Глава IX. Дело против коррупции



 

Мой брат, Сесил Эдвард Честертон, родился, когда мне было пять лет, и, немного подождав, начал спорить. Спорил он до конца жизни; я совершенно уверен, что он пылко спорил с солдатами, среди которых умер на славном закате великой войны. Говорят, когда мне сообщили, что у меня есть братик, я сразу подумал, что буду читать ему стихи, и сказал: «Это хорошо, теперь есть кому меня слушать». Если я так сказал, я ошибся. Брат ни в коей мере не хотел просто слушать, и часто приходилось слушать мне. Еще чаще говорили мы оба, а не слушал никто. Мы спорили все время. К ужасу окружающих мы орали через стол, споря о пуританстве, о Парнелле, о голове Карла I, пока родные и близкие не убегали, оставляя нас в пустыне. Не так уж приятно вспоминать, что ты портил людям жизнь, но я скорее рад, что мы почти сразу стали сбрасывать друг на друга весь наш мусор. Особенно же я счастлив, что, споря годами, мы ни разу не поссорились.

Должно быть, ссора плоха тем, что она обрывает спор. Наши споры не прекращались, пока мы к чем не приходили и не обретали убеждения. Я не хочу сказать, что мы признавали свои ошибки, но через долгие споры мы приходили к согласию. Брат начал с мятежного язычества. Он не терпел пуританства и восхвалял богемные услады, связанные с дружбой, но совершенно мирские. Я довольно туманно защищал викторианский идеализм и даже мог замолвить слово в защиту протестантства из подсознательной приязни к вере. Однако, отбрасывая то и это, мы пришли к выводу, что лучше всего какая‑нибудь непротестантская религия; а позже, каждый — сам по себе, оказались в одной и той же Церкви. Я думаю, хорошо, что мы испробовали друг на друге любой логический довод. Привыкший спорить с моим братом мог больше не бояться споров. Это не похвальба, а благодарность.

Редактор газеты «Нью — Стейтсмен», умный и острый человек, совсем другой школы, недавно сказал мне: «Ваш брат был самым лучшим debateur[8], которого я слышал или знаю по слухам», а такие люди, конечно, слышали всех знаменитых политиков и ораторов. Логика и ясность сочетались у брата с поразительной смелостью. На его примере можно увидеть, как неверно толкуют логику. Человека логичного представляют каким‑то сухим бледнолицым педантом, хотя на самом деле ясно и связно мыслят полнокровные, пылкие люди. Таким был Чарльз Фокс, таким был Дантон, таким уж точно был мой брат. Он был наделен семейной простотой и основательностью, о которых я рассказывал, привязанности его были спокойными и прочными, а вот сражался он яростно и нетерпимо. Он не хотел оставить неправду в покое. Его политические воззрения развивались поначалу не так, как мои. Когда я защищал буров и поддерживал либералов (правда, романтичней, чем многие из них), он продвигался к какой‑то практичной и консервативной демократии, все более пропитанной социализмом от Уэбба и Шоу, и стал наконец активным членом фабианского комитета. Но главное, в нем были грозная нетерпимость, ненависть к лицемерию нынешней политики и редкостная склонность говорить правду.

Я уже говорил, что при всей моей вере в либерализм мне было трудновато верить в либералов. Точнее, мне было трудновато верить в политику, поскольку она оказывалась почти призрачной по сравнению с тем, что о ней писали. Можно привести двадцать примеров, но они будут только знаками, ибо я сомневался и в собственных сомнениях. Помню, как я пришел в прославленный либеральный клуб и ходил по набитой людьми огромной комнате, а где‑то у стены лысый джентльмен с бородкой читал какую‑то бумагу. Мы не слушали его, все равно бы не услышали, а многие его и не знали. Мы бродили туда и сюда, сталкиваясь друг с другом. Я встретил друзей — Бентли, Беллока, Хеммонда — и с ними поговорил. Говорили мы так, как всегда; может быть, кто‑то спросил, что происходит в дальнем углу, номы уж точно быстро перешли к более важным вещам или к тому, что казалось нам более важным.

На следующее утро я увидел в моей либеральной газете огромную шапку: «Лорд Спенсер разворачивает знамена».

Буквы помельче, но тоже большие, сообщали, что он протрубил в трубу, призывая всех сторонников свободной торговли. По исследовании оказалось, что еле слышные замечания, вычитанные старичком из манускрипта, были экономическими доводами, и очень хорошими. Контраст между тем, чем был оратор для нас, и тем, чем он был для бесчисленных людей, которые его не слышали, оказался таким непомерным и несоразмерным, что я так и не оправился. С тех пор я знаю, что имеют в виду люди, когда пишут о смелом вызове с трибуны или еще о каком‑нибудь сенсационном случае, который существует в газетах и больше нигде.

Я все больше ощущал призрачность партийной борьбы. У брата и Беллока это шло быстрее, они сами были быстрее и решительней меня. Чтобы разобраться, они объединились и вскоре написали книгу, которая вызвала немалый эффект, хотя в то время он сводился к раздражению и недоверию. Называлась она «Партийная система» и говорила прежде всего о том, что партий нет, а система есть. Заключается система в ротации, а коловращаются ведущие политики обеих групп, или, как сказано в книге, «передние скамьи». Этот призрачный конфликт существует для публики и в какой‑то мере поддерживается невинным большинством, хотя лидер правящей партии куда ближе к лидеру оппозиции, чем оба они — к своим последователям, не говоря об избирателях. Книга — об этом, но сейчас я говорю не о том, верна ли она, а о том, что вышло из сотрудничества ее авторов. Их точка зрения достаточно тронула читателей, чтобы немногие ее сторонники стали издавать еженедельную газету. Редактором был Беллок, помощником его — Сесил, а я поначалу регулярно писал для них статьи.

Ничего подобного «Уитнесу» в Англии еще не было (во всяком случае самые старые люди ничего подобного не помнят) и уж тем более не было с тех пор. Однако своеобразие его нельзя измерить сравнением с нашей печатью. Как ни странно, нельзя быть сразу и своеобразным, и победительным. Мы не можем себе представить, как звучали слова «Земля круглая», когда все думали, что она плоская. Шарообразность ее для нас — скучная плоскость, и только тот, кто ее отрицает, привлечет внимание. Так и с переворотами в политике, в частности — с тем переворотом, который совершил «Уитнес» в английском мире газет. Измерить его может лишь тот, кого, как меня, питали обычные газеты викторианского века. Сейчас мы не спорим об идеализме или оптимизме, или сентиментальности, или лицемерии викторианства. Нам важно одно: оно прочно стояло на социальных убеждениях, которые не были чистой условностью. В частности, оно верило, что английский политик не только неподвластен коррупции, но вообще не интересуется деньгами. Этим гордились; это пресекало самые яростные приступы партийного гнева. Старые тори вроде моего деда, обличавшие козни Гладстона, останавливались на всем скаку перед малейшим предположением, что души наших политиков искушает менее достойный бес, чем бес честолюбия или зависти. «Не дай мне Бог помыслить, что английский премьер — министр…» Нет! Может быть, французы догадались о пользе денег, итальянцам с австрийцами захотелось удвоить свои доходы, болгарские или боливийские политики представляют, что такое фунт, но английский деятель, как мистер Скимпол, смотрит на звезды, не думая о том, стал он богаче или беднее, и очень удивляется, получая жалованье.

К добру ли, к худу ли, но это ушло, умерло; и убил это взрыв под названием «Уитнес», особенно отчеты о деле Маркони и статьи о торговле титулами. Конечно, мир не последовал за братом и Беллоком, и с той поры, как легко показать, не было ничего подобного их резким личным обличениям. Но общий тон совершенно изменился. Теперь никого не удивляют, тем более — никого не поражают насмешки над политиками или их доходами, намеки на торговлю почестями или на секретные фонды партий. Наверное, лучше бы поражали, то есть смущали; смутившись, устыдишься, а там захочешь что‑то изменить. Это — слабая сторона перемены. «Уитнес» стремился к тому, чтобы англичане знали и думали о коррупции. Теперь они знают, но я не уверен, что думают. Более циничному и реалистичному поколению я посоветовал бы не смотреть свысока на заблудших и глупых викторианцев. Да, мои дяди не знали, как управляют Англией, но если бы знали, ужасались бы, а не забавлялись, и даже пробовали бы это остановить. Теперь — не пробуют.

Обычно считают, что нашу современную историю перерезала англо — бурская война. Мне кажется, почти так же важно и дело Маркони. Пока его обсуждали, обычный англичанин утратил свое несокрушимое невежество или, если хотите, свою невинность. В спорах мне пришлось играть второстепенную, но вполне определенную роль, а все, что касается брата, тесно со мною связано, и потому мы здесь немного задержимся, тем более, что дело Маркони представляли неправильно и теперь его, большей частью, неправильно понимают. Наверное, пройдут века, прежде чем его увидят, как нужно, и поймут, что оно было поворотным пунктом в истории Англии, а может — в истории мира.

Сложилось несколько легенд. Одна гласит, что мы обличали каких‑то министров, игравших на бирже. Наверное, мы шутили как‑то над кем‑нибудь вроде Ллойд — Джорджа, который считал себя совестью нонконформистов и призывал возродить старый пуританский дух, исключительно походя при этом на азартного игрока, как шутили бы над поборником трезвости, который упивается шампанским, но не за шампанское, а за проповедь трезвости. Точно так же мы могли бранить пуританина — министра, играющего на бирже, но не за то, что он играет, а за то, что он негодует, когда играют другие. Надо ли говорить, что брата не шокировали игры или пари, хотя он посоветовал бы играть на бегах. Словом, все это выдумка, а выдумали ее политики, чтобы скрыть правду. Мы обвиняли министров в том, что они получили взятку через государственного агента, договор с которым государство официально рассмотрело и приняло. Судя по всему, тут было «секретное поручение». Можно спорить о том, повлияла ли взятка на контракт, но речь шла о взятке и контракте. Главное же в том, что контракт заключил брат одного министра. Исключительная монополия, которую государство предоставило компании Маркони, на самом деле была дана ее директору, Годфри Айзексу, а Руфус Айзекс входил тогда в кабинет как министр юстиции. Это одно оправдывает расследование, а политики прежде всего хотели расследование предотвратить.

Пока один из редакторов «Уитнеса» не вынудил их приоткрыть хоть что‑то, они утверждали, что открывать нечего. Ллойд — Джордж говорил о «беспочвенных слухах, переходящих с одних нечистых уст на другие». Некий Сэмюэл, работавший в министерстве, утверждал, что никто из его коллег не имеет финансовых связей с компанией, имея в виду, по — видимому, компанию Маркони. Сэр Руфус сказал, в сущности, то же, почти такими же словами, и сдержанно описал далекие, если не холодные отношения с братом, прибавив, что как‑то на семейном празднестве слышал что‑то о его контракте. Тем временем мой брат, который уже стал редактором газеты и переименовал ее в «Нью — Уитнес», продолжал заведомо яростную, даже оскорбительную атаку на обоих Айзексов, подчеркивая, что Годфри основывал раньше эфемерные компании. В конце концов, он обвинил моего брата в клевете, к большому его восторгу. Заметим, что в тот самый день, когда мой брат сообщил, что будет защищать свои утверждения, политики начали хоть как‑то приоткрывать правду. Шаг их на первый взгляд может показаться странным, поскольку они обвинили в клевете французскую газету «Ле Матэн».

Казалось бы, можно обвинить английские газеты. «Нью- Уитнес» громыхал неделю за неделей. Газета «Морнинг Пост» почти не отставала; «Нэшенел Ревью» тоже не стеснялось в выражениях. Меня настолько умилила такая непоследовательность, что я опубликовал в «Уитнесе» стишки:

 

Ах, я безгласен, словно труп,

Меня так просто ранить!

Но если кто со мною груб,

Ответит иностранец.

Когда газета «Морнинг Джайл»

Меня разогорчила,

Немедленно ответ держал

Эльзасский воротила.

А если говорили всем,

Что я убил кого‑то,

То неизменно вслед за тем

Ловили киприота.

Да, для английских воротил

Всегда найдут замену,

Ведь в мире нет страшнее сил,

Чем ярость джентльмена.

Теперь этот метод общеизвестен.

 

Нападают на дурака, исказившего факты, а не на серьезного человека, представившего их правильно. Претензии к «Ле Матэн» дали министрам возможность предложить, пока не поздно, свою версию. К удивлению и огорчению многих, они признали, опровергая свои же успокоительные замечания в парламенте, что получали немалую долю прибылей от американской ветви компании. Почти все лояльные либералы, верившие им, были потрясены, но в обычной партийной прессе это как‑то замазали. Конечно, пресса консерваторов замазала бы точно так же свой скандал, и скандалов у них было не меньше. Сейчас я хочу вспомнить и почтить покойного Мэссингема, редактора «Нейшн», поскольку только он, верный кредо радикалов, говорил и действовал как мужчина. Он не меньше других был предан «партии мира и реформ», но преданность эта выразилась в том, что он понял, в какой опасности его партия. Разбирательства с «Ле Матэн» потрясли его и ужаснули; и он написал в своей газете: «Политическая коррупция — ахиллесова пята либерализма».

Позже пытались оправдать все эти несоответствия и противоречия, объясняя, что акции были куплены в американском отделении, а в парламенте речь шла только «об этой компании». Признаюсь, я больше сочувствовал бы выдумке, если бы не объяснения. Нетрудно понять и простить, особенно — когда прошли годы, признание, что ты врал, как школьник, из верности классу или клубу; я даже мог бы подумать, что эта условная верность — не бесчестье, а искаженная честь. Но когда политики говорят, что не врали, поскольку никто не сказал «вся компания», я, как ни прискорбно, заподозрю, что они ничего не знают о правде. Проверить это легко. Если бы они прямо сказали: «У министров есть только американские акции», все были бы потрясены, а этого они избегали и избежали. Иначе говоря, они хотели обмануть — и обманули. То, что воспользовались неясностью слов «эта компания», — не лучше, а хуже. Как бы то ни было, их мысли о нравственности настолько сбивчивы, что нам и не нужно верить в то, как объясняются они и оправдываются. Может быть, истинная причина лучше фальшивых оправданий, и ложь их пристойнее, чем они решились признать.

Другая легенда, скрывающая суть, словно туча, гласит, что моего брата оштрафовали на сто фунтов за то, что он влез в дело Маркони. Судья Филлимор, исключительно строгий к нам, был тем не менее очень честным и хорошим юристом. Вынося приговор, он подчеркнул, что речь идет не о связях министров с компанией и вообще не о политике, а только о том, что частное лицо по имени Сесил Честертон неверно осветило прежнюю деятельность другого частного лица по имени Годфри Айзекс. Присяжным строго предписали найти ошибки, и они их нашли; но не нашли и не думали искать, да и не смогли бы, никаких оправданий министрам.

Каким бы ни был Годфри Айзекс, теперь он уже умер, и я не стану разгребать его прошлое. Однако прибавлю два, на мой взгляд — необходимых, сведения. Мой брат обличал своих противников со всей яростью Коббета, но не питал к ним не злости, ни ненависти. В частных беседах он говорил об Айзексах с юмором и сочувствием, относя многое за счет еврейских добродетелей, прежде всего — самоуверенности. Находил он оправдания и другим, хотя, обвиняемый, как вся наша группа, в отъявленном антисемитизме, прощал иудеев легче, чем эллинов. Еще одна легенда гласит, что дело Маркони — просто атака на евреев. Как сказал в суде свидетель Беллок, трудно представить себе человека, менее похожего на еврея, чем Ллойд — Джордж.

К этому ироническому выводу прибавлю серьезный. Через много лет после того, как мой брат получил последнее помазание во французском госпитале, его старый недруг стал членом той же Церкви. Никто не порадовался бы больше брата, так просто, как он, без злорадства. Вот оно, единственное примирение. Requiescat in расе[9].

Может быть, стоит сказать еще об одной легенде, что брат и Беллок разошлись, потому что Беллок свалил все на брата, назвав его в суде ответственным за последние номера газеты. Я участвовал во всем; если предубежден, то в пользу Сесила, и засвидетельствую, что он взялся сам отвечать на любые вопросы. Не знаю, так ли уж это мудро (скорее — нет), но такое решение он принял, посоветовавшись с Беллоком, и по моему совету потом объяснил это в примечании. Результат был прост и поразителен — парламентская комиссия так и не решилась его вызвать. Вообще же к политическому Скандалу отнеслись, как к ним всегда относятся: назначили комиссию; она сообщила, что все в порядке; комиссия меньшинства возразила, что в порядке не все; и политическая жизнь (если это жизнь) покатилась дальше. Смешно подумать, что сбитые с толку, честные, гневные тори читали дебаты в «Морнинг Пост», представляя, как рыцари первоцвета атакуют порочных радикалов. Особенно трогали их слова Артура Бальфура о том, что таких, как Ллойд — Джордж (которого они знали и любили), надо судить мягче, чем посторонних. Должно быть, бедные консерваторы были озадачены кротостью передних скамей. Разгадку они нашли бы в «Партийной системе».

Когда дело закончилось, как заканчиваются такие дела в современной Англии, то есть формальным приговором и умиротворительным комитетом, вся наша политическая и практическая жизнь перевернулась. Связь тут есть, ибо Пруссию отчасти побудило к нападению то, как преувеличивали значение наших оранжистов. Угрозу раздоров в Северной Ирландии подчеркивали, чтобы доказать, что партии в конце концов есть. Ведь очень долго только ирландский вопрос и оставался живым в парламенте. Живым он оставался потому, что связан с религией или с двумя религиями, а когда его не стало, парламентская система развалилась на куски. Но коррупция не только в этом влияла на страну в последние годы; припомним скандал, связанный с секретными сведениями, или то, что некоторые фирмы нагло продолжали торговать с противником. Однако связь еще глубже.

И все это породила партийная система или, точней, ее отсутствие. Когда общеизвестная теория отличается от действительности, возникает умолчание, которое нарушить нельзя. Какие‑то вещи не говорят на людях. В данном случае умалчивали именно то, что описано в книге Беллока и брата; то, что никаких партий нет, есть только «передние скамьи», которые и правят все время. Иностранная политика Асквита и Грея не так уж отличалась от той, какую предложил бы Бальфур. Все тогда были патриоты; все, на мой взгляд, правы; все думали, что Англия вступится, если Германия будет угрожать Франции. Думали, и если бы сказали пораньше, Германия не замахнулась бы на такой союз. Мой брат и миллионы других были бы живы.

Лидеры либералов сказать это не могли не из страха перед партией, тем более — перед народом, а из страха перед особыми и могущественными силами, которые поддерживали ее, тем самым — партийную систему. При такой политике партию поддерживают не борьба, не дискуссия, а деньги. Дает их торговля титулами и другие нечестные методы, но сейчас я говорю не об этом. Многие их помощники, и уж точно Кэдбери, верили, что способствуют миру. Кое‑кто из них был квакером просто потому, что несколько квакеров — миллионеры; группа эта намного меньше и намного богаче либеральной партии. А политика современных партий такова, что правительству приходится умасливать этих помощников и поддерживать их идеалы, или предрассудки, или что там еще. Словом, это просто плутократия.

Интеллектуалы все чаще рады сказать, что демократия провалилась, не замечая при этом гораздо худшую беду, — плутократия преуспела. Успех у нее один, ведь она не знает ни философии, ни морали и может преуспеть лишь материально, то есть подло. Плутократам удается быть плутократами. Этим они и наслаждались, пока суд экономики не ударил по ним, словно землетрясение. С демократией все наоборот. Можно сказать, не слишком ошибаясь, что демократия не преуспела, но это значит только, что ее и не было. Смешно считать, что сложные, хотя и централизованные капиталистические государства последних ста лет страдали особым равенством или простотой. В лучшем случае признаем, что наука породила некую фикцию, в рамках которой богач мог править цивилизацией, как правил когда‑то городом, и ростовщик набрасывал сеть на шесть народов.

Так кончилась последняя значительная попытка очистить парламент, древнейшую институцию Европы. Незадолго до того такую же попытку во Франции сделало рыцарство Деруледа, который действовал в том же воинственном и христианском духе, как Беллок и мой брат. Не вышло тоже ничего, парламенты по — прежнему процветали, то есть по — прежнему разлагались. Мы дошли до последней фазы, когда протест против порчи представительных институций прервался на юге, у самых ворот Рима, и поражения не потерпел. Однако он принес изменения, не слишком приятные для тех, кто любит свободу. Я горжусь, что был среди тех, кто пытался ее спасти, даже если было уже поздно.

 

 

Глава Х. Друзья и дурачества

 

Некоторым не нравится, что кто‑то ничего не делает. Совсем уж странным людям самим нечего делать. Получив в подарок несколько прекрасных часов, они ворчат и сетуют. Обретя одиночество, то есть свободу, они отвергают его, разрушают картами или крикетом. Да, конечно, люди бывают всякие; но мне страшно, когда кто‑то отбрасывает честно заработанную праздность. Сам я, увы, слишком занят, чтобы распаковать десятую часть мыслей и событий. Надеюсь, незачем говорить, что в моей тяге к одиночеству нет мизантропии. Как вы уже знаете, в мрачном отрочестве я бывал одиноким среди людей, и это совсем невесело. Став взрослым, я особенно общителен в одиночестве.

Вы видели меня безумцем; сейчас прибавлю, что бывал я и безумцем счастливым. Упомянув о радостях одиночества, странно перейти к радостям общения, особенно — самого радостного из общений. После свадьбы мы с женой около года жили в Кенсингтоне, где я провел детство, но, мне кажется, знали, что это — не наше постоянное жилье. Как‑то мы устроили себе второй медовый месяц. Я увидел автобус с надписью «Хэнвел»; и, ощутив это как добрый знак, мы доехали до какой‑то станции. Там я подошел к окошку и спросил, когда отходит следующий поезд. Дотошный кассир поинтересовался, куда я хочу ехать. Я философически ответил: «Туда, куда идет этот поезд». Кажется, шел он в Слаф, что странно даже для поезда. Отправились в Слаф и мы, и пошли дальше. Дойдя до мирного распутья широких дорог, мы обнаружили что‑то вроде деревни, зашли в кабачок «Белый олень» и спросили, как она называется. Нам ответили: «Биконсфилд» (то есть, конечно, «Бекон- сфилд»). Тогда мы сказали друг другу: «Когда‑нибудь здесь будет наш дом».

Сейчас мне припоминаются, как самое важное, дурацкие похождения и беседы с друзьями. Беллок еще ждет своего Босвела. Живостью и животворностью похожий на д — ра Джонсона, он изведал горе, а позже — одиночество, но имел полное право сказать, как говорил о герое своей песни:

 

Ты много брал и много взял, но кое‑что оставил —

Живой источник радости, которым Бога славил,

Могучий, зычный голос, которым песни пел,

И зоркий взгляд, которым ты на этот мир смотрел.

 

Бентли и Конрад Ноэл достойны комедии, а выходки Мориса Беринга — самых причудливых щеголей XVIII века.

Среди картин, летящих ко мне, словно их несет приморский ветер, — тот зимний день, когда Беллок таскал нас по Сассексу, чтобы найти исток Эйрона. С нами были наши жены. Женились мы не так уж давно и знали меньше, чем теперь, о различии темпераментов, тем более — о склонностях к разным температурам. Мы с Беллоком любили холод, наши спутницы его не любили, особенно прелестная жена Беллока, выросшая в Калифорнии. Истоки Эйрона мы нашли. Это место в холмах было поразительно красивым в несколько классическом стиле — у крохотного озерца стояли серебряные деревья, словно тонкие белые колонны античного храма. Спутницы наши, при всем своем восхищении, смотрели довольно холодно на этот холодный рай. Заметив это, Беллок предложил выпить в ближайшем кабачке горячего рома, и мы с ним удивились, что лекарство понравилось нашим женам не больше, чем болезнь. Ничуть не страдая от холода, мужья охотно выпили, а Беллок, любивший читать недавно открытые стихи, вставлял в разговор такие строки мисс Кольридж:

 

Мы любили, бродили, мы были мудры,

Пировали, когда могли,

И порой заходили на наши пиры

С отдаленных концов земли

Прекрасные дамы западных стран

И восточные короли.

 

Мы любили и бродили, но я не уверен в нашей мудрости.

Потом мы пошли к Беллокам, но обогреться не удалось, поскольку хозяин то и дело убегал в сад, к телескопу, зазывая дам посмотреть, как Бог творит энергию.

Стоит ли говорить, что кончилось это веселым и сверкающим пиром? Но ходит легенда о зимнем дне, когда некоторых из нас занимал не телескоп, а термометр, и женский вариант воспоминаний выразился в строках:

 

Мы устали, дрожали, хотели присесть,

А когда начались пиры,

Нам не удавалось толком поесть,

Поскольку с этой поры

Морозный воздух северных стран

Мешал развести пары.

 

Вот какая чушь приходит в голову. Собственно, из нее и состоит реальная жизнь — у всех, не только у меня. Однако реальную жизнь описать почти невозможно. Раза два — три я безуспешно подступался к чужой, и теперь мне мерещится, что я сумею описать свою собственную.

Помню я и другой довольно смешной случай, тоже частный, но все же способный вызвать общественный интерес. Мне кажется, то была лучшая в мире комедия ошибок. Можно написать книги о ее социальном, национальном, международном и даже историческом значении; и все‑таки в рассказанном виде она покажется плоской, так тонка и серьезна ее суть.

Однажды мы сняли домик в Рай, на дивном сухопутном острове, увенчанном городом, как гора увенчана крепостью на средневековых картинках. Случилось так, что рядом с нами стоял старый дом, отделанный дубом, и дом этот заприметил орлиный взор Генри Джеймса. Остро реагируя на Америку, он всей своей чувствительной душой стремился к самой старинной, аристократической Англии. Когда‑то в доме обитало большое патрицианское семейство, которое пришло в упадок и даже исчезло. После него остались ряды фамильных портретов, которые Генри Джеймс почитал как фамильных призраков. Я думаю, он в каком‑то смысле ощущал себя хранителем тайн большого дома, где вполне могли водиться привидения. По преданию он составил генеалогическое древо и узнал, что где‑то живет, ничего не ведая, последний потомок, веселый немудрящий клерк. Джеймс пригласил его в сумрачный дом предков, где встречал с сумрачным гостеприимством и, я уверен, с невыразимой деликатностью. Знаменитый писатель вообще говорил осторожно, но не в том смысле, в каком осторожны в темноте, а в том, в каком робеют при ярком свете, увидев слишком много тупиков и препятствий. Не буду, как Уэллс, сравнивать его со слоном, пытающимся поднять горошину, но признаю сходство с очень нежным и гибким хоботом, нащупывающим дорогу через лес невидимых фактов. Словом, подстелив удивленному клерку тонкую солому такта и сочувствия, Джеймс склонил величественную голову и рассыпался в извинениях. По тем же слухам, гость томился, мечтая вырваться из мрачного, дома к своим счетам и спортивной газетке.

Правда это или нет, Генри Джеймс обитал в том доме с верностью и важностью фамильного призрака, а также, в какой‑то мере, с давящей изысканностью очень хорошего дворецкого. Он действительно был величавым, учтивым и на редкость изящным. Ему удалось доказать, что в культе такта есть истина — он был серьезен с детьми. Я видел, как мальчик серьезно преподнес ему мятый одуванчик, и он поклонился, но не улыбнулся. Всегда и везде он грешил, если это грех, медлительностью и величавостью, которые возмущали впечатлительного Уэллса, непочтительно врывавшегося в священный сад, чтобы бросить мне записку через стену. Об Уэллсе я еще скажу, здесь же мы остановимся на том времени, когда Джеймс узнал, что мы приехали, и (через точно отмеренный срок) нанес нам визит. Незачем и говорить, что визит был очень торжественным, Джеймс облачился в прекрасный фрак той далекой поры. Лучше всех одевается элегантный американец, а самые лучшие манеры — у американца изысканного. Пришел и Уильям Джеймс, прославленный философ; он был поживее брата, но сама идея совместного выхода казалась особенно торжественной. Мы поговорили о книгах, Генри Джеймс — слишком тактично, я — слишком нервно. Оказалось, что он строже, чем я думал, к нарушениям порядка; скажем, он сокрушался, что пьесы Шоу бесформенны. Что‑то мое он похвалил, вежливо удивляясь, как я все это написал; скорее всего, думал он не «как», а «зачем». И тут я услышал из сада зычный звук, похожий на рев охотничьего рога. Однако то был не рог, поскольку звал он «Гилберт! Гилберт!», и самый голос был неповторим. Именно такие звуки описал его владелец в строках о маршале Нэе, бомбардирах и мосте через Березину. Да, это был Беллок, жаждущий, скорее всего, пива; но даже я не знал, в каком он обличье.

Я думал, что он далеко, во Франции. Отправился он туда с приятелем и единоверцем из старой католической семьи, но они чего‑то не рассчитали и в середине путешествия оказались без денег. Беллок резонно гордился тем, что мог жить, а иногда и жил, как совсем бедные люди. Одна из его неопубликованных баллад описывает именно это:

 

Вдыхать во сне смолистый дух лесов

Под небом, где одна звезда сверкает,

И смутно слышать отзвук голосов…

О Боже, как богатый мало знает!

 

Словом, они вышли почти без денег. Когда их одежда обтрепалась, им удалось раздобыть комбинезоны. Бритв у них не было, они обросли бородами. Как‑то сохранив последние монетки, чтобы переплыть канал, они пошли пешком от Дувра, требуя еды и пива, а также обвиняя друг друга в тайном мытье. Так ворвались они в чинное чаепитие и деликатную беседу Генри Джеймса.

Писатель этот прославился тонкостью, но, мне кажется, ситуация была тонковата и для него. Я до сих пор сомневаюсь, что он понял лучшую комедию с его участием. Америку он оставил ради Европы и всего, что с ней связывал, — знатности, учтивости, местных и семейных традиций, старых портретов и дубовых панелей. И вот по другую сторону стола было все то, что создало Англию и Францию, прямое наследие английских сквайров и французских воинов, обтрепанное, небритое, бесстыдно требующее пива. Смотрела на все это бостонская изысканность, и расстояние между ними было шире Атлантики.

Мои друзья были в совершенно диком виде. Даже английский кабатчик с его нюхом едва признал в них джентльменов. Он понял, что они не бродяги, но с большим трудом поверил, что это член парламента и дипломат. Человек он был простой и глупый, однако, я думаю, разбирался в таких вещах лучше Генри Джеймса. Когда мой друг потребовал, чтобы портвейн перелили в графин, который он торжественно пронесет по улицам, вера кабатчика в сословие безумцев полностью восстановилась. Противоречия этой истории преследуют меня. Если б я мог их толком выразить, получилась бы большая книга о разных странах. Нет, я не стал бы поборником англо- американского альянса; это может, да и делает, всякий дурак. Но я бы хоть как‑то затронул то, о чем постоянно толкуют, ничуть к нему не приближаясь, — англо — американское взаимопонимание.

Тем летом я часто видел Уэллса и научился ценить в нем то, что подвигло его на мятеж против генри- джеймсовского духа. Сам Джеймс выразил это лучше всего, когда сказал: «Уэллс не просто пишет живо, он скачет и брыкается». Очень жаль, что брыкнул он именно Джеймса, но я могу в какой‑то мере сочувствовать мятежу против призраков и панелей. Мне всегда нравилась в Уэллсе простая и могучая тяга к веселью. С ним можно было долго разыгрывать шутку, хотя, я думаю, его не так уж привлекала ее длина. Помню, мы сделали кукольный театр с пантомимой про Сидни Уэбба. Помню и то, что именно Уэллс выдумал игру под названием «джайп». У нее было много разновидностей, в нее играли на суше и на море. Я сам вырезал из картона разноцветные штучки для детского джайпа. Все было в порядке, все двигалось вперед, кроме самой игры, которую еще не создали.

Конечно, такой человек чувствовал, что Генри Джеймс отнесется холодно к джайпу. Ради священной памяти джайпа я прощаю, что ему это не нравилось, но не могу избавиться от мысли, что он слишком быстро на все реагировал. Я всегда восхищался им, меня смущали эти реакции. Хотя это слово он очень не любил, я назвал бы его постоянным реакционером. Он всегда не столько идет куда‑то, сколько от чего‑то отшатывается. То он только что был либералом, то — фабианцем, то другом NN или ZZ. Часто он приближался к правде, и потому его метания раздражали меня, словно чью‑то шляпу никак не может выбросить море. По- видимому, он считал, что открытый разум — самоцель; а я убежден, что мы открываем разум, как и рот, чтобы что‑то туда вложить.

Имя Уэллса немедленно вызывает в памяти имя Бернарда Шоу; собственно, он по чистой случайности еще не появился в этой книге. Сам я беспрерывно с ним спорил, и вынес из этих споров больше восхищения и любви, чем многие выносят из согласия. В отличие от тех, о ком я здесь пишу, Шоу лучше всего, когда он с тобой не согласен. Я мог бы сказать, что он лучше всего, когда он не прав. Прибавлю, что не прав он почти всегда. Точнее, все в нем не право, кроме него самого.

Спорить с ним в печати я начал почти сразу. Дело шло о моей защите буров. Те, кто не понимает, какими были политические взгляды фабианцев, не понимают и того, что почти все их вожди стояли за империю. Даже Бернард Шоу, сохранявший известную свободу ругать все и вся, был гораздо больше предан империи, чем мы с друзьями. С тех пор, особенно среди его глупейших оппонентов, возникла глупейшая легенда о том, что он — бесстыдный ирландский мятежник, всегда враждовавший с Британией. На самом деле он всегда слишком с ней ладил. «Другой остров Джона Булля» — довольно пробританская пьеса. Другой остров очень похож на первый. Английский делец наделен успехом, который ему в Ирландии не выпадал; правда, успех этот, главным образом, обеспечила его глупость. Что до южноафриканского кризиса, по сравнению со мной или с Беллоком, Шоу его отстаивал. Во всяком случае, он отстаивал особый британский мир, к которому этот кризис будто бы вел. Так же думал и Уэллс, тогда — полуфабианец. Его возмущало, что буры протестуют против концентрационных лагерей. Собственно, и теперь он допускает только такие конфликты. Он считает, что большим странам биться бессмысленно, а вот маленькие страны нужно иногда вынуждать, чтобы они открыли рынки международной торговле. Словом, он защищает только то, что мне глубоко противно, — оскорбление маленьких. стран ради их нефти или золота и презирает то, что я защищаю, — схватки цивилизаций и религий, решающие нравственную судьбы мира.

Говоря это, я хвалю фабианцев за постоянство и за последовательность. Они твердо верят в централизацию и большой бизнес. Это сентиментальные социалисты (как резонно заметил Уэллс) непоследовательно полагают, что крестьянин не имеет права на собственное поле, но крестьянство имеет право на нефтяные скважины. Они защищают малые народы, но не мелкую собственность; правда, такая мечтательность намного приятней. Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.

Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защи- шал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.

Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую‑то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.

Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.

Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.

Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.

Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что‑то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как‑то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный. Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла». То был рефрен баллады, начинавшейся так: «Когда я вашу чашу взял/ И с осторожностью разбил/ Присущей пьяным, я не знал,/ Что я такое сотворил./ Она служила королю,/ И долго жизнь ее текла,/ Но что поделаешь! Люблю/ Я звон разбитого стекла.»

Скажу честности ради, что мы читали и пели не только наши стихи. Пели мы и много лучших английских песен, старых и новых. По преданию, когда Герберт жил недалеко от Бекингемского дворца, мы голосили «Барабаны Дрейка» с таким пылом, что Эдуард VII послал попросить, чтобы мы были потише.

Я припомнил эти праздные, но приятные забавы, чтобы подчеркнуть пуританские свойства Шоу. Должно быть, многие до сих пор видят в нем шута, но он шутовства не любил. Серьезность тесно связана с ним, с его чистотой и четностью; но пуританину не понять морали и веры кавалера. Я чаще соглашался с Шоу, чем с Уэллсом, другим столпом фабианства, хотя высоко ценю их обоих. Однако в том, о чем идет речь, Уэллс мне ближе. Кто‑кто, а он прекрасно знает дух и суть веселья, понимает сатурналии, дозволяющие сенатору превратиться в последнего раба. Шоу любит позабавиться, но не на земле. Он не найдет веселья в винном погребе или укромной пещере; ему в прямом смысле слова близки лишь небесные радости. Уэллс ценит добрую шутку, а Шоу — выходку.

Одну из таких выходок мне довелось увидеть. Он приехал к нам в Биконсфилд и благодушно предложил сняться у Барри. О смысле и замысле фильма говорить не буду, их никто не понял, разве что автор, хотя он скрывал эту тайну даже от себя. Актеры должны были одеться ковбоями. Кроме меня и Шоу на это согласились лорд Ховарде де Уолден и Уильям Арчер, серьезный шотландец, переводивший Ибсена. Немного подумав, я сказал: «Ну, если Арчер видит, в чем шутка, я‑то ее увижу, — помолчал еще и спросил. — А в чем она, собственно?» Шоу весело, но туманно ответил, что этого не знает никто.

Вскоре выяснилось, что съемки разделяются на две части, одна другой загадочней. Сперва мы отправились в Эссекс, на заброшенный кирпичный завод, где таились костюмы. Потом, уже в «Савое», мы должны были «потолковать» с Баркером и Барри. Я честно побывал в обоих местах, ничего не понял и честно веселился. Костюмы мы в Эссексе нашли, причем Арчер с шотландской предусмотртельностью взял себе лучшие кожаные брюки, оставив нам парусиновые. Его эгоистичный поступок мы и обсуждали, пока нас катали в бочках, подвешивали над бездной и, наконец, пустили гоняться за дикими пони, настолько ручными, что они ели сахар из кармана. Мало того, нас втиснули в мотоциклет, который стоял на месте, яростно крутя колесами. Наконец три моих соратника повисли за какими‑то скалами, а я остался, где был, в роли противовеса. Баркер приказывал мне изображать то жертвенность, то покорность судьбе, что я и делал, дико размахивая руками. Тем временем маленький Барри, частично скрытый огромной трубкой, загадочно смотрел, не открывая, зачем нас так мучают. Никогда еще запах табака не казался мне таким зловещим. Дым трубки напоминал не только о чарах, но и о чернокнижии.

Вторая часть загадки была еще загадочней, поскольку разыгрывалась на людях, если не в толпе. Я шел в «Савой», надеясь, что Барри и Баркер откроют свои замыслы только нам. Однако встретил я «весь Лондон», как пишут в газетах, когда хотят сказать «весь высший свет». Да; все, от премьер — министра до желтейшего из восточных атташе, сидели за столиками, беседуя о чем угодно, кроме нашего фильма. Не было только Барри. К концу ужина сэр Эдвард Эльгар небрежно сказал моей жене: «Надеюсь, вы знали, что вас все время снимают».

Упомянутая леди не склонна к эксцентричным выходкам; но кое‑кто швырялся хлебцами, забыв о государственных заботах. Тут четырем избранникам — ковбоям дали особое поручение. Мы перешли в какой‑то зал, где Шоу произнес пламенную речь, обличая Баркера и Барри, а под конец взмахнул огромным мечом. Повинуясь сигналу, мы тоже выхватили мечи, проложили себе дорогу сквозь толпу и исчезли. Никто так и не узнал, что это значит. Ходили смутные слухи, что мы переместились из реальной жизни в условный мир кинематографа, чтобы потом вернуться. Не знаю, верно ли это, но назавтра я получил записку от Барри, в которой он сообщал, что больше съемок не будет.

В том, что замысел обернулся дымом, мне чудится иногда довольно мрачный смысл. Те дни и часы были слишком легкими, слишком призрачными, словно высокий звук, который вот — вот сорвется. Случайно ли прихоть светского Лондона так несообразна с тем, что случилось через несколько дней, когда Австрия предъявила ультиматум Сербии? Я почти сразу позвонил Берингу, и помню, как он сказал мне: «Что ж, будем сражаться». Ковбои вернулись в реальную жизнь.

 

 

Глава XI. Тень меча

 

К тому времени я давно переселился в Биконсфилд, графство Бакс. Многим кажется, что городок назван так в честь лорда Биконсфилда, но точно с таким же правом можно считать, что наша страна обязана своим именем пирату по прозвищу Англия (чуть не попросил у пиратов прощения). Не знаю, почему Дизраэли взял такой титул, он почти не бывал в этих местах, а в Хэгендене все‑таки жил. Лорд Бернем, основатель «Дейли Телеграф», говорил мне, что, по преданию, титул когда‑то предназначался Берку, здешнему обитателю, чья память еще жива. Мистер Годвин, редактор «Обзервера», живет в доме его управителя, а дуб в моем саду — одно из деревьев, обозначавших пределы его участка. К счастью, мистер Годвин вписывается в пейзаж лучше меня, поскольку я часто восхищаюсь Берком, но почти ни в чем с ним не согласен. А вот Годвин на Берка похож — и своим ирландским происхождением, и своим английским консерватизмом, и красноречием, и серьезностью, и упорством ума. Как‑то я предложил ему пойти на местный праздник, одевшись Берком; сам я оделся бы Фоксом, с которым меня роднит только объем. Надеюсь, политические разногласия не повлияют на наши отношения.

Когда я поселился в Биконсфилде, он был почти деревней, а сейчас недруги осмеливаются сравнивать его с пригородом. Вообще же, деревня и пригород мирно сосуществуют в нем, называясь Старым городом и Новым. Одно время я подумывал о многотомном труде «Два парикмахера», основанном на беседах с этими достойными людьми. Заведения их принадлежат к разным цивилизациям. Парикмахер из Нового города — современный специалист; парикмахер из Старого — многорукий крестьянин, который, брея вас, продает табак или набивает беличье чучело. Один сообщает мне небылицы из «Дейли мейл», другой — слухи и предания. Сейчас я вспомнил о них, чтобы перейти к теме, которая еще лучше выражает те важные вещи, которые нельзя назвать только местными. Если бы я решил написать книгу о том, что изменилось за недавние годы, включающие войну, я бы рассказал в ней, как в Биконсфилде спорили о памятнике ее жертвам.

Сперва предложили поставить крест на перекрестке. По ходу спора обсуждались: 1) положение современной женщины; 2) запрет на алкогольные напитки; 3) ценность спорта; 4) безработица; 5) здравоохранение; 6) войны вообще; 7) а главное (хотя прямо о том не говорили) — великая борьба вер, разделившая человечество со времен Креста. Спорила, собственно, малая часть обитателей крохотного города — настоятель, врач, директор банка, несколько почтенных граждан и несколько непочтенных, вроде меня. Однако силы, представленные там, явились из всех столетий — Магомет и иконоборцы; Кальвин, протестанты и русские анархисты; Генрих III, заказывавший маленькие картины для Вестминстера, и Генрих V, молящийся в Париже после Азенкура. Словом, опиши я все это, получилась бы огромная монография.

Прежде всего, отмечу столь типичную для нас терпимость, переходящую в трусость. Казалось бы, при религиозной свободе каждый может свободно говорить о религии. На самом деле ее неудобно упоминать. Заметим, что в этом, как и во многом, бедные и неученые люди гораздо умнее нас. Жители Старого города одобряли крест, потому что он — христианский, или осуждали, потому что он — папистский, но прямо так и говорили. Ученые же протестанты не смели обругать Папу. Вместо того, чтобы объяснить, чем плохо распятие, они объясняли, чем хорош фонтан или городской автобус. Больше всего расхваливали клуб, где бывшие воины могли бы подкрепиться (вот она, проблема алкоголя), или поразмяться (вот он, спорт), или побывать с женой (положение женщин), словом — развлечься в той мере, в какой мы разрешим. План становился все прекраснее. Творцы его, конечно, называли себя людьми практичными, а нас — мечтателями, если не мистиками. Клуб поражал совершенством. Тут были и площадка для крикета, и футбольное поле, и ямки для гольфа, и бассейны; теперь ведь считают, что «практичное» — значит «огромное» и «разрекламированное». План обретал размеры Алладинова дворца. Собрать на это деньги не было никакой возможности, тогда как мечта непрактичных мистиков обошлась бы в сотню — другую фунтов.

Другая мораль этой притчи гласит, что современному уму чуждо представление о цели. Когда я защищал простой символ у дороги, я припомнил слова мистера Бингли из «Гордости и предрассудков». Сестра спрашивает его перед балом, не разумней ли беседовать, чем танцевать, а он отвечает: «Гораздо разумней, но это будет не бал». Нужды прихода, быть может, практичнее креста, но это уже не памятник жертвам. Клуб или больничная палата, или что‑то иное, имеющее свою конкретную цель, — не память о войне. Если кто‑то считает, что о ней и не надо помнить, пусть так и скажет. Если кто полагает, что незачем зря тратить деньги, пусть не тратит. Делать же что‑то совсем иное, притворяясь, что ставишь памятник, недостойно Homo sapiens, этого несчастного антропоида. Кое — кого я убедил, хотя, наверное, и они подозревали меня в непрактичности, тогда как я был очень практичен, что там — деловит. Самую лучшую поверку предложил настоятель, который встал и признался: «У нас в больнице уже есть палата в память чего‑то такого… Сказал бы мне кто‑нибудь, чего именно!»

Словом, крест стал перекрестком, от которого пути расходятся. Как ни странно, даже те, кто выбрал не клуб, не палату, а памятник, не понимали толком, что весь спор — из‑за креста. Одна дама предложила поставить статую солдата, а я вздрогнул, представив себе, какими они бывают. У другой дамы племянник был моряком, и она возражала, но первая поспешно воскликнула: «Да, да, конечно, и моряка!» У третьей был брат авиатор — приняли и его, так что вскоре монумент оброс аэропланами и танками. Это понравилось меньше, но что там, все же не крест! Возникли и другие доводы. Наш местный врач, первоклассный медик, наделенный мальчишеским скепсисом, подумал о том, что крест помешает движению. «Надо приделать фонарь, — сказал он, — а то ночью автомобили будут на него натыкаться». Моя жена, тогда истовая англиканка, мечтательно проговорила: «Какая красота! Светильник перед крестом…»

Самым символичным в этой истории было ее завершение. Если кто‑нибудь не понимает, как прочны у нас старые формы аристократического государства, ему поможет тихий и занятный конец биконсфилдских дебатов. Стали голосовать (мало кто знал, за что именно), и победил клуб. Его как не было, так и нет. Зато есть крест, за который мистическое меньшинство проголосовать забыло. Когда возня улеглась, бумаги убрали и каждый занялся своим делом, настоятель обошел прихожан и собрал, сколько нужно, а лорд Берли, наш главный землевладелец, ненавязчиво сообщил, что «участники», если хотят, могут пользоваться его залом. Они были довольны, но в зал ходили редко. Над Биконсфилдом пронеслась Великая война, спасла демократию, отстояла возможность собираться сколько захочешь ради прогрессивных чаяний, а конкретное дело, в конце концов, сделали священник с помещиком, как в старое время.

Однако было и продолжение, коснувшееся более серьезных предметов. Антиклерикальное крыло возмутилось, узнав, что это не просто крест, а распятие. Милые, терпимые нонконформисты не могли вынести такого излишества. Разница казалась им особенно важной, ибо не поддавалась логике. Человек, стремящийся к живому Христу, казалось бы, неравнодушен к Христу умирающему; однако он так или иначе предпочел мертвое дерево. Мы не должны поклоняться дереву и камню, но каменное изображение того, что было деревянным, чтить можно! И потом, почему уместней чтить орудие казни, а не ее Жертву? Если кто — ни- будь не выносит статуй Юлия Цезаря, но ничего не имеет против заколовшего его меча, он вряд ли такой уж пылкий поклонник этого правителя. Если кто‑нибудь предпочтет топор или плаху портрету Карла I, он не вправе сетовать, что его сочтут скорее круглоголовым, чем кавалером. Однако голый крест предпочли Христу; а я все яснее понимал некоторые вещи, которые подвели меня к шагу, изменившему всю мою жизнь.

Подробнее об этом переломе я напишу позже; сейчас скажу одно: распятие стоит, это очень хорошо, но мои союзники, при всем к ним почтении, не совсем поняли цену победы. Они добились уступки, компромисса, меньшего зла; но Распятие — не компромисс, а наше спасение и слава. Мы должны им гордиться, как гордились крестоносцы, сокрушавшие полумесяц. Я не люблю говорить о том, почему ушел из англиканства, но если меня спросят, дам ответ, твердый и четкий, как каменный крест: англиканство разрешает  мне распятие. Примерно то же чувствую я, когда речь заходит о поклонении Пречистой Деве. Если вам оно неприятно, не называйте себя англо- католиком. Если же вы католик, вы любите его, вы им гордитесь! Пусть меня бранят за такой папизм или пламенно поддерживают, только бы не снисходили к моему чудачеству.

Впрочем, речь о памятнике жертвам войны я завел здесь в основном ради того, чтобы перейти затем к другим проблемам, связанным с войной. Я намеренно подошел к теме войны не с того конца. Описать для начала некоторые затруднения, возникшие уже после войны, я решил по той причине, что на их примере удобно показать определенные особенности моей личной позиции и личного опыта. О некоторых проблемах имеет смысл говорить, только рассматривая войну в ретроспективе; пока война оставалась для нас делом будущего, проблемы эти еще не возникли. И все же, если я не перейду теперь к некоему обобщению, сказанное мною на эту тему можно истолковать неверно, особенно — в той особой атмосфере, которая набирает силу вот уже десять — двенадцать лет.

От моих обстоятельных и непреклонных соотечественников меня отличает один недостаток, всегда причинявший мне неприятности, — я не умею менять свои мнения достаточно быстро. Как правило, я скромно пытаюсь как‑то обосновать их; и для меня всегда было загадкой, почему мнения должны меняться, невзирая на то, что основания не изменились. Будь я непреклонным и бесстрастным британцем, я, разумеется, удовольствовался бы тем, что меняются моды и вкусы. Непреклонный британец не стремится быть в согласии с самим собой; ему нужно одно — быть в согласии с остальными. Но у меня, хотелось бы надеяться, есть своего рода политическая философия, и многие свои политические убеждения я сохранил в неизменности. На заре борьбы за гомруль я пришел к убеждению, что Ирландией должна править ирландская национальная идея. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор, несмотря на потрясающее открытие моих соратников — либералов, что в ирландской национальной идее нет ничего удивительного. Я полагал, что в войне с бурами англичане действовали неправильно; так я считаю и по сей день. С другой стороны, я полагал, что в мировой войне англичане действовали правильно, и это убеждение я тоже сохранил. Мнение по первому вопросу я составил отнюдь не с помощью «Дейли мэйл» и обращаться к «Дейли экспресс» по второму вопросу не намерен. В первом случае я считал и считаю по — прежнему, что Англия не должна находиться во власти еврейского капитала. Во втором случае я считал и считаю, что Европа не должна находиться во власти прусского милитаризма и материализма. До тех пор, пока мое мнение по этим принципиальным позициям не изменится, я не вижу причин отказываться и от мнения об их частных практических приложениях. Упрямство такого рода, основанное на холодном безразличии к колебаниям рынка и ко всей авторитетности, которая приписывается мнениям двух — трех персон, владеющих всеми газетами, влечет за собой бесчисленные неудобства, отрезая человека от его современников. Но оно же дает и некоторые преимущества; и одно из таких преимуществ — способность смотреть на мемориал в Биконсфилде с чистым сердцем и спокойной душой.

Заговорил я о памятнике по другой причине. Словно памятник Большому пожару, он должен напоминать о том, что удалось спасти. Спасен Биконсфилд, то есть, в сущности, Англия; не идеальный Биконсфилд, и не прогрессивный Биконсфилд, и не Новый Биконсфилд с вратами из жемчуга и золота, а просто Биконсфилд — определенный образ жизни, уклад, привычки, мнения, которые могли бы погибнуть. Мне возразят, что это — слишком сильное слово, никто бы не стал уничтожать их; но возражение нелепо. Побежденные страны сохраняют лишь формальную независимость, все действительно важное пропитывается духом победителей. Если бы не те, чьи имена выбиты на памятнике, Биконсфилд очень быстро покрыла бы тень Берлина, хотя прусский император, возможно, и не звался бы королем Англии. Люди умерли, чтобы этого не было, и этого нет. Если кто хочет, может считать, что умирать им не стоило.

Конфликт в Европе назрел из‑за несносности пруссаков. Во что бы превратились они, и без того несносные, если бы оказалось, что они еще и непобедимы? Во что бы превратился кайзер, потрясавший бронированным кулаком и притязавший на роль Аттилы даже в мирное время, выйди он из мировой войны безусловным победителем? Однако, если мы задаемся вопросом, стоило ли все‑таки сражаться, то вопрос этот следует ограничить рамками здравого смысла. Сумасбродные, фантастические вопросы: «Изменился ли наш мир к лучшему благодаря этой войне?» и «Вышли ли из этой войны Утопия или Новый Иерусалим?», не отражают сути дела. Вообще не имеет смысла ставить вопросы в такой апокалиптической манере. Из этой войны вышли мы, и мы вышли живыми; из этой войны вышли Англия и Европа, отягощенные грузом всех своих прегрешений, сбитые с толку, развращенные, униженные — но живые. Никакая война не заслуживает оправдания, кроме войны оборонительной. А оборонительная война, по самой своей природе и по определению, — это такая война, с которой человек возвращается избитый, истекающий кровью и не способный похвалиться ничем, кроме того, что ему удалось выжить.

Миссию союзных держав критикуют сейчас именно те, кто когда‑то оценивал ее неоправданно высоко. Те, кто разочарован спасением цивилизации, прежде ждали от нее слишком многого. Возьмем такого талантливого и мечущегося писателя, как Уэллс. Сперва он провозгласил, что эта война покончит с войнами; кончил же тем, что под личиной своего Клиссолда сравнил ее с лесным пожаром, от которого мало толку. Трудно сказать, какая из мыслей нелепей. Толк есть, и ровно тот, который должен был выйти. Он и разумней, и скромней мечтаний Уэллса. Сказать солдату, защищающему свою страну, что он покончит с войнами, так же глупо, как сказать рабочему, уставшему от работы, что он покончит со всеми работами или вообще со всеми трудностями. Никто не обещал покончить с трудностями. Надо было просто вынести очень тяжелые вещи, чтобы не стало еще хуже. Словом, мы говорили только то, что говорил всякий человек, который что‑то защищает. Мистера Брауна пытались ограбить, но ему удалось сохранить и жизнь, и вещи. Вряд ли кто скажет: «В конце концов, что дала эта драка в саду? Тот же Браун, с той же внешностью, в тех же брюках, все так же ворчит за столом и рассказывает анекдоты». Да, отогнав воров, он не превратился в греческого бога. Он имел право защищать себя и спасти, а уж спас именно себя, вот такого, не лучшего и не худшего. Очистить же мир, перестреляв всех возможных взломщиков, он права не имел.

Интерлюдия эта была решительно необходима; ведь, если бы читатель допустил, что я разделяю довольно малодушную реакцию на происходящее вокруг нас, то все мои рассказы о конкретных событиях военной поры утратили бы смысл. В самом начале войны я побывал на конференции, на которую собралась вся английская пишущая братия, чтобы сочинить ответ на манифест немецких ученых. В отличие от других писателей, я, по крайней мере, могу сказать: «Что написал, то написал». Написал я несколько анти прусских памфлетов, которые сейчас многие сочли бы слишком злыми, хотя тогда все разделяли это озлобление; и до сих пор целиком и полностью, готов отстаивать правоту высказанных в них воззрений. Я не отказался бы ни от единого слова. Взгляды эти я обрел не в горячке моды и не собираюсь отказываться от них только потому, что мода переменилась.

С началом войны меня сразу же свалила тяжелая болезнь, которая затянулась на много месяцев и даже чуть не лишила меня газет и прочих благ этого грешного мира. Пока я еще был на ногах, хотя и очень болен, я успел выступить в Оксфорде перед огромной толпой студентов с речью в защиту английской декларации войны. Тот вечер оказался для меня настоящим кошмаром, и я не запомнил ничего, кроме того, что говорил правильно. Вернувшись домой, я лег в постель и попытался написать письмо Бернарду Шоу; возможно, из этого письма еще сохранился кусочек. Очень скоро я утратил всякую способность писать. Болезнь напоминала о себе даже после того, как я оправился: писать я снова мог, но заниматься чем‑либо более полезным был не в состоянии. Однако я решил вносить посильный вклад в газеты, в журналы и в правительственную пропаганду, которой занимались в то время несколько ведомств. Хотел бы отметить, что писателей, излишне склонных к теоретизированию, война научила понимать такую сложную, но вполне конкретную штуку, как таинственность и противоречивость человеческой личности. Они узнали, что человеку по плечу великие добродетели, а вот добродетели малые ему не под силу; он способен бесстрашно взирать в лицо палачу, но не способен удержать в узде собственные страсти. Когда я писал по заказам разных правительственных департаментов, меня, признаться, поражали мелочные дрязги между тщеславными и завистливыми ничтожествами и привычка цепляться за нескончаемые формальности даже перед лицом Судного Дня. Дела в этих ведомствах обстояли, по существу, именно так, как описал их Арнольд Беннетт в своем «Лорде Рейнго». Я мог бы понять человека, который струсил и дезертировал, я могу понять человека, сражающегося храбро и стойко, и смиренно надеюсь, что смог бы последовать его примеру. Но англичанин, ведущий себя так, словно война идет не между Англией и Германией, а между клерком из министерства иностранных дел и клерком из военного министерства, непостижим моему уму. Мне представляется, что любой из этих правительственных чиновников отдал бы жизнь за Англию, не поднимая никакой суеты. Но у него не укладывалось в голове, что не обязательно поднимать такую ужасную суету, чтобы провести какую‑то грошовую листовку через очередную ячейку пчелиных сот Уайтхолла. Мне удавалось на мгновение вообразить себя одним из тех англичан, с которыми я расходился в глубочайших основаниях своей души; мне удавалось почувствовать, что испытывали в свой смертный час атеисты и пессимисты, манихеи — пуритане и даже белфастские оранжисты. Но всевозможные министерства околичностей способны воздвигнуть преграды и между людьми, которых не разлучит ни Бог, ни дьявол. Это, конечно, мелочь; однако она приблизила меня к тому осознанию подлинной тайны человека, которое недоступно в юности и приходит только в зрелые годы. Осознание это все больше и больше приближалось к религиозному откровению, открывалось же мне учение о первородном грехе и достоинстве человека. Для меня это стало частью запоздалой зрелости, без которой, как ни жаль, не достигнешь прекрасной поры второго детства.

Когда моя долгая болезнь сделала последний поворот, и я полностью пришел в себя, я, если верить домашним, тут же попросил «Ленд энд Уотер», где Беллок печатал свою серию статей. Перед тем, как утратить сознание, я прочитал и хоть как‑то понял обнадеживающе новости о Марне. Вернувшись в реальный мир, я застал ту пору, когда кончились долгие битвы, завершившиеся Ипром, и началась окопная война. Сиделка знала, что я соображаю плохо, и дала мне ту газету, какая попалась под руку, словно сунула больному ребенку случайную игрушку. Однако я громко и ясно сказал, что это старый номер, еще до Нанси, а мне нужно то, что было после битвы на Марне. Разум прояснился внезапно и стал, каким был. Так узнал я еще об одной странности реального мира, совсем не похожего на театральные, вымышленные миры, в которых мы будто бы живем: жизнь меняется резко, а не постепенно. И в жизни, и в смерти мы испытываем не эволюцию, а перевороты, сотрясающие нас, словно чудо.

Мне принесли кипу газет, и я внимательно прочитал их, понимая все факты, цифры, расчеты, диаграммы, мало того — вникая в них; так что я, в сущности, не пропустил никаких важных событий. Оказалось, что мои памфлеты еще в ходу, особенно в других странах, и объясняется это тем, что они прикрыты какой‑то полулегальностью. Мой старый приятель Мастермен гордо рассказал мне, что его недруги вменяют ему в вину отсутствие нашей пропаганды в Швеции или в Испании. Это приводило его в восторг, ибо означало, что люди поглощают пропаганду, сами того не зная. Скажем, мой яростный очерк «Берлинское варварство» назвали по — испански «Концепция варваризма», словно безвредный философский труд. Дураки, бранившие Мастермена, изобразили бы на обложке британский флаг, а испанцы вряд ли стали бы читать книжку и уж ни за что бы ей не поверили. Именно в таких делах Мастермен был намного тоньше и лучше своего окружения. Как я уже говорил, кое в чем он окружению поддавался. Он разрешал использовать себя лидерам партии, которые были гораздо ниже его. Но мрачноватый юмор, таившийся в его душе, появлялся на свет, когда он слышал нападки упомянутых недругов и гордился, что ему удалось протащить свою интеллектуальную пропаганду.

Я же горжусь тем, что, кроме маленькой книжки о Берлине, я написал книгу побольше о преступлениях Англии. Я был твердо уверен, что наша страна проявляет фарисейство в миг неотложного нравственного выбора, и потому составил список тех грехов, которые совершила в последние века Британская империя, указывая при этом, что всякий раз империя Германская была гораздо хуже, более того — мы, собственно, ей и подражали. Поддерживая протестантского героя Пруссии или протестантских принцев Ганновера, мы ввязались в смертную ссору с Ирландией, да и в еще худшие дела. Нынешний культ империи мы переняли от немцев, тем самым хваля их и оправдывая. Однако в те годы само название книги могло ввести в соблазн; должно быть, где‑нибудь ее считали пацифистским памфлетом. Но все это случилось позже. Когда я очнулся, я прочитал газетные сводки. А там, возвращаясь к обычной жизни, стал снова спорить с Бернардом Шоу.

Полковник Реппингем пишет в своих мемуарах, что мы с Беллоком продолжали беседу, не заметив воздушной тревоги. Это отчасти верно. Может, мы тревогу и заметили, но беседы не прекратили. А что нам, собственно, оставалось? Сам случай я прекрасно помню, отчасти потому, что тогда впервые попал под бомбежку, хотя очень много ходил по Лондону, отчасти — из‑за обстоятельств, о которых Репинггон не пишет, хотя они подчеркнули всю иронию беседы под бомбами. Случилось это у леди Джулиет Дафф.

Среди гостей был майор Морис Беринг, который привел русского в военной форме, чьи речи могли перешибить замечания Беллока, а не то что какую‑то бомбежку. Говорил он по — французски, совершенно не умолкая, и мы притихли; а то, что он говорил, довольно характерно для его народа. Многие пытались определить это, но проще всего сказать, что у русских есть все дарования, кроме здравого смысла. Он был аристократ, помещик, офицер царской гвардии, полностью преданный старому режиму. Но что‑то роднило его с любым большевиком, мало того — с каждым встречавшимся мне русским. Скажу одно: когда он вышел в дверь, казалось, что точно так же он мог выйти в окно. Коммунистом он не был, утопистом — был, и утопия его была намного безумней коммунизма. Он предложил, чтобы миром правили поэты. Как он важно пояснил нам, он и сам был поэт. А кроме того, он был так учтив и великодушен, что предложил мне, тоже поэту, стать полноправным правителем Англии. Италию он отвел Д’Аннунцио, Францию — Анатолю Франсу. Я заметил, на таком французском, какой мог противопоставить потоку его слов, что правителю нужна какая‑то общая идея, идеи же Франса и д’Аннунцио, скорее — к несчастью патриотов, прямо противоположны.

Русский гость отмел такие доводы, поскольку твердо верил, что, если политики — поэты или хотя бы писатели, они не ошибутся и всегда поймут друг друга. Короли, дельцы, плебеи могут вступить в слепой конфликт, но литераторы не ссорятся. Примерно на этой стадии я, как говорится в ремарках, заметил шум за сценой, а там — и страшный грохот войны в небесах. Силы злобы поднебесной изливали огненный дождь на великий город наших предков; видимо, Пруссией правили не поэты. Мы, конечно, продолжили разговор, только хозяйка принесла сверху ребенка. План поэтического правления разворачивался перед нами. Трудно в такие минуты совсем не подумать о смерти; а об идеальных или комических ее обстоятельствах написано немало. Что может быть лучше, чем умереть в особняке на Мейфер, когда русский безумец предлагает вам корону Англии?

Когда он ушел, мы с Беллоком направились через парк под дальние отзвуки взрывов и, выходя из бекингемских ворот, услышали сигнал отбоя, словно трубы победы. Поговорив еще немного о перспективах событий, которые переходили от крайней опасности к полному освобождению, мы простились в несколько запоздалом, но приятном волнении, и я пошел по Кенсингтон хай — роуд в дом моей матери.

Среди легенд, чтобы не сказать выдумок, которые ходили о Беллоке среди людей, ничего о нем не знавших, была и такая: он относился к войне с позиций оптимиста и, ради собственного и всеобщего спокойствия, преувеличивал потери Германии. Всякому, кто знаком с Беллоком, такая мысль покажется на редкость нелепой. Начать с того, что, будучи мыслящим животным, он решительно не способен предположить, что наш оптимизм или пессимизм по поводу того или иного факта имеет хоть какое‑то значение; он не скажет, к примеру, что мы должны прыгать от радости, потому что завтра не будет дождя. Что же до настроений и чувств, как законных элементов нашей жизни, его настроения и чувства обычно не столь уж оптимистичны. Те, кто не поленился обратиться к реальным фактам и цифрам, пришли к единодушному выводу, что подсчеты Беллока в значительной степени верны, а представители другой стороны существенно ошибаются. В самом начале окопной войны нового типа какое‑то время ошибались все; но Беллок внес поправки раньше всех и в дальнейшем постоянно давал точные цифры, тогда как противная сторона продолжала заблуждаться. Остальные отказались от какого‑либо научного анализа войны по моральным, а не по научным причинам — вот как послушно меняется реальность под нажимом человеческой воли! В России началась революция. Никто из лиц, достойных упоминания, не предсказал ее; однако Беллок высказал мудрейшую мысль о событиях такого рода. В одной из статей для журнала «Ленд энд Уотер» он, должно быть, весьма озадачил многих своих читателей изысканной исторической реконструкцией предсказаний византийского чиновника, который в начале шестого столетия занимался подсчетами и оценками всех совокупных сил Римской империи и католической церкви. Сначала Беллок показывает, как этот чиновник полагает, что предусмотрел все возможности, — и угрозу религиозного раскола между Востоком и Западом, и опасность варварских набегов на Галлию и Британию, и положение в Африке и Испании, а затем дает понять, что самый важный фактор перемен учесть было невозможно: «В то самое время в далекой аравийской деревушке Магомету исполнилось восемнадцать лет».

Рассуждать и дальше об этих старых и вздорных разногласиях нет смысла; если серьезные историки и вспомнят когда‑нибудь рьяных противников оптимизма, то лишь потому, что тем посчастливилось в свое время вступить в дискуссию с Беллоком. Это были всего лишь полуобразованные владельцы бульварных газет, которых Беллок вывел из себя вполне обоснованными замечаниями о торговле титулами. Но стоит сделать небольшое отступление касательно тех правил, которых, безусловно, придерживались все мои друзья и, полагаю, все достойнейшие друзья Англии: в своих суждениях мы никогда не полагались на узколобое бахвальство «успехами наших вооруженных сил»; мы трудились ради победы, но были готовы к поражению; наконец, мы никогда не делали предсказаний ни об исходе войны, ни о каких‑либо иных грядущих событиях. Особенно строго последнее правило соблюдал Беллок; на одной из первых своих лондонских лекций он сказал: «Оратор или писатель не должен говорить о верной победе, пока дело не решится в пользу той или иной стороны. Победу даровать может только Бог».

В том, как желтая пресса сеяла панику и политическую смуту под видом «патриотизма» и «журналистской инициативы», следует отметить и еще одну особенность. Газетчики, очевидно, предполагали, что Англию нужно подталкивать. Мой друг Бентли в замечательной статье для «Дейли Телеграф» дал этой деятельности более точное описание, справедливо заметив, что они всаживают в спину Англии нож. Вообще, «Дейли Телеграф» в эти горячечные дни сделала немало для всеобщего оздоровления, в том числе и нравственного. Однако на мне и немногочисленных моих соратниках эти склоки отразились иначе — мы, кто больше, кто меньше, сражались на два фронта, полагая, что и Гогенцоллерны, и Хармсворты в равной мере добились успехов на поприще рекламы, но как государственные деятели оказались в равной мере неудачливыми. И в связи с переменами, которые при обычных обстоятельствах я ни за что бы не смог предвидеть, именно мне пришлось выразить это двойственное отношение во всей его полноте.

Я стал редактором. Прежде такое событие представлялось мне ничуть не более вероятным, чем перспектива сделаться издателем, банкиром или автором передовиц для «Таймс». И все же в один прекрасный день от меня это потребовалось, чтобы продолжала выходить наша маленькая газетка «Нью Уитнес», полная страстного патриотизма, но столь же страстно противостоящая ура — патриотизму «Дейли Мейл». Не так уж много было людей, которые смогли бы твердо поддерживать две эти разнонаправленные линии протеста, но при этом не смешивать их между собой, прикрываясь отвратительной маской умеренности. Таких людей было мало; но я в каком‑то смысле оказался одним из них. Когда мой брат ушел на фронт, его газета перешла в мои руки. Он попросил меня редактировать ее до его возвращения. Но я остался редактором дольше, потому что он не вернулся.

Брату моему судьба предназначила доказать в тяжелый, роковой час, что только он один среди всех наших современников обладал обоими видами отваги, питающими дух наций, — отвагой гражданской и отвагой боевой. Но если на поле битвы он терпел страдания вместе с тысячами людей, не уступающих ему в храбрости, то на форуме он страдал в одиночестве. Таков еще один парадокс человеческой природы: погибнуть в бою нам, кажется, легче, чем говорить правду на политической арене. Человеческая природа — вообще странная вещь. Известие о гибели брата вызвало у меня как редактора его газеты необычную реакцию, которую я так и не могу до конца объяснить. Выразить ее мне удалось только в форме открытого письма к Руфусу Айзексу, лорду Редингу, где я вспомнил наши распри по поводу дела Маркони. Я попытался, как можно сдержанней, сообщить ему, что, на мой взгляд, тогда он предпочел интересам нации интересы своего дома; и что он, городивший с явным отвращением к собственным словам всю эту нудную парламентскую чушь о том, как «однажды встретил своего брата на семейном торжестве», руководствовался такими же глубокими родственными чувствами, что и те, которые стали теперь причиной моей трагедии. И добавил: «Впрочем, вам куда хуже — ваш брат еще жив».

Странность в том, что, как мы уже говорили, вскоре его брат тоже умер, и к тому времени он принадлежал к той же религиозной конфессии, что и мой брат. Так весьма символично завершился «поединок Маркони»; я же продолжал редактировать газету (если это можно назвать редактированием), а все прочие финансисты и политики, судя по всему, не были намерены умирать в какой бы то ни было вере. Война окончилась, под конец оборвав великое множество жизней — немцы предприняли несколько масштабных, но тщетных атак, и Фош нанес окончательный удар под Шалоном, где лет за тысячу до того христиане разгромили гуннов. А в Англии политики по — прежнему озаряли нас благосклонными улыбками; на скромной коммерческой почве по — прежнему взрастала новая знать; одна за другой расцветали экономические авантюры, вскормленные лишь напористой рекламой да магнетической силой личности; и на этом фоне набирали силу всевозможные научные объединения и газетные синдикаты, шаг за шагом приближаясь к той державной власти, что утвердилась за ними в наши дни. Как заметил в минуту уныния Старый Мореход,

 

Так много молодых людей

Лишились бытия,

А склизких тварей миллион

Живет; и с ними я.

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 262; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!