдгар По

 

Агата Кристи

 

Одно из последних выступлений Честертона в колледже Святого Креста, Вочестер, США, 1931

Усилиями почитателей Честертона в Англии создан центр по изучению наследия писателя

 

Писатель похоронен на кладбище в Биконсфилде, на его надгробии начертаны слова — «Рыцарь Святого Духа…»

 

Эссе

 

Кошмары и кинематограф

 

Накопилось немало примеров того, как дух или здоровье детей пострадали от ужасов кинематографа. Какой‑то ребенок забился в припадке, посмотрев фильм; другой лишился сна; третий прикончил отца ножом, увидев нож на экране. Все бывает; но, если это правда, здравомыслящий человек заинтересуется не столько фильмом, сколько этим странным ребенком. А главное, какую мораль можем мы отсюда вывести? Что надо делать? Скрывать от детей и подростков все истории, в которых есть нож? Прятать «Венецианского купца», где Шейлок уготовил ножу весьма неприглядную роль? Замалчивать «Макбета», дабы в их хрупкое сознание не проникла мысль о кинжале? Тогда уж лучше сделать так, чтобы ребенок никогда не видел ножа или, для вящей безопасности отца. Ничего невозможного здесь нет, эпоха науки, предсказывающей и предотвращающей опасность, только началась. Потерпим и дождемся. Когда речь идет о болезненных страхах, вызванных фильмом, хотелось бы очистить сознание от лицемерной лжи. Несомненно, ребенок может чего‑то испугаться. Несомненно, нельзя угадать, чего он испугается. Здесь совсем не нужны такие жуткие, четкие вещи, как убийство или нож. Всякий, кто знает хоть что- то о детях, нет — просто всякий, кто был ребенком, поймет, что эти кошмары совершенно непредсказуемы. Страх может явиться когда угодно и откуда угодно. Если бы в кинематографе показывали только сельских священников и диетические кафе, жуткие образы возникали бы все равно. Когда видишь лицо в узоре ковра, неважно, лежит ли этот ковер в доме викария.

Приведу два примера, известных мне самому; те, что я знаю по слухам, я мог бы привести сотнями. Один мальчик кричал и орал часами, если его проводили на прогулке мимо памятника Альберту. Причиной был не преждевременно развитый вкус к хорошей скульптуре, а необоримый страх перед тем, что сам страдалец просто и мрачно называл «коровой с резиновым языком» (какое хорошее название для страшного рассказа!). Тем, кто не имел счастья насладиться памятником, объясню, что четыре скульптурные группы изображают там Европу, Америку, Африку и Азию. Особенно впечатляет Америка. Верхом на буйном бизоне она несется вперед по пути прогресса, а вокруг толпятся индейцы, мексиканцы, герои, о вы, герои, и тому подобный люд, вооруженный до зубов. Мимо этого заокеанского вихря мальчик проходил спокойно. Европа же сидела на быке, кротком, как корова. Кончик его языка почему‑то высовывался; кроме того, он облез от дождя, и казалось, что из мертвого мрамора торчит что‑то живое. Никто не мог бы предсказать, что выцветет именно это место и, утратив цвет, испугает этого мальчика. Никто не мог бы предотвратить страх, запретив изображения животных, как запретили их иудеи и мусульмане. Никто еще не сказал, что нельзя ваять корову. Никто не сказал, что корове нельзя высовывать язык. Все это ни в малейшей мере не поддается исчислению, тем более что такие страхи посещают не только больных, но и самых обычных людей. Мальчика, пугавшегося коровы, я знал хорошо и был в те времена ненамного его старше. Без всяких сомнений, он не был ни слабоумным, ни слабонервным, ибо не побоялся суда, когда решил распутать дело Маркони, а позже погиб на войне.

Приведу еще один пример из многих. Девочка, которая стала теперь вполне нормальной и веселой женщиной, потеряла сон из‑за песенки про крошку Бо — Пип. Когда в нее вцепились хваткой духовника или психоаналитика, обнаружилось, что ее пугает слово «кров», которое она принимала за «кровь». Страх усиливался оттого, что кровь эта «соломой шелестит». Никто не мог бы предсказать такой ошибки. Никто не мог бы обезопасить девочку заранее. Можно отменить детские стихи; поскольку они радостны и народны, и всеми любимы, так, наверное, и будет.

Но в том‑то и суть, что эта ошибка возможна во всякой фразе. Нельзя предусмотреть, что услышит ребенок в наших словах. Он способен понять «надоел» как «людоед», «сад» — как «ад».

Потому и бесполезны все выкладки и опасения, которые предлагают нам в этом споре. Конечно, ребенок может чего‑то испугаться. Но мы не вправе утверждать, что он испугается снова того же самого. Чтобы побороть опасность, нужен не список запретов; собственно, до конца ее все равно не поборешь. Мы способны сделать одно — укрепить ребенка, а для этого надо дать ему здоровье и юмор, и (как ни удивятся современные люди) разумное отношение к самой идее авторитета. Ведь эта идея — не что иное, как другая сторона доверия, и только она может быстро и успешно изгнать бесов страха. Однако мы не ошибемся, если скажем, что большая часть нынешних людей посмотрит на дело иначе. Они решат, что как‑то ученей исчислять неисчислимое. Обнаружив, что все не так просто, они попытаются классифицировать любые новые сложности. Когда они установят, что на ребенка дурно влияет не только нож, но и вилка, они скажут, что есть еще и вилочный комплекс. Сеть комплексов становится все сложнее, и свободе нетрудно в ней запутаться.

Странные случаи с коровьим языком и шуршащим кровом не убедят в бессмысленности обобщений; просто вместо старых теорий придумают новые — придумают, но не продумают — и сразу пустят в дело. Психологи создадут простую и новую концепцию о вредоносности скульптуры или дурном влиянии стихов на детский сон и включат ее в программу реформ раньше, чем толком изучат. Вот в чем сложность современных свобод, которую никак не поймут спорщики; наука о наследственности — один ее пример, детская психология — другой. Пока нравственность была черно — белой, как шахматная доска, тот, кто стремился увеличить число белых клеток, знал хотя бы, что тогда уменьшится число черных. Теперь он ничего не знает. Он не знает, что надо запрещать, что — разрешать. Прежде он сам мог не видеть ничего плохого в бегстве с замужней женщиной, но понимал, что прочие люди осуждают его за то, что она замужем, а не за то, что она рыжая или близорукая, или страдает мигренью. Когда же мы даем право на жизнь сотням домыслов о наследственности, которые приняты раньше, чем проверены, и пущены в ход раньше, чем приняты, с женщиной могут разлучить и по этим, и по многим другим причинам. Точно так же был какой‑то смысл в строгих, а порою — и ханжеских запретах на детские зрелища и детское чтение, когда они касались конкретных разделов бытия, скажем — непристойности или жестокости. Но если мы начинаем строить домыслы о том, что какие‑то ощущения опасны, как непристойность, ощущения эти приходится также строго контролировать. Предположим, нам говорят, что на слух и зрение дурно влияет крутящееся колесо; и мы попадаем в мир, где повозки и паровозы могут стать жуткими, как дыба или испанский сапог. Говоря короче, если мы совмещаем бесконечные и безответственные домыслы со скоропалительными реформами, растет не анархия, а тирания. Запретных вещей становится все больше, и процесс идет уже сам собой. Попытки исцелить все немощи плоти и догадки о том, каким же немощам подвержены плоть, и нервы, и мозг, приведут, соединившись, к полному разгулу запретов. Воображение ученых и действия реформаторов вполне логично и почти законно сделают нас рабами.

 

 

Симмонс и узы человеческие

 

Общеизвестно, хотя и верно, что действительность поверяется идеалом. Не менее верно, хотя и менее известно, что идеал поверяется действительностью. Я выбрал миссис Кнопки, поденщицу из Баттерси, пробным камнем современных теорий о женщине. Ее фамилия — не Кнопки, она не жалка, даже не очень смешна. У нее твердый шаг, некрасивое приятное лицо, вроде Томаса Гекели (без бакенбардов, конечно), ей жестоко не везет, но она не сдается, непрестанно и прекрасно шутит, делает очень много добра и совершенно ничего не знает о том, как я пользуюсь ею философии ради.

Польза же вот какая: когда я слышу со всех сторон рассуждения о женщине, я подставляю ее имя и смотрю, что получится. Нежные души говорят: «Пусть женщина останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность, как произведение искусства». А я повторяю про себя: «Пусть миссис Кнопки останется утонченной и слабой, будем беречь ее, как драгоценность…» Даже удивительно, насколько все меняется! Тут суфражистка воззовет устно и письменно: «Женщина, пробужденная к жизни трубным гласом Ибсена и Шоу, отринь постылую роскошь, требуй скипетр власти и факел творческой мысли!» Чтобы понять эту фразу, я повторяю: «Миссис Кнопки, отриньте постылую роскошь, требуйте скипетр власти и факел мысли…» Что ни говори, звучит иначе. Но ведь слово «женщина» значит «женщина»; а если хотя бы половина женщин так даровита, умна и добра, как миссис Кнопки, и за это спасибо, мы и того не заслужили.

Но трактат мой — не о миссис Кнопки, хотя она заслуживает многих трактатов. Я расскажу о другом, не столь интересном человеке, на которого я тоже примеряю разговоры о типах, тенденциях и воплощенных идеях. Речь пойдет о школьнике. Почти каждая почта приносит мне статьи, предлагающие прогрессивную и чудодейственную реформу образования: мальчики и девочки должны учиться вместе; каждый ученик должен учиться отдельно; отменим поощрения; отменим наказания; поднимем учеников до уровня учителя; опустим учителя до учеников; поощрим крепчайшее товарищество — и друг с другом, и с начальством; сделаем уроки развлекательными, каникулы — поучительными; и каждый день я впечатляюсь, а в сущности — не знаю, как быть.

Но великий принцип миссис Кнопки незыблем в моей душе, и я подставляю под эти идеалы лицо и нрав школьника, которого я когда‑то знал. Как вы увидите, он не был «обычным» — он был весьма странным, но прямо противоположным исключительности. Он был (в самом строгом и прямом смысле слова) исключительно средним. Он воплотил и преувеличил то, чем — правда, в меньшей степени — страдают все мальчики. А где воплощение, там и страдание.

 

* * *

 

Я назову его Симмонсом. Высокий, здоровый, сильный, хотя немного сутулый, он ходил, не то спотыкаясь, не то вперевалку и руки держал в карманах. Особенно хорошо я помню темные, тусклые, гладкие волосы и удивительное лицо. Сам он был большой, грубоватый, а лицо — слабое, во всяком случае — грустное и какое‑то зыбкое, мерцающее, словно он получил пощечину и не может дать сдачи. Не выделялся он ни в чем — прилично играл в мяч, достаточно плохо учился. Но мало того: он не мог, совершенно не мог вынести, если сам он или кто другой выделялся из длинного ряда мальчиков. Для него это было хуже бесчестья.

Те, кто считает школьников дубинами и дикарями, которых не трогает ничто на свете, кроме потасовки и мяча, глубоко ошибаются. Они забывают, что школьник живет на людях и строго соблюдает особые правила, которые основаны на идеале или, если хотите, на пылкой любви. У школьников, как у собак, есть свой ритуал, тесно связанный с чувством (но далеко не всегда соответствующий истине), и заключается он в том, чтобы избегать всяких чувств, притворяясь гораздо тупее и грубее, чем ты есть. Мальчики — люди чувствительные, а очень чувствительный человек прячет свои чувства, ибо слишком сильно с ними считается. Стоицизм — прямое порождение ранимости; в одиночестве школьник — поэт, среди собратьев — стоик.

Например, в моем классе не я один любил стихи; но каленым железом не заставили бы нас признаться в этом учителю или отвечать урок с малейшим намеком на ритм или на внятность. Это считалось своекорыстным, противным духу товарищества и называлось особым словом: выставляться. Я помню, как бежал в школу (что случалось нечасто), и просто себя не помнил, декламируя строки Вальтера Скотта о Мармионе или Родерике Дью, а потом, на уроке, бубнил те же стихи с бесцветной унылостью шарманки. Мы хотели быть одинаковыми до невидимости — такими же одинаковыми, как наши курточки и воротнички.

 

* * *

 

Но Симмонс нас переплюнул. Для него всякое, даже случайное проявление знаний было прямым оскорблением братству. Если мальчик до школы учил немецкий или знал хоть две ноты, или под давлением признавался, что читал Джордж Элиот, Симмонс места себе не находил. Он не сердился и совсем уж не завидовал — ему просто было стыдно, противно, как противна истинной леди грубость балагана. Тот стыд, который охватывает нас, когда кто‑нибудь проявит невежество, охватывал его, когда кто‑нибудь знал. Он краснел и кривился от боли; он поднимал крышку парты, чтобы скрыть позор, и из‑за этой преграды слышались хриплые, душераздирающие стоны: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!» Когда один мальчик упомянул о шотландских палашах, Симмонс просто лег на пол и в полном отчаянии опустил над собой крышку. А когда я выплыл со школьного дна, обнаружив, что знаю кардинала Ньюмена, он чуть не выскочил из класса.

Странность его росла, если можно назвать странностью отчаянное поклонение посредственности. Наконец он дошел до того, что не мог спокойно слышать правильного ответа. Он чувствовал в этом предательство, своекорыстие, гордыню. Если спрашивали дату битвы при Гастингсе, он считал, что такт и общественное благо требуют ошибиться хоть на год. Это благородное безумие привело к трениям со школьными властями и окончилось действием, неожиданным для такого кроткого существа. Он перестал ходить в школу, а потом, как выяснилось, убежал из дома.

Я не надеялся его увидеть — но все же по странной случайности увидел. На каком‑то матче или на скачках я заметил довольно праздных молодых людей. Один из них был в форме улана, и, несмотря на великолепную оболочку, я узнал нескладное тело, несмелое лицо и тусклые темные волосы. Симмонс попал в единственное место, где все одинаковы — в полк. Больше я не знаю ничего; наверное, его убили в Африке. Но когда в Англии продыху не было от знамен и лживых восторгов, когда все несли недостойную чушь о сынах Британского льва и о мужественных юношах в красном, из глубин моей памяти слышался голос: «Ой, брось… Да брось ты… Брось, чтоб тебя!»

 

 

Ученик дьявола

 

Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды; пишу о том, что действительно было — скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нем нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы ее не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она — последняя и сказана не мне.

Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что за недостатком дисциплины там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд — с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.

Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во — первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоем, а мужчины — втроем. Во — вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днем, вскоре окажется, что один из них — и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком — о философии.

Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Мильтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несет ведра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.

Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Темным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звездным небом. Внизу, в темноте горел костер, видимо, садовник жег листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами; но если вглядеться, то можно было различить какие‑то серые полосы, а там — и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.

Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я еще этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.

— Потому, — сказал я, — что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришел к выводу, что ересь — еще хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьезен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.

— Опасен в нравственном смысле, — с удивительной мягкостью сказал он. — Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?

Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне — и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.

— Красиво, а? — спросил я.

— Да, красиво, — признал он.

— Только это я и прошу вас принять, — продолжал я. — Из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда‑то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит, как искра. Я думал, что оно свободно, как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растет на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звездочки и за неподвижные звезды. Вам нравится, что искры — алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они яркие, потому что яркость — слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.

Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведет к смирению, а смирение — к радости; но он не спорил. Он сказал:

— Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, но радость разрушения…

— Видите этот огонь? — осведомился я — Если бы у нас действительно правил народ, кто‑нибудь сжег бы вас, поскольку вы — ученик дьявола.

— Может быть, — устало и честно ответил он, — то, что вы считаете злом, я считаю добром.

Потом он прошел один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я нашел шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнес: «Да кто его знает…» И тут я четко и ясно расслышал фразы, которых никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал все, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».

Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.

Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать — покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его. Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он все‑таки остановился.

 

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 261; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!