Глава II. Человек с золотым ключом



Nbsp;

Гилберт Кийт Честертон

Человек с золотым ключом

Оглавление

Человек с золотым ключом.. 1

Честертон о себе. 2

Автобиография. 4

Глава I. По слухам.. 4

Глава II. Человек с золотым ключом.. 10

Глава III. Как быть болваном.. 17

Глава IV. Как быть безумцем.. 24

Глава V. Национализм и Нотшнг - Хилл. 30

Глава V. Причудливое предместье. 38

Глава VII. Повинный в правоверии. 44

Глава VIII. Фигуры на Флит - Стрит. 52

Глава IX. Дело против коррупции. 55

Глава Х. Друзья и дурачества. 60

Глава XI. Тень меча. 65

Глава XII. Политические знаменитости. 71

Глава XIII. Литературные знаменитости. 75

Глава XIV. Портрет друга. 78

Глава XV. Несовершенный путешественник. 83

Глава XVI. Бог с Золотым Ключом.. 86

Эссе. 92

Кошмары и кинематограф.. 92

Симмонс и узы человеческие. 94

Ученик дьявола. 95

Стихи к роману «Человек, который был человеком». 97

Еще несколько слов о том, как важно правоверие (заключительная глава книги «Еретики») 97

Один из великих. 100

Идеальная игра. 101

Сердитая улица (Страшный сон) 102

Полицейские и мораль. 103

Белая лошадь. 105

Несчастный случай. 106

Загадка плюща. 107

Пятьсот пятьдесят пять. 108

Любитель Диккенса. 109

Сыр. 110

Сияние серого света. 111

Высокие равнины.. 112

Кусочек мела. 113

Человечество. 114

О лежании в постели. 115

Несколько слов о простоте. 116

Обвинение в непочтительности. 117

Примечания. 118

Предисловие. 118

Автобиография Глава I 118

Глава II 120

Глава III 121

Глава IV.. 122

Глава V.. 123

Глава VI 124

Глава VII 126

Глава VIII 127

Глава IX.. 127

Глава X.. 128

Глава XI 128

Глава XII 129

Глава XIII 130

Глава XIV.. 130

Глава XV.. 130

Глава XVI 131

Автобиографические эссе и стихи. 131

 

Честертон о себе

 

Я никогда не относился серьезно к себе, но всегда принимал всерьез свои мнения.

 

Только мы удивились, что никто не упомянул Честертона среди любимых или даже просто хороших писателей XX века, книги его стали появляться одна за другой. С 1999 по 2003 год издано больше двенадцати названий, среди них — один пятитомник и один трехтомник. Не совсем понятно, в чем тут дело. Можно предположить, что людям захотелось вспомнить разницу между добром и злом, не впадая из‑за этого в менторское всезнание или насильственную добродетель. Какими бы ни были причины, Честертон издается; дошло и до «Автобиографии» (1936).

Понять по ней его биографию не очень легко. Иногда он чересчур подробен, иногда пишет (точнее, диктует) почти скороговоркой. Статей о его жизни у нас немало, но для верности напомним самое главное.

Родился он в просвещенной, уютной семье типичного викторианца, вроде мистера Кармайкла из «Маленькой принцессы». Собственно, именно его отец — человек с золотым ключом, что явствует и из книги; но, видит Бог, сын это унаследовал. Когда Гилберт еще не ходил в школу, они переехали в новый дом, который (с соответствующей табличкой) можно увидеть в Кенсингтоне. Это очень зеленое место, рядом с парком, но за домом есть еще и свой сад. Гилберт и Сесил, родившийся на пять с половиной лет позже, много играли там — и сами, и с отцом.

Учился Честертон в лучшей гуманитарной школе Англии (а возможно, и мира), основанной при соборе св. Павла Джоном Колетом в том самом году, когда на престол взошел Генрих VIII (1509), или, по другим данным, — в 1512. Как учился юный Гилберт, как он спал на ходу, он описал сам. Прибавим немного: один его соученик говорил позже, что он был кротким, как старая овца; а директор школы увещевал миссис Честертон, испугавшуюся было странностей своего сына: «Шесть метров гения, мэм, шесть метров гения».

О кружке замечательных «полинцев» Честертон тоже пишет сам. Это вообще люди особые; в восьми других лучших школах гораздо больше спорта и кодекс там более «киплинговский» (точнее, арнолвдовский). Полинцы по определению чудаки. Когда‑то среди них был Мильтон, через тридцать пять лет после Честертона — будущий сэр Исайя Берлин.

Кончив школу, Честертон не поехал в Оксфорд или в Кембридж, что для выпускника Сэнт — Полз само собой разумеется. Позанимавшись живописью и послушав лекции в Лондонском университете, он неожиданно (или промыслительно) попал в «причудливое предместье» Лондона, Бедфорд — парк, где влюбился раз и навсегда в свою будущую жену.

С осени 1896 года, когда он впервые туда пришел, до 1901- го, когда 28 июня они с Франсис поженились, Честертон очень много писал, почти не печатался, зарабатывал рецензиями для издательств. На самой границе веков его эссе стали появляться в газетах, а к свадьбе он был исключительно популярен. Как это ни странно для нас, свадьбу откладывали, пока он «не мог содержать семью», хотя его отец был крупным дельцом. Мало того: сперва Гилберт и Франсис сняли квартиру за трехэтажным родительским домом (где жили, кроме слуг, три человека), но через полгода переехали с маленькой прелестной Эдвардс — плейс — это просто какие‑то заросли в центре города — на южный берег Темзы, в более скромный Баттерси.

О любви англичан к Честертону в начале века писать не стоит, много раз написано, да и сам он говорит, что пока его считали шутом, все были довольны, а когда догадались, что это всерьез, — призадумались. Такая перемена совпала и с переломом времен, начался «настоящий XX век». Зимой 1914–1915 гг. сорокалетний Честертон загадочно болел, несколько месяцев не приходя в сознание. Сразу после заключения мира умер во французском госпитале его брат; и с тех пор он выпускал его боевитую до сварливости газету «Уитнес», приводя в отчаяние многих, кому хотелось, чтобы он писал больше романов и рассказов. Только когда в 30–х годах умерла Мэри Луиза, мать Гилберта и Сесила, газету на время спасло большое наследство; но со смертью самого Честертона она почти сразу выдохлась. Дело не только в деньгах, хотя Честертон ради газеты буквально убивал себя; она его меняла, может быть, — портила. Когда читаешь ее, нередко огорчаешься, что он слишком старательно следовал линии Беллока и брата, людей далеко не таких ангельских, как он.

Детей у Честертонов не было, это их очень огорчало, и, далеко за тридцать, Франсис делала какую‑то неудавшуюся операцию. Большим горем была смерть брата. И все‑таки разве сравнишь его жизнь с тем, что бывало здесь, у нас![1] Однако такие сравнения бессмысленны. Честертон умел благодарить за любую мелочь, но он ведь христианин, а не пошлый оптимист, и страцал ровно столько, сколько радовался. Он был больной, с трудом двигался, хотя казался легким и прыгучим, вечно отекал и опухал. Примерно с 1930 года он стал диктовать, а не писать, и часто засыпал при этом. Судя по всему, мерзейшее десятилетие века оказалось ему не под силу. Гадать, что было бы, если бы он все еще летел или шел по водам, тоже бессмысленно — во втором детстве, которое он так радостно предвкушал, Честертон нередко ступал на землю. Он очень старался быть не просто христианином, а правильным католиком. Это — отдельная тема, и невеселая. Дело, конечно, не в конфессии, а в той странной и неустранимой порче, которой не избежала ни одна часть христианства. Если приводить примеры из того исповедания, которое избрал Честертон, мы найдем не только душераздирающее покаяние Иоанна — Павла II в марте 2000 г., но и многое из того, что лучше всех описал Христос, скажем — в Мтф 23. Многих — Пеги, Бернаноса, доминиканцев XX века — это мучало. Честертон, толстый и кроткий, как Анджело Джузеппе Ронкалли, в отличие от «доброго Папы Яна», этого не замечал. Одни его похвалят, другие — удивятся, а еще лучше — огорчатся. Но спорить тут не стоит.

Чуть больше половины мерзейшего десятилетия, 30–х годов, физически он еле жил. Ощущение такое, что он падал, а его поднимали, нередко — побоями. В последние недели его совсем замучали. Он уже лежал без сознания, а Франсис и Дороти, приемная дочь, только успевали отвечать, что там- то и там‑то он выступить не сможет. Очнувшись и поздоровавшись с обеими, он улыбнулся — и умер.

Хочется рассказать и про похороны, и про обе заупокойные мессы — дома и в Вестминстере. Когда отслужили первую, Беллок спрятался от всех и плакал в кружку пива. Гроб перекрещивал крест из алых роз, на которых держалась роса. Ко второй мессе Пий XI прислал соболезнование, называя Честертона «Защитником веры» (составил текст Эудженио Пачелли, будущий Пий XII). В Вестминстерском соборе монсиньор Роналд Нокс сказал сонет вместо надгробного слова, кончающийся такими словами:

 

А он, едва явившийся с Земли,

У врат небесных терпеливо ждал,

Как ожидает истина сама,

Пока мудрейших двое не пришли.

«Он бедных возлюбил», — Франциск сказал,

«Он правде послужил», — сказал Фома[2]

 

Через некоторое время на надгробной плите выбили стихи Уолтера де ла Мэра, написанные, когда Честертон был жив. Начинаются они словами «Рыцарь Святого Духа», а кончаются так:

 

Мельницы зла не дают опустить копье,

Милость и мир — в отчаянье придти.

 

Тем, кому копье кажется более христианским, чем милость мир, может понравиться эта книга, может и не понравиться, но сейчас я пишу не для них. Они и так, без честертоновских подсказок, любят Деруледа и не ужасаются духу «Accion Francaise». Однако, слава Богу, есть и будут люди, которых этот дух хотя бы настораживает. Их в этой книге опечалят некоторые куски. Именно опечалят, а не вызовут то сектантское возмущение, которое больше похоже на условный рефлекс. Рефлекс этот развит не у тех, кто, как Честертон, «больше всего любит свободу»; те же, у кого он развит, нетерпимы, догматичны, высокомерны. Словом, я не прошу прощения за фразы или абзацы, которые могут огорчить — Честертон в этом не нуждается, а искренне печалюсь, что он вступал в перебранку на этом уровне. Почти все, что он написал, а главное — то, каким он был, показывает, что обычно у него хватало простоты и мудрости, чтобы туда не спускаться.

Н. Трауберг

 

Автобиография

 

Глава I. По слухам

 

Слепо преклоняясь перед авторитетом и преданием, суеверно принимая то, что не могу проверить ни разумом, ни опытом, я не сомневаюсь, что родился 29 мая 1874 года, в Кенсингтоне, на Кэмден — хилл, а крестили меня по канонам англиканства в маленькой церкви св. Георгия, напротив которой стоит водонапорная башня. Соседства этих зданий я не подчеркиваю и гневно отрицаю, что только вся вода Западного Лондона могла сделать меня христианином.

Башне этой предстояло сыграть роль в моей жизни, о чем я еще расскажу. Те времена уже связаны с моим личным опытом, тогда как рождение, скажу снова, я принимаю на веру, словно темный крестьянин, поскольку знаю о нем от других; и, прежде чем перейти к тому, что я видел, посвящу короткую главу тому, о чем я слышал. Конечно, свидетельство отцов, точнее — свидетельство людей, можно оспорить, что и делают в бэконианской дискуссии или библейской критике. Быть может, я родился совсем не там. Быть может, я потерянный наследник Священной Римской империи или дитя трущоб, подброшенное в Кенсингтоне, где и развились мои преступные наклонности. Нетрудно применить к моему появлению методы, применяемые к сотворению мира, и прийти к выводу, что я вообще не рождался. Однако мне приятнее думать, что и у меня, и у читателя есть разум, а потому он терпеливо вынесет скучный перечень сведений.

Родился я в почтенной, но честной семье, другими словами — в том мире, где слово «почтенный» еще не всегда было ругательством и сохраняло неясную связь со словом «чтить». Уже в моей юности это менялось, что явствует из одного услышанного мной разговора. Мой отец, человек спокойный, веселый и умелый, сказал, что ему предложили войти в приходской совет, а мать, женщина порывистая и довольно мятежная на уровне чутья, вскрикнула: «Ой, Эдвард, не надо! Ты будешь таким почтенным! Мы же не были почтенными, стоит ли начинать?» На что отец мягко ответил: «Дорогая, ты рисуешь очень мрачную картину. Неужели мы никогда не были достойны почтения?» Те, кто читал «Гордость и предрассудок», заметят, что в моем отце было что‑то от мистера Беннета, а мать ничуть не походила на миссис Беннет.

Словом, мои родители принадлежали к довольно старомодному слою английского общества, где дельцу еще дозволялось заниматься своим делом. Им и не мерещилось просвещенное и дерзновенное мнение, согласно которому он крушит, подминает и глотает других. Отец был либералом того толка, который предшествовал социалистам. Для него само собой разумелось, что все нормальные люди признают частную собственность; однако он и не пытался придавать ей хищный оттенок. Семья его была из тех, которые обычно процветают, но в современном смысле слова не отличалась предприимчивостью. Сам он стоял во главе фамильного дела, связанного с недвижимостью и основанного в том же Кенсингтоне за три поколения до него. Насколько я помню, их отличал местный патриотизм; старики не сразу согласились завести отделения в других местах. Эта безвредная гордость очень характерна для поколения деда. Помню, как однажды она привела к недоразумению, которого бы не было, если бы он не гордился втайне своим положением и даже местонахождением. Случай этот поможет понять самый дух тех лет.

Отец моего отца был красивым старцем с седой бородой. Манеры его отличались той величавостью, которая связана с провозглашением тоста. Он не изменил христианскому обычаю застольного пения и с исключительным достоинством пел «Изящный старый джентльмен» или более бравурные песни времен Трафальгара и Ватерлоо. Замечу мимоходом, что, дожив до шовинизма, я сохранил уважение к старым и бравым патриотическим песням. Мне кажется, английской словесности полезней строки о Веллингтоне у смертного одра Вильгельма IV:

 

Победу славила вся земля,

Но ангел смерти ждал короля,

 

чем то, что лет через двадцать завывали в мюзик — холлах:

 

Мы побеждаем всех врагов,

Солдаты ко — ро — ле — е — вы!

 

Я смутно подозреваю, что достоинство связано со стилем. Во всяком случае повадки и песни времен моего деда были достойными. Однако при всей приверженности к торжественной манере дед несколько удивился, когда к нему в контору пришел незнакомец и, поговорив с моим отцом, тихо спросил, удостоят ли его знакомства со старшим партнером. Потом, благоговейно приблизившись к деду, он отвесил глубокий поклон и почтительно произнес:

— Сэр, вы наша гордость. Вы — памятник!

Слегка польщенный дед учтиво проурчал, что его фирма и впрямь давно известна в Кенсингтоне.

— Вы — историческая личность, — не унимался посетитель. — Вы изменили судьбы церкви и государства.

Дед еще как‑то признавал, что таким поэтическим способом можно описать хорошую фирму, но отец, разбиравшийся в церковных делах, вдруг вспомнил процесс «Уэстертон против Лиделла», на котором церковный староста обвинял викария в самых темных злодеяниях папизма, скажем — в приверженности к стихарям.

— Надеюсь, — продолжал гость, обращаясь к столпу протестантства, — теперь у вас в приходе все так, как вы хотите.

Дед благосклонно сообщил, что он не слишком озабочен церковными делами. Гость растерялся, и отец объяснил тонкое различие между Уэстертоном и Честертоном. Рассказывая об этом, дед непременно замечал, что к последней своей фразе прибавил: «…Если все идет по чину»; но скептики, как ни печально, считали это интерполяцией.

Однако главное в том, что дед не очень удивился, когда его назвали памятником. В том далеком мире это было типично для среднего класса, даже для мелких дельцов. С тех пор данный вид английской bourgeoisie так изменился или измельчал, что я даже не знаю, есть ли он. В Англии вроде бы нет, а в Америке и не было. Средний класс действительно был классом и находился посередине. К счастью и к несчастью, иногда преувеличивая, он отделял себя и от тех, кто ниже, и от тех, кто выше. О рабочих классах он слишком мало знал, что очень плохо отозвалось на следующем поколении. Он почти ничего не знал даже о собственных слугах. Моя семья хорошо обращалась с ними, но сословие, как таковое, не ведало ни демократического панибратства, которое отличает крикливых европейских хозяек, ни феодального дружелюбия, которое еще можно встретить у настоящей знати. Приведу пример, известный мне по слухам. Наша родственница приехала к друзьям, когда их не было. Стряпал для нее кто‑то из старших слуг, скажем — кухарка. Она твердо знала, что слуги стряпают себе отдельно, а кухарка твердо знала, что они доедают оставшееся от хозяев, и посылала утром наверх пять ломтиков ветчины. Гостья, страдавшая еще одним тогдашним предрассудком, полагала, что ничего нельзя расходовать впустую, не замечая, что съеденное против воли израсходовано именно так. Она съедала все ломтики, назавтра получала семь и, немного побледнев, шла стезею долга. Ощущая, что и ей пора поесть, кухарка отправляла штук девять. Дама, собрав все силы, кидалась на них и сметала их с поля битвы. Так и шло, поскольку два сословия сохраняли учтивое молчание. Не смею представить, чем это кончилось. По логике, кухарка должна была зачахнуть, а дама — лопнуть. Наверное, разные этажи все‑таки вступили в переговоры. Как бы то ни было, слабое место того мира в том, что его чувствительность не распространялась на слуг. Викторианец усмехался, читая о вассалах, сидевших на нижнем конце стола, и не замечал, что его челядь живет почти под землей.

Но как бы мы его ни осуждали, как бы охотно ни подхватывали бессмертные слова песни будущего, звучащие, по слухам, так:

 

Мы про — ле — та — ри — ат обожествляем,

А вот буржуазию пре — зи — ра — ем!

 

он тоже имеет право на историческую справедливость. Говоря о среднем классе той поры, можно припомнить не только его отношения с «низшими». К примеру, он овладел культурой, а потому слишком боялся «грубых влияний». Он пекся о том, чтобы правильно писать и правильно говорить, и это ему удавалось. Со свойственной детям хитростью я рано заметил, как боятся старшие, что я перейму говор слуг. Если верить преданию, года в три — четыре я хотел гулять без пальто и в пароксизме гнева привел сокрушительный довод: «А то я скажу без палъта».

Забота о чистоте речи, которую сейчас я могу и бранить, имела хорошую сторону. Мой отец знал наизусть всю английскую литературу, и я многое запомнил гораздо раньше, чем понял. Я повторял белый стих Шекспира, не догадываясь о смысле; может быть, так и надо любить стихи. По слухам, лет в шесть или семь я пылко читал на улице:

 

Любезный Гамлет, отжени печаль

И погляди на Данию с улыбкой.

Достойно ли, потупив очи долу,

Искать во прахе своего отца?

 

На этих словах, споткнувшись, я упал лицом вниз.

Еще меньше ценят то, что средний класс резко отделял себя не только от «низших», но и от «высших». Позже, как ни жаль, он распался на снобов и умников. Первые хотят пролезть в общество, вторые войти в общества — вегетарианские, социалистические или еще какие‑нибудь. Те, о ком я пишу, не были ни безумцами, ни выскочками. Конечно, снобы попадались, но держались особняком. Вообще же со знатью общались только по делу. Теперь и не поверишь, но средний класс был слишком горд для снобизма.

К примеру, вся эта часть Кенсингтона похожа на карту или план к очеркам Маколея. Мы их, конечно, читали и, по своей простоте, даже им верили. Мы знали по именам тех знатных вигов, которые совершили переворот (случайно на этом нажившись), а имена эти рассыпаны по всему Кенсингтону. Каждый день мы проходили мимо Холланд-парка, где Маколей некогда бывал, и видели статую лорда Холланда, а также ту надпись, в которой он хвалится родством с Фоксом и дружбой с Грэем. Напротив дома, куда я переехал в детстве, была улица Аддисона, а самое место, где дом стоял, носило имя Уоррика, который приходился Аддисону пасынком. Дальше, к югу, появлялось имя Расселов, еще южнее — имя Кромвела. Рядом с нашим первым домом, на Кемден — хилл, звенело имя Аргайлов. Для меня имена эти и впрямь звенели, как для всякого, кто знает историю; но мне и в голову не приходило познакомиться с их обладателями, мне этого даже не хотелось. Помню, как смеялся отец, когда я читал балладу Вальтера Скотта, где есть такая строка:

 

Аргайл и Эрли меж собой ведут великий спор.

 

Он, занимавшийся недвижимостью, знал, что земли их — рядом, так что они вполне могут затеять спор, который его коснется. Со старым герцогом Аргайлским он общался по делу и любопытства ради показывал мне его письмо, которое было для меня музейной диковинкой. Встречи с Маккалумом Мором я ждал не больше, чем того, что Грэхэм Кааверхаус прискачет к нам на черном коне или что Карл II зайдет выпить чаю. Сказать об этом стоит, чтобы объяснить борьбу, в которую я ввязался гораздо позже. Через много лет мне посчастливилось участвовать в скандале, связанном с продажей титулов. Многие считали, что, обличая ее, мы попусту тратим силы. Это не так. Совсем небезразлично, что делают с титулом, и я достаточно стар, чтобы измерить разницу между тем, что было, и тем, что есть. Раньше я почитал лорда Лорна за то, что он связан с историей, и, если меня знакомили с лордом Морном, испытывал те же чувства. Теперь второй лорд может оказаться ростовщиком с любой европейской помойки. Честь не продали, ее уничтожили.

Совсем по другим причинам упомяну одно знатное семейство, связанное с нашей фамильной фирмой — конечно, как с фирмой. Она занималась тогда и занимается теперь домом Филлиморов, который принадлежал двум братьям, игравшим немалую роль в стране, — адмиралу (он давно умер) и члену верховного суда (он умер недавно и был одним из лучших английских судей). Мы с ними не знались, к ним не лезли, хотя я помню много свидетельств доброты адмирала. Об этом кенсингтонском доме я говорю потому, что имени его хозяев предстояло странно переплестись с моей собственной судьбой. Адмирала я не видел, но его сына, примерно моих лет, я позже узнал, полюбил и утратил. Он был мне другом и союзником в битвах, исключительно дааеких от нашего детства. Судью же я увидел в Олд — Бейли, когда выступал свидетелем по делу брата, которого признали виновным в патриотизме и гражданском мужестве.

Девичья фамилия матери — французская, хотя семья ее, насколько я знаю и сам, и от других, была совершенно английской и по языку, и по обычаям. Согласно преданию, их предок, военный, участвовал в революционных войнах, попал в плен и остапся в Англии, что иногда бывало. С материнской стороны мать была из шотландцев, абердинских Кийтов; и отчасти потому, что бабушка, надолго пережившая мужа, мне очень нравилась, отчасти — потому, что любая примесь шотландской крови придает особую живость, это родство меня радовало, внося в мое детство шотландскую романтику. Дед. которого я не застал, был, судя по всему, замечательной личностью, историческим типом, если не героем истории. Принадлежал он к методистам, проповедовал в старом уэслианском духе, участвовал в публичных спорах, что унаследовал его внук. Кроме того, он был одним из основателей Общества трезвости; это ко мне не перешло. Я уверен, что многое в нем выходило за пределы споров или отказа от вина. Уверенность моя зиждется на двух случайных фразах; собственно, кроме них, до меня не дошло ни одного его слова. Когда сыновья принялись бранить при нем моду и условность, как бранят их либеральные юноши, он резко сказал: «Мода, мода! Да это же цивилизация!» В другой раз они баловались пессимизмом, который так хорош в счастливые дни молодости, осуждая благодарения в молитвеннике, поскольку у многих нет причин благодарить Создателя. Дед, такой старый, что он уже с трудом говорил, молчал, молчал — и произнес: «Я благодарил бы Бога за то, что Он меня создал, даже если бы оказался погибшей душой».

Об отцовской родне я расскажу позже, в моих собственных воспоминаниях, о материнской же говорю здесь, потому что многое о ней знаю из вторых рук. Ведь эта глава посвящена тому, что мне предшествовало и только отбрасывало тень на самое начало пути; тому, что я видел скорее в отражении, чем в действительности. Такого в материнской семье было больше, особенно если говорить об историческом роде Кийтов, интерес к которому смешивался с моим интересом ко всем историческим родам. Предания были и у отца. Самый близкий по времени и самый интересный из его предков — капитан Честертон, прославившийся тюремными реформами. Он был приятелем Диккенса и, наверное, чем‑то вроде диккенсовского персонажа. Однако и ранние воспоминания, и слухи подсказывают мне, что при Диккенсе таких персонажей было много. Я знаю, что из этого следует; ведь среди этих персонажей много ханжей и пустозвонов. Нечестно говорить все то, что я сказал о среднем классе викторианской эры, не прибавив, что он порождал и велеречивое пустозвонство. Важный друг моего деда гулял по воскресеньям с молитвенником, нимало не собираясь зайти в церковь, и спокойно объяснял, подняв руку: «Я делаю это, Чесси, в назидание людям». Бесспорно, он был диккенсовским типом, что, на мой взгляд, во многих отношениях лучше, чем быть типом современным. Мало кто из нынешних ханжей отважится на такую наглость. Я не уверен, что дедушкин друг фальшивей человека, которому хочется поиграть в гольф. Лицемерие было честнее, во всяком случае — смелее.

Эпоха эта дышала вкусом к жизни, который можно теперь уловить только в звонких и забавных речах Свивеллера или Микобера. Тогда, что очень важно, он был у множества достойных и неприметных людей — куда более достойных, чем дедушкин Пексниф с молитвенником, куда менее приметных, чем чудаковатый капитан, который с успехом, даже со славой реформировал тюрьмы. Радости эти были знакомы не только джентльменам. Я думаю, их порождал народный юмор, последняя из наших национальных институций, который использовал то, что осталось от ораторов XVIII века и велеречивых поэтов XIX, вроде Байрона или Мура. Во всяком случае так говорили самые простые, бедные люди, особенно клерки торговых домов. Позже клерков стали изображать пошловатыми и косноязычными, но тогда многие из них изъяснялись фразами, закругленными, как рождественская чаша. Отец рассказывал мне, что в юности знал клерка, который, уходя из пивной или закусочной, торжественно и зычно говорил: «Передайте миссис Бейсфилд, что бифштекс у нее отличный, картошка — выше всех похвал, а весь обед — просто королевский». Как это похоже на «Ф. Б.» в те минуты, когда Теккерей ближе всего к Диккенсу! Из тех же давних источников я почерпнул другую диккенсовскую сцену, в которой участвуют кроткий краснолицый клерк, просто притягивающий шутки, и его коллега, наделенный более загадочными свойствами. Время от времени первый клерк кричал через всю контору: «Да, мистер Карр?» Тогда мистер Карр обращал к нему свой непостижимый лик и глухо произносил: «Пространство бесконечно», а потом оборачивался к другим, качал головой и прибавлял безнадежным тоном: «Не может усвоить!» Не знаю, что бы они делали, если бы пришел Эйнштейн и, воздавая злом за зло, сообщил о конечности пространства. Однако здесь я говорю о том, что в шутках, насмешках, даже розыгрышах была и ритуальная торжественность. Бывало это в самых скромных кругах, что прекрасно знал Диккенс, у истинных шутов и даже чудищ. Нищий просил денег с тем величием, с каким оратор просит славы. Помню, в детстве на курорте я увидел с балкона почтенного старца, который, стоя посреди улицы, снял белую шляпу и сообщил неведомо кому могучим голосом лектора: «Когда я пришел на Кэннон — стрит… простите, на Кэннон — плейс». Представление это повторялось каждый день, он всегда делал ту же ошибку и вносил ту же поправку, а я почему‑то очень радовался; может быть, мне было приятно, что в кукольный театр моей памяти, как выразился Морис Бэринг, попала такая заводная кукла. Из‑за этой оговорки все остальное казалось безукоризненным, а завершалась речь красивым пассажем о том, как когда- то, быть может — в час смерти, он вспомнит «все милосердие Кэннон — плейс».

Позже по тому же курорту расхаживал другой персонаж, еще более красноречивый, в университетской шапочке и мантии, на которые, боюсь, он права не имел. Я думаю, что это было позже, потому что говорил он желчно, сердито, обзывая слушателей лицемерами и фобами повапленными, а чисто английская толпа почему‑то бросала в его шапочку монетки. Но на ранней стадии, о которой я сейчас пишу, сиянье уютной учтивости искупало все, так что из крыльев дружбы не выпадало и перышка. Бог свидетель, и шутка и торжественность живы, но больше не сливаются в торжественном фарсе. Каждый, кто слышал таких людей или о таких людях, не усомнится, что Дик Свивеллер действительно сказал: «Когда от того, кто любил вас, останется только имя, для писем и посылок», а бедный учитель шептал на вечеринке дамам: «Когда бы сердце у меня лежало к подлой лжи, я не обидел бы тебя. Скажи же мне, скажи!» В этом был свет, который не заменишь блеском. Мир утратил часть радости, утратив высокопарность.

Другая викторианская добродетель, которую ничуть не умаляют мнимые добродетели тех лет, принадлежала не столько моему поколению, сколько поколениям моего деда и отца, во всяком случае — им самим. Поэтому я о ней расскажу, тем более, что помню примеры. Отец и дед отличались особой профессиональной честностью, но представление о ней, мне кажется, вообще было строже, чем теперь, когда мысли об успехе смешались и с цинизмом, и с какой‑то пиратской романтикой. Перемену эту можно ощутить в самом духе некоторых слов. Современный идеал, нравственный и даже религиозный, особенно если говорить о религии, приспособленной газетами к бесчисленным бизнесменам, прекрасно выражает слово «риск». Для делового человека в викторианском вкусе тот, кто идет на риск, был чудищем безнравственности. Позже повелось защищать самые дикие авантюры, окружая их сиянием смелости. Так думаю я, человек отсталый, когда это всем надоело; однако так думали лучшие из правовернооптимистических экономистов старой школы, когда это только начиналось. Мой отец и его братья полностью принадлежали эпохе, верующей во все новое, главным образом потому, что становилось все труднее верить в старое или хотя бы во что‑то. Как либералы, они верили в прогресс; как честные дельцы — то и дело обличали упадок нравов.

Помню, отец мне жаловался, что его мучает множество каких‑то посредников и представителей. Говорил он об этом с неприязнью, но ощущал здесь что‑то новое, а не просто неудобное. Принимал он их сердечно, даже весело, однако юмор его только в этом случае становился мрачным, если не злым. Когда посетитель намекал, что пустяковый подарок, в сущности, поможет делу, он отвечал с неестественной мягкостью: «Ну, как же, как же! Мы ведь свои люди, у нас все честно! Я думаю, ваши принципалы будут рады узнать, как щедро я плачу за пустяковый…» Тут раздавался испуганный крик и дипломатичный проситель исчезал как можно скорее. «Знаешь, — говорил мне отец с простодушной рассудительностью, — это и впрямь безнравственно».

Мой дядя Сидни, его деловой партнер, был более надежным свидетелем, поскольку свидетельствовал неохотно. Отец отличался широтой интересов и умеренностью взглядов. Он был одним из немногих людей, которые выслушивают доводы. Мало того, он больше любил традиции, чем другие либералы. Ему нравилась старина, скажем — французские соборы или готика, открытая Рескином. Словом, не исключено, что он замечал оборотную сторону прогресса. Дядя был совсем другим. Он принадлежал к тем тонким, совестливым людям, типичным для нынешнего мира, которые считают своим долгом принимать все новое и сочувствовать молодым, как прежние моралисты хранили все старое и почитали старших. Помню, он пылко рассказывал мне, какие радужные мысли вызвали у него казенные пророчества книги, которая называлась «Оглянись назад», хотя запрещала именно это. Мировоззрение, поднятое ввысь могучим даром Уэллса, требовало, чтобы мы смотрели только вперед. Дядя был гораздо восторженней отца и уж никак не увлекался доброй стариной. Однако он был кристально честным и озабоченно говорил мне, выдавая самим тоном то, что таилось в его чувствительном подсознании: «Должен признать, на моем веку деловая нравственность понизилась».

Конечно, я признаю и даже одобряю то, что в тяге к утопии эти лица обогнали свое время. Но мне еще больше нравится, что, участвуя в прославленном подъеме крупных финансов, они от времени отстали. Конечно, их класс, к несчастью, не замечал экономической эксплуатации, однако был строже и чувствительней своих преемников, когда речь шла о финансовой честности. Им и в голову не приходило, что можно восхищаться смелостью в денежных делах, как не приходило, что можно восхищаться смелостью в одежде. В обоих этих случаях изменилась сама атмосфера. Немалую роль играло то, что деловые люди этого типа не стремились вверх. Когда они действовали грубо и глупо, виной было неведение, а не такое гибельное зло, как заведомое невнимание к плохим или хорошим советам низших классов. Бог, а может — и читатель, знает, что я ничуть не восхищаюсь самодовольным процветанием английской коммерции прошлого века. В лучшем случае то был индивидуализм, разрушивший в конце концов индивида, или индустриализм, отравивший само слово «индустрия»; в худшем это привело к бесчеловечной победе насилия и нечестности. Я просто говорю об определенных свойствах определенной группы, которой теперь нет, подчеркивая, что она, быть может, не замечала насилия, но возмущалась нечестностью. Мало кто обвинит меня и в любви к пуританству; однако, на мой взгляд, пуританская традиция способствовала тому, что понятие общественной честности несколько замедлило полную победу огромных состояний и чудиш сребролюбия. Во всяком случае тогда средний класс доверял бизнесмену свои деньги, потому что он скучен и осторожен; теперь ему дают возможность нажиться, потому что он брав и безрассуден, хотя не всегда думает о том, кого обогатит и на какие деньги.

Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг — на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость, если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.

Большей частью в тогдашних семьях уже не было празднеств, святынь и частных культов, которые так украшали старинную жизнь. Тогда любили подшучивать над жестоким отцом и жесткой мебелью, называя столы и стулья его домашними богами. На самом деле отец этот был первым из людей, которым домашних богов вполне заменяла мебель.

Все это печально; однако и радостную сторону понимают теперь плохо. Нынешние писатели, и не только они, представляют викторианский дом каким‑то сумасшедшим домом, в котором распоряжается безумец. Это не совсем так. Среди наших знакомых я помню две или три такие семьи, но и о них судят неверно. Религиозных фанатиков было очень мало. На моей памяти только один человек действительно держал дочерей взаперти, и одна из них мне сказала: «Понимаете, ему кажется, что думать могут только он и Герберт Спенсер». Другой был крайним радикалом, отстаивавшим свободу везде, кроме собственной семьи. Для истории это важно — тираны, верующие и неверующие, появляются повсюду, но такого тирана породило то недолгое время, когда под его началом еще были дети и слуги, а над ним не было веры, гильдии, церкви, короля, которые могли бы его обуздать. По отношению к тем, кто выше, он был анархистом; по отношению к тем, кто ниже, — единовластным деспотом. Вообще же он был ненормальным, и никто в нашей семье на него не походил.

Пуританский призвук в этом забытом обществе обусловил, по — видимому, часть его свойств. Среди моих родных он обернулся неприязнью к некоторым видам роскоши и расточительности. Столы ломились от яств, каких не знают теперь аристократы, а вот поездку в кебе считали мотовством. Быть может, это связано с той тонкостью и тем достоинством, которые возбраняли перенимать повадки знати. Мой дед, когда ему было за восемьдесят и он мог нанять сотни кебов, под проливным дождем пропускал семь — восемь омнибусов, а потом говорил отцу тихо, чтобы не услышали: «Если бы пришлось пропустить еще три, честное слово, взял бы кеб!» Я не сохранил чистоты щита, не достиг таких высот, но склонен защищать моих предков или хотя бы объяснять, что их неправильно поняли. Они были последними потомками миссис Гилпин, которая просила кучера остановиться за несколько домов, чтобы, увидев карету, соседи не подумали, что она чванится. Быть может, она нормальней дамы, которая садится в чужой «роллс — ройс», чтобы соседи не подумали, что она скромничает.

Таким, насколько я знаю, был социальный ландшафт, в котором я очутился; такими были и люди, среди которых я рожден. Вы уж простите, если они покажутся порядочными, мало того — разумными и лишенными тех неприглядных качеств, ради которых раскупают автобиографии. Мне жаль, что у меня не было мрачного отца, повинного в гибельной наследственности, и бледной полуживой матери, подтолкнувшей меня к роковым соблазнам художественной натуры. Жаль мне и того, что у меня не было никого знатнее, чем неимущий двоюродный дядя, и что, в отличие от современников, я не могу очернить всех, кто сделал меня именно таким. Не знаю толком, каким именно, но думаю, что по большей части виноват я сам. Кроме того, вынужден признать, что смотрю на этот ландшафт с той радостью, какую надо бы сохранить для утопий. То, что я вижу, не лишено символичности; и сейчас, в конце, я возвращаюсь к тому, с чего начал. В аллегорическом действе моей жизни исключительно важны маленькая церковь, где меня крестили, и голая, слепая башня, которая явно доходила до звезд, когда я впервые взглянул вверх. Может быть, в сочетании башни и воды есть что‑то странное, словно море стало вертикальным, как водосточная труба. Позже (не знаю точно, когда) мне примерещились морской змий, похожий на чудищ из кошмара, а напротив и против него — церковка с лезвием шпиля. Меня всегда радовало, что она посвящена святому Георгию.

 

 

Глава II. Человек с золотым ключом

 

Самое первое из моих воспоминаний — молодой человек на мосту. Был он важный, чуть ли не спесивый, с завитыми усами, в большой короне, золотой или золоченой, и держал огромный ключ из блестящего металла. Мост, по которому он шел, начинался у края страшных гор, чьи вершины терялись вдали, кончался же у башни зубчатого и на удивление гордого замка. В башне было окно, а из окна смотрела девица. Я не помню ее лица, но готов сразиться со всяким, кто усомнится в ее несравненной красоте.

Если мне возразят, что подобные сцены нечасто встречались в домах жилищных агентов, проживавших неподалеку от Кенсингтон — Хай — стрит в конце семидесятых годов, я должен буду признаться, что видел и мост, и башню в окошке, которое много чудесней башенного, — на сцене кукольного театра, который соорудил мой отец. Если же дотошный читатель спросит меня о человеке в короне, я сообщу, что был он шести вершков росту и по рассмотрении оказался картонным. Тем не менее я не солгал, назвав его первым моим воспоминанием, — именно тогда мои глаза открылись и впервые увидели мир. Для меня эта сцена предельно истинна, неописуемо первоначальна; она живет в глубине моей памяти, словно самый задний задник театра действительной жизни. Я не помню, что делал человек на мосту и зачем он держал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радостных книг и сказок, и могу предположить, что он шел освободить девицу из неволи. Тем, кто любит психологические детали, будет небезынтересно, что я не запомнил других персонажей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего человека были усы. Был там и кто‑то еще, постарше, тоже в короне, но с бородой и, очевидно, злой король; и, мне кажется, мы не ошибемся, если предположим, что именно он запер девицу. Все остальное — сюжет, декорации, роли — исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблеском немыслимого рая. И я уверен, что буду помнить ее, когда забуду все остальное.

Однако я начинаю с нее не только потому, что это первое мое воспоминание. Слава Богу, я не психолог, но если психологи твердят теперь то, что говорили всегда нормальные люди: «Первые впечатления очень важны», я могу увидеть в этом некий символ того, что я потом особенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отделяющие одну вещь от другой. Всю жизнь я любил рамки и постоянно твердил, что самая широкая ширь еще величественнее, когда ее видишь в окно. К великому огорчению театральных критиков, я и сейчас считаю, что драма должна подняться до высот кукольного театра. Люблю я и расщелины, и бездны, и вообще все, что подчеркивает разницу между предметами; а мосты я люблю потому, что их темные, головокружительные пролеты увеличивают ширину пропасти еще больше, чем сама пропасть. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она прекрасна, иначе принц не пошел бы к ней по шаткому мосту. Все это я чувствовал в раннем детстве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже оказалось истиной, о которой я и спорю с психологами, приписывающими особую важность окружению и предметам. Если мне скажут, что мосты и окна таинственны и прекрасны для меня потому, что я «видел их модель в детстве», я посмею возразить, что мой собеседник не продумал свою мысль до конца. Во- первых, и в те же годы, и позже я видел множество других вещей, но почему‑то выбрал именно эти. А второе еще очевидней: хорошо, это было в детстве, но что с того? Если вдумчивый читатель брошюр о детской психологии уличит меня и скажет: «Вы любите эту мишуру, всех этих кукол, потому что ваш отец показывал вам кукольный театр», я отвечу со всей христианской кротостью: «Ну конечно, мой глупый друг! Конечно, так оно и есть. Вы объяснили на свой хитрый лад, что эти вещи были связаны для меня с радостью, ибо я был счастлив. Но вы и не думали, откуда пришло это счастье. Неужели желтый картон, который видишь в квадратном отверстии, всегда, в любые годы, способен вознести душу на седьмое небо? Почему это особенно важно в ту пору? Вот что вам нужно объяснить. Но никто на моей памяти не сумел объяснить это разумно».

Простите меня за отступление и за упоминание о детской психике и о других предметах, которые легко вгоняют в краску. Но именно здесь наши психоаналитики ничуть не краснеют. Я не хочу, чтобы мне приписали дикое, нелепое мнение; я не считаю, что наши взгляды и вкусы зависят только от обстоятельств и никак не соотносятся с истиной. Прошу прощения у свободомыслящих, но все же позволю себе мыслить свободно. А всякий, кто подумает хотя бы две минуты, поймет, что вышеизложенная мысль — конец всякой мысли. Кто смеет уличить другого в заблуждении, если все наши взгляды — заблуждения? Зачем спорить, если все наши доводы — только следствие обстоятельств?

Вступление кончено, спасибо. Перейду к более конкретным связям между моей памятью и моей жизнью. Для начала я остановлюсь на памяти как таковой, на том, можно ли ей верить. Я начал со сказки в кукольном театре еще и потому, что это воспоминание особенно ясно сочетает все, что воздействовало на меня в детстве. Как я уже сказал, театр сделал мой отец. Всякий, кто пытался соорудить такие декорации или поставить такую пьесу, знает, что это одно говорит о незаурядном умении. Здесь надо быть не просто хорошим театральным плотником, но и архитектором, и инженером, и чертежником, и живописцем, и сказочником. Оглядываясь на свое прошлое, вспоминая свои неумелые попытки стать художником, я чувствую, что жизнь моя много скуднее, чем жизнь моего отца.

Самое его имя вызывает из небытия множество воспоминаний. Среди самых первых есть такое: я играю в саду под присмотром девочки с золотыми волосами, а после мама говорит ей, выйдя к дверям: «Ты просто ангел», и я понимаю это буквально. Теперь эта девочка живет в Ванкувере и зовется миссис Кидд; и она, и ее сестра внесли много радости в мое детство. С той поры я не раз беседовал с теми, кого называли лучшими умами века, но ни одна беседа не была так умна и значительна, как наша беседа в саду. Помню я и море, синими вспышками озарявшее детство моих сверстников, и Норт — Бервик, где верхушка зеленой горы казалась мне верхом совершенства, и пляж во Франции, где я играл с дочерьми папиного друга Мауэра Коутона, которого не забуду никогда. Помню целую стаю двоюродных братьев и сестер; у Тома Гилберта, моего крестного, давшего мне свое второе имя, было много дочерей, а у дяди Сидни — много сыновей, и все мои кузины и кузены маячили в глубине моего детства, словно мужской и женский хоры греческой трагедии. Самый старший из мальчиков погиб на войне, как и мой брат, но прочие, счастлив сообщить, живы, и мы с ними дружим. Все это важные воспоминания. Воспоминание о девочке довольно раннее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как‑то стерлось или, вернее, растеклось. Но все они не разрешают проблему памяти о прошлом.

Мы вспоминаем только то, что забыли. Когда воспоминание приходит внезапно, пронзая защитную пленку забвения, мы видим хотя бы миг именно то, что было. Если мы думаем о чем‑нибудь часто, главное остается, но все в целом становится постепенно воспоминанием о воспоминании. У меня была сестричка. Она умерла, когда я был очень мал. Больше ничего я сказать не могу, ибо именно о ней отец не говорил никогда. То было единственное горе в его счастливой, веселой жизни; и странно подумать, что я не спрашивал об этом до самой его смерти. Я не помню, как сестра умирала, но помню, как она упала с игрушечной лошадки. По своему горькому опыту я знаю, что дети прекрасно чувствуют, когда в доме горе. Но для меня самого мелкое воспоминание затмило и скрыло крупное. Оно причиняло мне боль, словно сестра умерла, упав с настоящей лошади. Картина снова и снова менялась в моей памяти, пока я вдруг не понял лет в восемнадцать, что вижу на самом деле Эми Робсарт у подножия лестницы, с которой ее сбросили Варни и еще какой‑то злодей. Вот почему вспоминать так трудно; если вспоминаешь часто, воспоминание искажается.

Приведу пример из еще более ранней поры, хотя по ходу дела мне придется коснуться и событий много более поздних. Пытаясь воскресить собственную доисторию, я вспоминаю длинную комнату, освещенную странным светом, которого я никогда не видел ни на море, ни на суше, и человека, красящего белой краской деревянную голову игрушечной лошади, простую, как наскальный рисунок. С тех пор даже столб, выкрашенный в белую краску, тревожит и радует меня, а белых лошадей я не могу видеть спокойно. Когда в первый день своего медового месяца я очутился в сельской гостинице «Белая лошадь», мне показалось, что я встретил друга. Я много раз возвращался к этому образу и сделал все, что мог, чтоб запятнать его чистоту, написав о белой лошади бесконечную балладу. Люди редко забывают день своей свадьбы, особенно такой смешной, как у меня. В семье сохранилось множество преданий о том, как я опаздывал на поезд, терял багаж и все путал. Среди прочего меня справедливо обвиняют и в том, что по пути в церковь я зашел в одну лавку выпить молока, а в другую — купить револьвер. Женихи нечасто преподносят себе такие свадебные подарки, и если бы моя невеста меньше знала меня, она могла бы счесть меня убийцей или самоубийцей, или, не дай Бог, трезвенником. Но мне мои поступки казались вполне естественными. Я не собирался убивать жену: мне никогда не удавалось идти в ногу с веком. Я купил револьвер, ибо в юности мечтал о подвигах и теперь собирался защитить свою подругу от пиратов, рыщущих у Норфолкских озер, куда мы направлялись, — что ни говори, там подозрительно много фамилий датского корня. Если это назовут ребячеством, я не обижусь, хотя на самом деле револьвер был данью не детству, а ранней юности. Зато обряд млекопития действительно был связан с детством. Я зашел в ту лавку, потому что именно там я пил молоко, когда мы гуляли с мамой, и мне захотелось соединить ритуалом двух главных родственниц мужчины. Над дверью была голова белой коровы в пару белой лошади; под знаком одной из них начался мой свадебный день, под знаком другой — кончился. Но суть в ином. Суть в том, что оба эти символа вернулись ко мне, когда я вырос и женился, и память об этом меняет, даже затемняет видения детства. Я помню не столько факт, столько воспоминание о нем. Если же мне надо точно увидеть детство, я должен найти что‑нибудь, еще не притупившееся от долгого употребления. Я должен поискать, нет ли там чего‑нибудь, что я забыл, то есть мог бы вспомнить. И вот, я ставлю этот опыт. Покопавшись в самой глубине, я вспоминаю первый раз, что рядом с молочной была еще одна лавка, таинственная и волшебная. Там продавали краски, и среди них была золотая; еще там продавали остроконечные мелки, которых я больше не встречал. Я вспоминаю не о чистых, ярких цветах обычной коробки с красками — не о краплаке и не о берлинской лазури, хотя я любил их, как другой мальчик, Роберт Луис Стивенсон, и люблю теперь, и радуюсь им, когда их вижу и когда рисую. Но сейчас я вспомнил, что среди мелков был светло — красный — по — видимому, самого простого, обычного цвета, и острый кончик колет меня, словно он и вправду отпирал кровь.

Из этого воспоминания о воспоминаниях я делаю вывод. Мое детство было чудесно тем, что все в нем было чудом. Это был не просто мир, где есть чудеса, а чудесный мир. Что бы я ни вспомнил, все пронзает мне сердце — абсолютно все, а не только то, что я сейчас считаю важным. Тем и отличается детство от другой вершины прошлого — первой любви. Это воспоминание тоже пронзает сердце, но у него есть острие, есть цель; оно — как кончик шпаги. Память о детстве — как тысячи окон, распахнутых на все стороны света.

Сейчас я проделал психологический опыт — попытался прибавить к тому, что я помню, то, что забыл. Я всегда помнил молочную, только сейчас вспомнил магазинчик с красками и уж совсем не помню, какая лавка шла третьей. Но знаю, что и она сияла тем же утренним светом, ведь она стояла на той же улице, под теми же небесами. Я не помню, куда выходили окна длинной комнаты, где красили белую лошадь, но я вижу, как в озарении, что то была счастливая улица или, если говорить педантично, что я был счастлив на этой улице. Память о том, что происходит с нами позже — о тех блаженных часах, что зовутся первой любовью, — совсем другая. И эти мечты — отблеск лучшего мира; но их скорее сравнишь с закатом, чем с белым светом дня. Я бродил вечерами по широкому полю, я видел в далеком ряду домов, в единственном окне едва различимый силуэт, и победные трубы гремели мне приветом Беатриче. Но ни тогда, ни позже мне не казалось, что другие дома и окна так же чудесны. А стоит мне заглянуть в детскую страну чудес, и я чувствую, что чудом было все. Тысячи раз мы читали о том, что для влюбленного солнце светит ярче и ярче цветут цветы; это правда, но сейчас я имею в виду другое. Любовь изменяет мир, но ребенок живет в неизменном мире, а, взрослея, мы чувствуем, что изменился не мир, изменились мы сами. Меняемся мы задолго до того, как познаем великие и славные страдания любви, ее крест, который связан не только с Каной, но и с Голгофой. Когда мы влюблены, мы знаем, что счастье может исчезнуть в мгновение ока.

Чтобы вспомнить детское ощущение мира, надо подумать не о том, что видел, а о том, чего не видел. Я думаю о задворках домов, в которых я не бывал, о переулках, в которые не забредал, о том, что таилось за углами, — и даже сейчас вздрагиваю от радости. Всю жизнь я играл в одну игру: я брал книгу и представлял себе то, чего нет на картинках, — например, незнакомые уголки и проулки голландского города. Кстати сказать, книгу про Голландию иллюстрировал и написал мой отец для домашнего употребления. Очень характерно для него, что в пору возрождения готики он корпел над миниатюрами, потом оставил их, а когда вернулся к рисованию, стал работать уже иначе, в духе темного голландского Возрождения, вырисовывая замысловатый орнамент, похожий на резьбу. Он был из тех, кто хочег все перепробовать. Больше он книг не писал, а эту не потрудился напечатать.

Мой отец напоминал бы Пиквика, но у него была борода и никогда не было лысины; он носил очки, отличался благодушием и очень любил путешествовать. Нрава он был скорее тихого, но под тихостью этой скрывалась немалая живость и склонность к розыгрышам. Приведу один пример из множества. Я помню, как серьезно рассказывал он каким‑то солидным дамам о местных названиях цветов. «В деревне их называют «моряцким ножиком», — небрежно говорил он, добавляя полное латинское именование, или: «В Линкольншире они зовутся «шнурками пекаря». Простота человеческая столь безгранична, что он очень долго и без всяких препятствий вел свою ученую речь. Никто не содрогнулся, когда он небрежно бросил: «Да это же естественная бигамия!» И лишь когда он мимоходом назвал цветок «епископ — двоеженец», бедным дамам открылась вся его низость. Должно быть, именно этой гранью его бесцельной шутливости объясняется запись, которую я нашел в старом блокноте; он устраивал вместе с братьями какие‑то смешные суды, где, например, Эдварда Честертона обвиняли в том, что он «усугубляется». Благодаря его изобретательности мы, дети, постоянно находились в предвкушении сюрприза; и сейчас я пишу именно об этом.

Отец перепробовал с успехом массу искусств и ремесел. В его кабинете, или студии, громоздились остатки сменявших друг друга увлечений. Он рисовал акварели, мастерил волшебный фонарь, увлекался фотографией, лепкой и цветным стеклом. Я унаследовал или перенял только страсть к рисованию — во всем остальном я ничего не смыслю. Ему и в голову не приходило извлечь выгоду из своих талантов; он просто развлекался и развлекал нас. Для нас он был Человеком с Золотым Ключом — волшебником, открывающим ворота заколдованных замков и гробницы погибших героев. Для всех прочих, даже для соседей, он был надежным, способным и не очень честолюбивым дельцом. Так узнал я первое и последнее, чему нас учит жизнь: все, что хоть чего‑нибудь стоит, больше изнутри, чем снаружи. А вообще я рад, что он не стал художником. Он мог бы стать дилетантом. Он мог бы испортить себе жизнь. Навряд ли он добился бы грубого, мирского успеха в тех тысячах дел, которые делал так успешно.

Если я хочу коротко описать Честертонов, мою отцовскую родню (а это небезопасно, многие из них живы), я скажу, что они — стопроцентные англичане. Их добродушие не знало предела; их здравомыслие граничило с сонливостью; они на свой спокойный лад были беззаветно преданы дому и семье. Последняя черта особенно сильно проявилась в моем брате, который вне дома отнюдь не отличался мирным нравом. Сонное здравомыслие — весьма английское свойство, и в этом отношении мои родственники по материнской линии походили скорее на французов. Они были мельче, смуглее, подвижнее, не в пример упрямей и много, много воинственней. В них была какая- то веселая, комическая нетерпимость. Вероятно, причина — их дальний французский предок, но наследственность — дело темное, и тут мы можем только гадать.

Самой английской из английских черт Честертонов была их склонность к хобби. Именно эта склонность отличает английского бизнесмена от американского, да и от нашего нынешнего, подражающего во всем заокеанскому собрату. Когда американец называет деловитость искусством, он хочет сказать, что надо вкладывать в дело весь свой талант. Старомодный же англичанин, вроде моего отца, продавал чужие дома, чтоб заработать на жизнь, но жизнь свою вкладывал в собственный дом.

Хобби — не отдых, не разрядка, необходимая для того, чтобы набраться сил. Спорт, например, нельзя назвать хобби. Хорошая игра хороша, но и это не хобби. Для многих стрельба или гольф — концентрат развлечения, как виски — концентрат всего того, чем наши предки медленно наслаждались за кружкой эля. Если надо за полдня встряхнуть и проветрить человека, спорт или игра подойдут как нельзя лучше. Но хобби не полдня, а половина жизни, точнее — вторая жизнь. Предаваясь хобби, человек не развлекается, а творит. Все знают теперь, как полезно упражнять тело, выключив на время ум. Но мало кто еще помнит, как полезно упражнять незанятый ум. Когда Браунинг — викторианец из викторианцев — говорил, что ему бы хотелось, чтобы мясник рисовал, а булочник писал стихи, он вряд ли обрадовался бы вести о том, что мясник играет в теннис, булочник — в гольф. Моего отца и его братьев — а они были истинными викторианцами, хотя и на поколение моложе Браунинга, — отличала эта самая черта: вкус к собственным вкусам. Один мой дядя посвящал все свое свободное время садоводству, и одна из первых у нас хризантем носит его имя. Другой много путешествовал, коллекционируя по пути неправдоподобных чудаков и чудищ. Он беседовал с ними о Браунинге и Джордже Макдональде, делал им много добра и был весьма интересным человеком, хотя бы потому, что ему были интересны люди. Вообще же в моем детстве у англичан были сотни хобби, просто кипы какие- то. Наш дом кишел отцовскими увлечениями, но в моей памяти ярче всего кукольный театр. Случайно это или нет, на мою жизнь и взгляды сильно повлияло, что я видел такой театр в детстве.

По стандартам той поры я мало что умею делать сам. Но я научился любить ремесла — не слепой рычаг, а руки, мастерящие предмет. Насколько скучнее и мельче был бы мой отец, если бы он стал обычным миллионером и тысячи его машин пряли бы пряжу или мололи какао! Я не верю современным толкам о домашней скуке и о том, что женщина тупеет, если она только готовит пудинги и печет пироги. Только делает вещи! Большего не скажешь о Боге. Фабрикант на это не способен, он просто платит тем, кто умеет что‑то делать. Я поневоле улыбаюсь, когда бесчисленные бездельники, не способные себя прокормить, говорят об узости и пустоте викторианской домашней жизни. В нашем викторианском доме делали сотни вещей, которые теперь покупают за бешеные деньги. И все они остались в моей памяти, особенно те, которые мы изготовляли в кладовой или на кухне. Я до сих пор люблю тянучки гораздо больше, чем дорогой шоколад, вероятно, потому, что мы их варили сами. В каталоге не написанных мною книг стоит под № 999 повесть о преуспевающем дельце, чью жизнь омрачает тайна. В конце концов выясняется, что он играет в куклы или в солдатики, или еще во что‑нибудь, приличествующее не дельцам, а детям. Признаюсь, что во всем, кроме респектабельности, я похож на моего героя. Я играл всегда и жалею о том, что на игру не всегда хватало времени. Как было бы хорошо, если бы нам не приходилось тратить на пустое чтение лекций или писание рассказов время, необходимое для творческой, серьезной, веселой детской игры! Я мог бы, например, вырезать из картона фигурки и одевать их в цветную фольгу. Но, упомянув о фольге и картоне, я вспомнил еще одну причину, по которой я выбрал темой главы именно кукольный театр.

В отличие от моих современников, я не поклоняюсь играющему ребенку. Честно говоря, в наши изысканные дни стоило бы назвать его просто избалованным. Его бесспорную прелесть подпортили безответственные эмоции взрослых, утративших в немалой степени трезвость и здравый смысл. Худшая из модных ересей гласит, что ребенок живет в мире вымысла. Сентиментальные скептики, исповедующие эту ересь, хотят сказать, что нет особой разницы между игрой и верой. На самом же деле ребенок никогда не спутает факта с вымыслом, он просто любит вымысел. Он играет потому, что еще не умеет писать рассказов; но он никогда не даст игре стереть границы здравомыслия и нравственности. Он прекрасно понимает разницу между игрой в разбойников и кражей конфет. Сколько б он ни изображал разбойника, он не решит, что воровать — похвально. Я хорошо знал эту разницу в детстве; хотел бы я так же ясно чувствовать ее теперь! Мы часами играли в разбойников, но все наши подвиги в зарослях сада не имели ничего общего с тайным искушением, подбивавшим нас стащить у папы краски. Однако, изображая разбойника, я не лгал — я просто писал детектив раньше, чем научился грамоте. За нашим домом был большой сад, и я рано претворил свои мечты в грубое подобие повести, рисуя на земле огромные карты стран, населенных причудливыми людьми с немыслимыми именами. Я наводнял мир драконами, но твердо знал, что герой обязан сразиться с ними и победить.

Здесь я остановлюсь, чтобы бросить обожателям детей обвинение в жестокости. Принято считать, что дети не любят нравоучительных рассказов. Это неверно. Очень часто нравоучение нравится ребенку больше, чем сам рассказ. Мы видим нашу унылую иронию в душах, которые так сильны, что могут оставаться серьезными. Взрослому смешны Сэндфорд и Мертон; дети просто любят их — во всяком случае я их любил и честно верил в достойного фермера и благородного нефа. В наши дни над этим принято шутить, я сказал бы — ханжески смеяться, хотя такое ханжество вроде бы и направлено против ханжества. Теперь вошло в обычай походя обливать презрением нравоучительные рассказы для детей, старомодные рассказы, которые — подумать страшно! — учат, что красть фешно. Но я воскрешаю сейчас дух вышедшей из моды эпохи и непременно должен рассказать, как обстояло дело в действительности.

Признаюсь честно: я очень любил хрестоматийные, назидательные рассказы. Я не уверен, что теперь они бы мне понравились, но не в этом суть. Те, кто их высмеивает, — взрослые, а не дети. Если бы у них хватило духу, они бы признались, наверное, что в детстве думали иначе. Причина проста. Нам, взрослым, смешны и противны нравоучения, потому что мы знаем, что ими очень часто прикрывают безнравственность. Мы знаем, что прописи в ходу у фарисеев и святош, у карьеристов и трусливых соблазнителей. Но ребенок ничего не знает ни о карьеризме, ни о мужской подлости. Он просто видит нравственный идеал, и идеал этот кажется ему правильным. Так оно и есть.

И еще в одном ошибается циник, презирающий хрестоматийные рассказы. Циник всегда считает, что в самой идее награды есть какой‑то порок, и смеется над стивенсоновским мальчиком, которому за хорошее поведение давали апельсин. Человек, обретший невежество вместе с опытом, видит в этом грубый подкуп. Современный мыслитель понимает, что только очень крупная взятка заставила бы его самого вести себя прилично. Он чувствует то же самое, что почувствовал бы политик, если бы ему сказали: «Я дам вам 50 000 фунтов, если вы один- единственный раз сдержите слово». Но ребенок и не подумает об этом, если фея скажет принцу: «Ты получишь золотое яблоко, когда победишь дракона». Ребенок — не манихей; он не считает, что земные блага по сути своей дурны. Он и не грубый реалист: он не считает, что быть хорошим — плохо. Для него и хороший поступок, и золотой шар апельсина — элементы одного и того же рая, которым положено быть вместе. Ребенка не удивляет согласие и добрая дружба с теми, кто вершит его судьбу. Ему не кажется, что с ними можно только ссориться и торговаться. Конечно, у него бывают себялюбивые заскоки, и его себялюбие приводит к ссоре и вражде. Но он не видит ничего странного в том, что родители добры к нему и дают ему апельсин, а он добр к ним и хорошо ведет себя. Это мы, вкусившие запретного плода, видим в удовольствии подкуп.

Но главное не в этих частностях, главное — вот что: для меня у моих детских лет есть неповторимое свойство. Может быть, его нельзя передать, но это не значит, что оно туманно или призрачно. Оно конкретней и четче, чем разница между светом и тьмой, между зубной болью и отсутствием зубной боли. Я не могу писать следующие главы, если не справлюсь с этой, самой сложной. Как это ни трудно, я должен рассказать хоть приблизительно, что я имею в виду, когда говорю, что мое детство отличалось от остальной, незаслуженно счастливой жизни.

Чем же оно отличалось? Прежде всего — ясностью. Здесь я не согласен с моим любимым Стивенсоном, который говорил, что ребенок витает в облаках, не отличает грезы от яви. Конечно, дети, как и мы, иногда предаются мечтам; но не это отличает детей от взрослых. Я помню, что в моем детстве все было освещено особенным, белым светом, от которого предметы становились и четче, и весомей. В этом белом свете все казалось чудесным и новым, словно мир был не старше меня; но мир не становился от того менее реальным. Скорей уж сегодня яблоня в лунном свете кажется мне серой дриадой, а стулья и столы расплываются в сумерках, словно в повести Готорна или По. Когда я был ребенком, я доверчиво и удивленно видел в мебели — мебель, в яблоне — яблоню. Я ничуть не сомневался в яблоне и все же ей дивился. Яблочки могли быть маленькими, как и я сам; но и они, и я были реальны. Такое ощущение подобно вечному утру; и пламя в камине нравилось мне больше, чем смутные лица, мелькавшие в пламени. Брат Огонь, любезный святому Франциску, был мне ближе, чем неясные образы, являющиеся тем, кто знает не только братство. Не помню, хотел ли я, согласно поговорке, достать луну с неба; зато я помню, что луна казалась мне плотной на ощупь, как огромный снежок, и этот весомый шар привлекал меня куда больше, чем невесомый лунный свет. Только в слабых, как тени, подобиях могу я выразить то, что было; но это не тени, а факты.

Может показаться, что я противоречу себе — ведь любовь к кукольному театру говорит как будто бы о тяге к иллюзии. Если вам так показалось, вы ничего не поняли. Театр не был связан для меня ни с иллюзией, ни с разочарованием. В безжалостном биографическом романе мне пришлось бы рассказать, как рухнули все мои мечты, когда я обнаружил, что принц — всего лишь кусок картона. Но я пишу не жестокий роман, а правду. Я любил кукольный театр, хотя прекрасно знал, что он картонный. Я любил картонных актеров, хотя видел их вблизи. Белый свет чуда, освещающий и актеров, и сцену, не был эффектом освещения. И ярче всего сияют в моей памяти самые простые, ничуть не волшебные предметы, технические аксессуары — например, некрашеные деревянные палочки, благодаря которым некрашеное дерево до сих пор связано для меня со священным ремеслом плотника. То же самое можно сказать о моей любви к марионеткам. Я прекрасно знал, что они деревянные, это мне и нравилось. Я знал, что такой дивный звук бывает только тогда, когда по деревянной голове ударят деревянной палкой. Мне было приятно, что кусок дерева стал человеческим лицом, что лицо — это кусок дерева. И тем не менее драма картонных и деревянных героев по — настоящему волновала меня. Конечно, ребенок не задумывается над этим так глубоко, а взрослый не может его понять. Но я уверен, что ребенок — не обманутый простак: он наслаждается искусством, как театральный критик, только гораздо сильнее. Точно так же я не помню, чтобы меня мучили сомнения по поводу Санта Клауса и таинственные толки о том, что это — «просто папа». Наверное, всем детям покажется, что слово «просто» подходит тут лучше всего.

Да, я не только радовался пьесе — я был благодарен бутафории, хитростям, четырехугольной холщовой башне с квадратным окном, всякой мелочи. Но если бы одна иллюзия радовала меня, я разорвал бы холст в клочья. Я радовался, а не огорчался, что волшебными фигурками управляют три человеческих пальца. И я был прав — ведь эти три пальца волшебней всего на свете: они держат и перо, и смычок, и меч. Они благословляют нас во имя Троицы.

Подведу итоги. Многим покажется, наверное, что всем этим рассуждениям не место в «Автобиографии». Спешу заверить, что они тесно связаны с развязкой. Чтобы заработать на жизнь, я наводнил мир миллионами эссе; но эта книга — не цепь эссе, а единое повествование. И я воспользуюсь здесь приемом детективной повести — подброшу в первых главах три или четыре не совсем понятных факта. Все мы читали романы, где внезапно вздрогнул викарий, какаду закричал в ночи, сгорела промокашка, кто- то упорно избегает упоминаний о луковицах — и все это разъясняется только в конце. Так и здесь. Терпеливый читатель заподозрит, что все эти смутные мысли связаны с моей дальнейшей жизнью и даже с преступлением, о котором он со временем узнает. Я не скажу сейчас, угадал он или нет. Я просто подведу итоги, не вдаваясь в споры о том, к чему это все.

Первое. Я рос в эпоху эволюции, что, собственно, означает «разворачивание». Многие ее поборники считали, что разворачивается то, чего нет. Я же верю, что разворачивается, развивается то, что есть. И, как это ни дерзко, я верю, что в детстве я уже был. Я хочу сказать, что в скрытом виде все главное было во мне, хотя я не сумел бы этого выразить.

Второе. Я уже знал, что игра и обман — совсем не одно и то же. Я не мог бы объяснить, в чем тут разница, если бы меня спросили; но мне и в голову не приходило, что об этом могут спросить. Ребенок постигает суть искусства задолго до того, как постигнет суть спора. Теперь нередко говорят, что образы — это ложные кумиры, а кумиры — это куклы. Рад сообщить, что и куклы — не кумиры, но наши истинные подобия. Без образов нет воображения; но не надо думать, что воображение противно истине — это не так, даже в детстве. Вернее будет сказать, что воображение противно иллюзии.

Третье. Кукольный театр был для меня действием, а не грезой; и то исключительное состояние, о котором я пытался рассказать, было предельно далеко от грезы. Скорей уж то было явью, а сегодняшний день — сон; тогда был день, потом наступили сумерки. Тому, кто видит последний луч сквозь сгущающийся мрак, он кажется, конечно, ярче всего на свете. Во всяком случае он совсем не похож на мрак — в этом я твердо уверен, хотя такие субъективные вещи доказать нельзя. Что же значит эта разница между тьмой и светом? Сейчас я, кажется, знаю, но скажу не сейчас.

Четвертое. Легко подумать, что мне выпало исключительно счастливое детство и я не знал беды, пока не вырос. Можно подумать и другое: моя память отметила только светлые часы. На самом же деле я, как все дети, часто бывал несчастлив, но счастье и несчастье были тогда из другого теста. Как все дети, я часто вел себя плохо и ни на миг не сомневался, что люди платят бедой за дурные поступки — идея раскаяния и искупления уже лежала в моей душе. Кроме того, я знал боль, у меня часто болели зубы, еще чаще уши, а это очень неприятно. Но и здесь все было не так, как позже. По какой‑то причине боль не оставляла в душе горького осадка. По какой же? Об этом я скажу позже.

Боюсь, мой рассказ о детстве затянулся. Есть такое выражение — «медленная смерть»; и вам может показаться, что я медленно рождался или медленно рос. Что ж, я сторонник долгого детства и не жалею, что не был вундеркиндом. Скажу только, что эти заметки о детстве важны, даже если все остальное в книге будет чистой чепухой. В следующих главах я перейду к тому, что называют реальной жизнью, хотя для меня она гораздо менее реальна. Я не так уж много путешествовал и не искал приключений, но кое‑что я все‑таки видел. Я бывал в интересных местах и видел интересных людей; я участвовал в политических распрях; я беседовал с государственными мужами в часы, когда решались судьбы наций; я знал почти всех настоящих поэтов и прозаиков нашей эпохи; я бывал на краю земли, опустошенной землетрясением или смерчем. Я жил в польских замках, разрушенных Красной Армией; я слышал о тайных знаках ку — клукс — клана у границ Техаса; я видел фанатиков- арабов, покинувших пустыню, чтобы убивать евреев в Иерусалиме. Многие журналисты видели больше, чем я, но и я журналист, и я видел немало. Мне было бы легко набить главы событиями, однако они ни о чем не скажут, если читатель не поймет, что все это, вместе взятое, значит гораздо меньше, чем папин кукольный театр на Кэмден- хилл.

Словом, я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, истинным началом чего‑то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое земля живых. Когда я выходил из дому и видел за кирпичными домами, за уступами улиц, спускавшихся к Холланд — парку, сверкание Хрустального дворца (мы, мальчишки, спорили в те дни, кто его скорей увидит), я знал, сам того не ведая, что передо мной лежит белая прямая дорога. Человеческая жизнь начинается светом и правдой; только позже мы вступаем в туман или сворачиваем в сторону. Это мы, взрослые, живем игрой и притворством, это мы спим наяву.

Тогда, в детстве, я и не знал, что утренний свет можно утратить, а уж тем более не понял бы споров о том, как его обрести. Толки тех лет проносились надо мной, как тучи; не предчувствуя проблемы, я, конечно, не предчувствовал и будущих поисков. Я просто смотрел на красивые процессии, и мне удавалось увидеть странные зрелища, вполне достойные самых немыслимых сцен папиного театра.

Помню, как мы шли с папой по Кенсингтон — Хайстрит и у южного ее конца, довольно узкого и темного, набрели на большую толпу. Толпы попадались мне и раньше; я знал, что они нередко кричат и пихаются, но не был готов к тому, что случилось. По этой толпе прошла зыбь, а потом мгновенно все упали на колени, прямо на мостовой. Такие странные действия попадались мне только в церкви; и я остановился, а там увидел какой‑то маленький темный экипаж, из которого вышел дух, одетый в пламя. Никакая коробка красок не знала такого пожара, такого половодья алых тонов. Сияя, как закатное облако, дух поднял хрупкие пальцы и благословил людей. Тогда я посмотрел на его лицо и поразился контрасту — оно было бледным, как слоновая кость, морщинистым, очень старым, но и очень красивым, хотя состояло из костей и обнаженных нервов. Словом, оно было таким, что я на минуту забыл о совершенстве алого цвета.

Мы пошли дальше, и папа сказал:

— Знаешь, кто это? Кардинал Мэннинг.

Тут в его уме, склонном к юмору и логике, проснулось одно из увлечений, и он прибавил:

— Ему бы натурщиком стать! Он бы имел большой успех.

 

 

Глава III. Как быть болваном

 

Переход от детства к отрочеству и таинственное преображение, создающее такое чудище, как школьник, можно пояснить небольшим примером. Заглавные греческие буквы — сфера тэты, препоясанная, словно Сатурн, или изогнутая чаша ипсилона сохраняют для меня очарование и тайну, как будто они начертаны на приглашении в райские края зари. Обычные, маленькие буквы, которые я лучше знаю, кажутся мне неприятными, словно комариный рой. Что до ударений, я сумел не выучить их за все школьные годы и несказанно ликовал, узнав попозже, что греки их тоже не учили, — приятно быть таким же невеждой, как Платон или Фукидид. Греческие прозаики и поэты, достойные изучения, их не знали, а изобрели их, если не ошибаюсь, гуманисты времен Возрождения. Однако сейчас нам важен простой психологический факт: заглавные буквы радуют меня до сих пор, строчные вызывают равнодушие, слегка окрашенное неприязнью, а ударения приводят в праведную ярость, доходящую до кощунства. По — видимому, дело в том, что греческие маюскулы (как и английские) я узнал дома, мне показали их шутки ради, когда я был совсем маленьким, а со всем остальным я познакомился в те годы, когда, как говорится, получал образование, другими словами — когда незнакомые люди учили меня тому, чего я знать не хотел.

Сказал я все это, чтобы свидетельствовать, что в шесть лет я был гораздо умней и свободней, чем в шестнадцать. Никаких педагогических теорий я на этом не основываю, упаси Господи, и не собираюсь в приятной современной манере ругать моих учителей за то, что не выучил их уроков. Может быть, теперь, в улучшенных школах, школьники избежали ударений, отказавшись от греческого. Словом, я полностью на стороне учителей, а не на своей собственной. Я очень рад, что мне не совсем удалось увернуться от латыни, и я в какой‑то мере заразился языком Аристотеля. Во всяком случае я знаю достаточно, чтобы посмеяться, когда говорят, как сказали только вчера, что этот язык неуместен в эру демократии; правда, надо признать, что самое слово перешло из греческого языка в газетный. Но сейчас я говорю о личных или психологических делах, свидетельствуя о том, что по какой‑то причине мальчик нередко переходит от поры, когда хочет знать почти все, к поре, когда не хочет знать ничего. Один практичный путешественник, ничуть не склонный к мистике, как‑то сказал мне: «Что с этим образованием? У всех такие милые дети, а взрослые — дураки!» Я его понимаю, хотя не уверен, обязан ли я своей дуростью школе или другим, более таинственным причинам.

Отрочество очень сложно и загадочно. Когда ты его пережил, ты не можешь понять, что же это было. Мужчина не поймет школьника, даже самого себя в те годы. Бывший ребенок обрастает защитной коркой, в которой сочетаются бесчувственность и беспечность, бесцельная прыть и тяга к условностям. Я слепо предавался каким‑то диким выходкам, иногда — совсем безумным, прекрасно понимая, что мне неизвестно, зачем я это делаю. Когда я впервые увидел моего лучшего друга, мы тут же стали драться, не ради спорта и уж никак не со злости (раньше я его не знал, а позже — полюбил), а в каком‑то ненасытном порыве, вынуждавшем нас минут сорок пять кататься в грязи. Все это время, насколько я понимаю, мы ничуть не сердились, а когда выбились из сил и он упомянул Диккенса или «Детские баллады», или что‑то еще, что я тоже читал, мы начали беседу о литературе, которая продолжается по сей день. Объяснить все это нельзя, раз уж сами участники не понимают. С тех пор я видел подростков разных стран, что там — разного цвета: египтян на каирском базаре, мулатов в нью — йоркских трущобах; и открыл, что по какому‑то предвечному закону они 1) ходят по трое, 2) причем без цели, 3) внезапно кидаются друг на друга и так же внезапно остывают.

Мне скажут, что это — не условности, поскольку банкиры или дельцы не катаются по ковру, сохраняя при этом мирный дух. Можно ответить, что дельцов и банкиров не связывает столь чистая дружба. Во всяком случае именно такие условности отделяют подростка от ребенка. Когда я ходил в школу св. Павла, расположенную в Хаммерсмите, у нас царила условность независимости, другими словами — наша независимость была условной, поскольку мы были лишь условно взрослыми. Вспомним еще раз заблуждение, гласящее, что дети «прикидываются». Они не прикидываются индейцами, как Шелли не прикидывался облачком, а Теннисон — ручейком. Проверить это можно, предложив облачку рецензию, ручейку — титул, индейцу — денег на сладости. Подросток прикидывается взрослым, мало того — бывалым, что еще хуже. В мое время школьник бы просто лопнул, если бы узнали, что у него есть сестра или даже имя. Такие открытия сокрушали всю условность нашей жизни, состоящую в том, что каждый из нас — независимый джентльмен, живущий на свои средства. Того, что содержат нас родители, замечать не полагалось, и тайна эта выходила наружу только в минуты безумной мести. В такой условности есть примесь зла, именно потому, что сама она серьезней детских проделок и честности в ней меньше. Мы становились снобами, чего с детьми не бывает. Дети очищают свое притворство словами: «Поиграем в таких‑то». Мы, школьники, так не говорили, мы просто кого‑то играли.

Подростки, как я сказал, любят ходить по трое. Три — символ приятельства, но не обязательно дружбы. Мне повезло, я ходил втроем с друзьями, словно три мушкетера или три солдата у Киплинга. Первый из этих друзей — тот самый, с кем я дрался, — написал потом лучший детективный роман нашего времени и скрывает свой могучий юмор под непроницаемой личиной автора статей для «Дейли Телеграф». Отличался он (и отличается) исключительной серьезностью облика и редкостной ловкостью движений. Помню, я как‑то сказал, что у него голова ученого и тело паяца. Приятно было смотреть, как чинно он идет по улице, внезапно влезает на столб, чтобы прикурить от фонаря, а спрыгнув, серьезно и спокойно продолжает свой путь. У него был на редкость уравновешенный ум, благодаря чему он мог делать что угодно, даже писать передовицы для лондонской газеты. Однако мог он писать и беспримерную чушь все с той же серьезной простотой. Именно он изобрел строгие четверостишия, названные его вторым именем (звался он Эдмунд Клерихью Бентли). Эти краткие биографии родились еще в школе, когда он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым сухим духом поэзии, он начертал простые строки:

 

Сэр Хэмфри Дэви

В праведном гневе

Всем говорил:

«Я натрий открыл!»

 

Уже тогда я рисовал картинки, если их можно назвать картинками, к этим жизнеописаниям, хотя только лет через двадцать оба мы решились выпустить книгу, да и хоть что- нибудь вообще. Намного позже школьных дней оба мы стали неизлечимыми писаками, но тогда совсем не собирались кем‑то быть, а может, и не понимали, что дни эти когда‑нибудь кончатся. В этом смысле мы не ведали честолюбия, как дети, перешептывающиеся на тайном языке. Шутки наши касались частных, обычно — школьных дел, но бумаги мы извели на целую библиотеку. Помню бесконечную повесть с моими картинками, которая и сейчас не утратила для меня какого‑то очарования. Началось с того, что впереди нас шли три учителя, два молодых и высоких, а третий, средний — маленький, старый; и могло показаться, что они его тащат. На этом мы построили блистательную теорию: старший учитель (одна из самых важных персон в школе) — искусственный, заводной, а они его носят при себе и регулярно заводят. Кукла и конспираторы претерпевали плохо иллюстрированные приключения, осколки которых, быть может, еще где‑то таятся. Незачем говорить, что мы ничего не собирались с этим делать, просто развлекались. Иногда я думаю, что это не самое худшее, что можно с чем‑то сделать.

Друг мой Бентли наделен истинным даром составлять скрупулезнейшие карты — нелепицы и выдумывать немыслимые сюжеты. Этим он похож на отца Роналда Нокса, начертившего подробную карту Барсетшира и создавшего головоломную криптограмму, доказывающую, что «In Memoriam» написала покойная королева. Помню, как школа провожала учителя, который уходил от нас в Питерхаус. Речь говорил один из старших педагогов, очень ученый и нудный, а в данном случае — напыщенный и косноязычный. Мы с Бентли сидели рядом, не ожидая развлечений, как вдруг все вздрогнули и очнулись. Старик пошутил, что самое странное — неплохо: он сказал, что мы грабим Павла, чтобы обогатить Петра. Мы с Бентли посмотрели друг на друга и покачали головой. Вскорости Бентли создал убедительную теорию: старик посвятил этой шутке всю свою жизнь. Он подлизался к директору, чтобы тот взял к нам молодого учителя, а потом развел интриги, чтобы того переманили в университет. Для этого часа он жил; а теперь, должно быть, спокойно угаснет.

Дух честолюбия, воздух широкого мира вносил в нашу троицу Люшен Олдершоу, темноволосый, тощий, с виду (да и на самом деле) очень чувствительный, но не такой застенчивый, как мы, в других, взрослых делах. Он пылко, почти пламенно хотел что‑то делать; а по нашему мнению, что‑то делали только взрослые. Я хорошо помню, как у меня волосы встали дыбом, когда он легко, между прочим, заговорил о настоящем школьном журнале, который казался мне чем‑то вроде школьного фонда или совместных молитв. Никто из нас и не думал писать туда, как не думали мы писать для Британской энциклопедии. А мой новый друг, моложе меня, беспечно делился с нами своей старой мыслью о сотрудничестве между журналами Итона, Харроу, Винчестера и других лучших школ. Я был совершенно поражен, словно он предложил править империей; он же легко отказался от этого замысла и предложил издавать свой журнал, настоящий, напечатанный. Видимо, он умел убеждать, потому что мы согласились. Основали мы и маленький кружок, младший клуб дискуссий, хотя никто не слыхал о старшем клубе. В последнем классе вступали в некое сообщество, но там вообще делали удивительные вещи, скажем — обедали у директора. Мы не заглядывали так далеко, как не заглядывали в старость.

Споры наши сохранились в отдельных подшивках странного издания. Подписывались мы инициалами, словно члены тайного общества в приключенческом романе, например: «М — р Б. выразил яростный протест м — ру Ч.». Убийственные красоты слога повинны в том, что нашу газету до сих пор охотно читает Эдвард Фордэм, который сам состоял в клубе и нередко украшал его официальный орган прекраснейшими статьями, где потешался и над другими, и над собой. Особенно любил он фразу: «М — р Л. — Д. кратко описал правление Франции, Германии, Австрии, Испании и Америки». Иногда его бравурное красноречие выходило ему боком. Например, он сообщал об одной дискуссии в таких словах: «Щеки уважаемого председателя коснулась черствая булочка, брошенная меткой рукой м — ра Ф.». Председателем был я, мне обычно выпадала эта честь. И вот, злокозненный наборщик сообщил миру, что моей щеки коснулась черная будочка. Так начались мои муки из‑за опечаток, которые достигли предела, когда я написал об одном нонконформистском священнике «мой уважаемый противник», а прочитал впоследствии «мой уважаемый преступник».

Клуб мы основали и спорили там, если то были споры. Эта часть дела не смущала меня, спорить я привык, спорил с братом, а может быть — и с няней. Гораздо страшнее было то, что газета наша выходила, и я писал для нее высокопарные стихи, в которых плохое подражание Суинберну так уравновешивалось подражанием римским балладам Маколея, что самые простодушные из моих друзей находили у меня «свой стиль». Стихов этих я больше не читал, есть пределы позору, которого требует автобиография; но должен сказать, что по какой‑то причине они привлекли внимание. Дела наши выплыли на поверхность и дошли до начальства, чего я никак не хотел. Печатались у нас и гораздо лучшие стихи. Одним из двенадцати человек, составляющих наше сообщество, был Роберт Вернэд, который тоже подражал Суинберну, но понимал хотя бы, как хорошо Суинберн подражает грекам. Печально и забавно вспоминать пародии Бентли, где хоры Вернэда в духе «Аталанты» он обращал к нему самому в те минуты, когда, попив с нами чаю, он уходит на урок:

 

Молоко, что ты пролил,

Пусть подлижут коты,

Ибо к славной неволе

Возвращаешься ты,

Нас лишая — доколе? —

Неземной красоты.

 

Они очень дружили и походили друг на друга сочетанием неподвижности с активностью. Но неподвижность Вернэда была не строгой и серьезной, а сонной, восточной, как у Будды или (на наш взгляд) у кота. У него было округлое, почти японское лицо, которые нередко бывают у жителей французского юга, откуда когда‑то приехали его предки. Он стал хорошим, многообещающим поэтом и написал прекрасные стихи, обращенные к английскому морю, которые многие еще, наверное, помнят. Однако обещаний он не выполнил, поскольку выполнял другие, и погиб на поле чести.

Примечательно, что только Бентли, мой первый и весьма своеобразный друг, смог напечатать свои опусы через пятнадцать лет. Он отличался от нас во многом, но главное, у него был самый зрелый разум, быть может — потому, что он его использовал только для критических суждений и беспечных шуток. Его дурацкие притчи украсили бы любую газету, в них не было ничего мальчишеского. Из всех, кого я знаю, он меньше всего изменился в умственном смысле, сохранив равновесие разума. Да он и не совершал тех глупостей, которые связаны с его обретением. Была у него, как я уже говорил, и спокойная многогранность; он мог выполнять чужие замыслы, попутно их улучшая; мог, скажем так, приложить руку ко всему. В нашей нелепой газете мы трое писали по очереди, под вымышленными именами, и он, я думаю, — лучше всех. Через двадцать лет, когда мы с Беллоком стали печатать баллады в «Уитнесе», пригласили мы и его, а он снова нас превзошел. Однако и в школе, и позже он был слишком отрешен и насмешлив, чтобы предаться одному из тех дел, которые в юности защищают так пылко и в таком единении. Когда некоторые из нас воображали себя рыцарями Круглого Стола, он довольствовался ролью шута, то есть мудреца. Своим торжественным шутовством он стал привлекать внимание старших. Читая его версию «Собаки на сене», где говорилось, что коровам не дают обновлять свое сокровенное «я», директор наш просто корчился от смеха, который у него, как и голос, начинался на самых низах, а кончался писком. «Этот мальчик смотрит на мир, стоя на руках», — сказал глава школы св. Павла, и мы мгновенно оказались под лучами прожектора.

Пришла пора сказать об учителях, особенно о директоре. Конечно, мы считали себя гораздо значительней наших почтенных врагов, но все‑таки они тоже были связаны со школой. Самым занятным и чудаковатым был мистер Элам, которого блестяще изобразил в черно — белых тонах Комтон Маккензи. Не помню, упомянул ли он о самой большой странности: учитель этот явно презирал свою профессию и работу, и коллег, и даже начальников. Разницу между сарказмом и risus sardonicus[3] он объяснял в притче. «Если я упаду на улице в грязь, — говорил он, — я засмеюсь сардоническим смехом. Если я увижу, как упал директор, смех будет саркастическим». Пишу я о нем, главным образом, потому, что как‑то он выразил свое презрение к «ремеслу школьного дядьки», риторически спросив ученика: «Робинсон, почему вас всех отдают в школу?» Тот, скромно потупившись, ответил: «Чтобы учиться, сэр». «Нет, мой друг, — возразил старый учитель, — отдают вас потому, что однажды, за завтраком, миссис Робинсон сказала мужу: «Дорогой, надо с ним что‑то делать! Он мешает мне, мешает тебе, совершенно извел слуг…» Тут с неописуемым презрением Элам произнес: «Что ж, надо кому — нибудь заплатить…»

Случай этот я вспоминаю по особой причине, быть может — потому, что я дал бы другой ответ. Если такие проблемы меня и трогали, то уж никак не приближали к возвышенным взглядам Робинсона. Мысль о том, что я поступил в школу, чтобы учиться, была слишком нелепа и ни на миг не омрачала мой разум. Кроме того, она явно противоречила фактам. Я очень любил своих друзей, хотя, как обычно в эти годы, того не высказывал. Однако я помню, как почти серьезно предполагал, что мы ходим в школу, чтобы изучать преподавателей, и думаю до сих пор, что не совсем ошибся. В конце концов преподаватель — первый образованный человек, которого школьник видит постоянно после того, как задолго до этого познакомился с родителями. Наши учителя, даже те, кто не отличался чудаковатостью Элама, были очень интересными людьми. Одному из них я многим обязан; это — историк Т. Райс Холм, занимавшийся индийским мятежом и походами Юлия Цезаря. Он неведомо как пробил мое глубокое, упорное до отчаяния желание казаться болваном и открыл страшную тайну, что я наделен разумом, возвышающим нас над животными. Иногда он внезапно спрашивал меня о чем‑нибудь, совершенно не связанном с уроком, а я от удивления признавал, что читал «Песнь о Роланде» и две — три пьесы Шекспира. Те, кто хоть как- то знает тогдашних школьников, не подумают, что меня радовали такие успехи. Мы страшно боялись «выставляться»; собственно, только это и было нашим мало- мальски связным нравственным принципом. Помню, один мальчик отличался такой чувствительностью, что слышать не мог правильных ответов. Ему казалось, что товарищ в беде должен нарочно ошибиться ради общего дела. Когда из меня вырвали сведения о «Роланде», он просто сунул голову в парту и опустил крышку, стеная от праведного стыда и глухо повторяя: «Да перестань ты… Перестань!» Он дошел до предела, но самый принцип я принимал. Помню, я бежал в школу, восторженно повторяя звенящие строки «Мармиона», а потом в классе читал их, как шарманка, надеясь скрыть, что я хоть как‑то различаю слова.

Никому не удавалось пробить мою оборону, кроме Т. Р. Холмса и Р. Ф. Чолмли, который позже стал классным наставником у двух моих близких друзей, а когда мы кончили школу, счастлив сообщить, приходил на наши встречи. Так или иначе, среди начальства пополз слух, что мы не такие уж болваны. Однажды, к моему удивлению, директор остановил меня на улице и пошел со мной, оглушительно рыча, что у меня есть литературные способности, которые могут во что‑то вылиться, если придать им основательности. Вскоре после этого, на вечере, где раздавали награды, он, к моему ужасу, проорал целой толпе родителей и других ненужных гостей, что наша газетка недурна, хотя он «поостерегся бы ставить на ней imprimatur[4]». Мы ощутили, что было бы хуже, если бы он его поставил, словно припечатал газетку великаньим пальцем.

Фредерик Уолкер, директор Манчестерской школы, а потом — нашей, был, как знают теперь многие, замечательным человеком. Именно такие люди остаются жить в анекдотах, как доктор Джонсон. Собственно, в них было что‑то общее — зычный голос, толщина, склонность взрываться не к месту; он мог говорить благодушно и разумно и вспыхнуть из‑за пустяка. Однако в серьезных вещах он обычно не ошибался, и в мощи его было что‑то уютное и широкое, как бывает на севере. Именно о нем рассказывают, что, когда одна дама приставала к нему с вопросами о социальном ранге учеников, он ответил: «Мадам, пока ваш сын ведет себя прилично, а вы платите, мы не будем спрашивать о его социальном ранге».

Однажды я застыл от удивления, увидев на доске сообщение о том, что мне дают привилегии выпускного класса, в котором я еще не учился. Мне захотелось залезть в подвал, чтобы там окопаться. Тогда же я прочитал, что для двух моих ближайших друзей будут вести специальные занятия по истории, чтобы подготовить их к университету. Мир по- истине перевернулся; посыпались события, противные законам природы. Например, я получил премию Мильтона за стихи, по — видимому — такие же плохие, как все стихи для конкурса. Рад сообщить, что не помню ни единой строчки. Сюжет я припоминаю не без трепета, смешанного с иронией, ибо писал я о св. Франциске Ксаверии, великом иезуите, проповедовавшем в Китае. События эти, столь отличные от былого течения моей школьной жизни, я вспоминаю потому, что рад нарушить нынешнюю склонность изображать викторианских учителей дураками и бездельниками, а подрастающее поколение — стаей истинных поэтов, дышащих светом и свободой будущих дней. На самом деле дураком был я, хотя скорее притворялся, и уж точно я был бездельником, который только и хотел, чтобы его не трогали. Учителя же тянули меня, как я ни упирался, из безопасных трясин, где так хорошо затаиться, не стремясь к успехам. Кто как, а я был совершенно счастлив на самом дне класса.

Многие наставники, равно как и мальчики, резонно полагали, наверное, что я все время сплю. Никто, в том числе я, не знал, что при этом я вижу сны. Ценности и связности в этих снах было не больше, чем обычно, когда человек уж очень глубоко уснул, но на меня они влияли тем, что ум мой был занят, хотя сам я бездействовал. Пока я не подружился с Бентли и Олдершоу, я был довольно одинок — меня не травили, не обижали, просто я был один. Это меня не огорчало; наверное, я не стал мрачным. Общался я поначалу со странными существами, в сущности — случайными, хотя двоих — троих можно сравнить с несчастными случаями. Помню мальчика, загадочного, как детективный рассказ. Представить не могу, почему я с ним общался, тем более — почему он общался со мной. Он был очень способен к математике и прилежно ею занимался, тогда как я занимался ею еще меньше, чем всем остальным. К тому же, в отличие от меня, он был аккуратен, носил большой чистый воротник, гладко причесывал волосы. В его лягушачьем лице было что‑то странное, быть может — слишком взрослое. Как‑то он попросил у меня учебник алгебры. Любовь моя к этому предмету была такова, что я мог ответить, как сэр Филип Сидни: «Тебе нужнее», но все‑таки приходилось хоть немного учиться, и я попросил отдать книжку через неделю. Когда срок истек, меня удивило, что забрать ее не удается. Он уклончиво отвечал, что‑то обещал, тянул, откладывал, пока я с ним не поссорился, употребив слова вместо действий, поскольку школьники чаще ругаются, чем дерутся; во всяком случае, я дал понять, что самым серьезным образом его поколочу. Перед такой угрозой он сдался, повел меня к своему шкафчику и неохотно его открыл. Шкафчик был набит снизу доверху учебниками алгебры, которые он, по — видимому, собрал таким же способом. Кажется, позже он ушел из школы без особого скандала и, надеюсь, обрел где — ни- будь равновесие разума. Пишу не свысока, я сам был склонен сходить с ума в тихой, безвредной манере, но никак не от страсти к учебникам алгебры.

Другой наш мальчик, сын почтенного и важного священника, занимавшего в школе высокий пост, был тоже очень аккуратен, очень прилежен и со странностью. В пору моих случайных приятельств мы ходили вместе в школу, и он оказался самым искусным, многоречивым, бескорыстным лгуном из всех, кого я видел. Во лжи его не было ничего низкого, он никого не надувал, ничего не выигрывал, просто хвастался, как Мюнхгаузен, всю дорогу от Холланд — парка до Хаммерсмита. Спокойно и негромко, без зазрения совести, он рассказывал о себе самые дикие истории; больше в нем ничего интересного не было. Я часто гадал, что же с ним стало, скажем — последовал ли он по стопам отца. Человек легкомысленный предположит, что он опустился до сочинительства, даже до детективов, что кажется иногда близким к прямому преступлению. Однако истории его были слишком невероятны для словесности.

Быть может, случайность, которая свела меня с этими странными созданиями, повинна в другом явлении, на сей раз — очень полезном, поскольку оно помогло мне увидеть с обеих сторон сложнейшую социальную проблему, о которой обе стороны наговорили много глупостей. Самые глупые говорят, что проблемы этой нет. Придется объяснить, что школа наша, на школьном языке, славилась зубрилами. Конечно, я в их число не входил, равно как и многие другие. Однако прилежных учеников было больше, чем обычно; школа эта знаменита не атлетическими, но академическими успехами. Хорошие ученики были заметны и по особой причине. Попросту говоря, их было много отчасти потому, что у нас было много евреев.

Как ни странно, я дожил до того, что прослыл антисемитом, хотя в школьные годы с самого начала считался юдофилом. Среди моих друзей было немало евреев, и с некоторыми я с тех пор так и дружу, причем отношения наши не портит различие мнений. Я рад, что начал с этого конца; собственно, я и сейчас не свернул с той же дороги. Я чувствовал, а теперь знаю, что евреи интересны как евреи; тогда мы заметим их замечательные свойства, дополняющие, а иногда порождающие то, что обычно считают их недостатками. Одно из этих свойств — благодарность. Тогда, в школе, меня обвиняли в донкихотстве и чистоплюйстве за то, что я евреев защищал. Помню, как я спас маленького носатого мальчика, которого собирались побить, во всяком случае — дразнили, поскольку самая страшная пытка состояла в том, что его перебрасывали с рук на руки, удивленно вопрошая: «А что это?» или «А оно живое?» Через тридцать лет, когда бедный гном стал взрослым, солидным человеком, предельно далеким от меня в занятиях, мнениях, интересах, он просто источал благодарность за эту пустяковую помощь, я даже смущался. Заметил я и то, как крепко связаны еврейские семьи, причем, в отличие от нас, их сыновья этого не скрывали. Бесспорно, я сблизился с евреями потому что и они, и я были не совсем нормальны. Но совершенно нормально и очень нужно восстановить семью и благодарность. Увидев изнутри еврейские добродетели (и только тогда), можно понять и даже в какой‑то мере оправдать наши обычные нападки. Очень часто преданность семье кажется недостаточной преданностью государству. Читатель обнаружит позже, что свойства, восхищавшие меня в друзьях, особенно — в братьях по фамилии Соломон, возмутили меня во врагах, братьях по фамилии Айзекс. Соломоны были хороши по любым стандартам, Исааки — сомнительны даже по своему собственному, однако обладали они одной и той же добродетелью.

Я ничуть не стыжусь того, что просил арийцев быть терпимей к евреям, а так называемых англосаксов — быть терпимей к их недругам. Проблема переплетенных культур и традиций слишком сложна и глубока, чтобы решать ее нетерпимо. Но у меня самого не хватает терпения, когда ее вообще не решают, сообщая при этом, что решать нечего. У евреев нет худших врагов, чем еврейский скептик, отрицающий самого себя. Я видел целую книгу, набитую теориями о том, что никакой разницы нет, все выдумали средневековые попы и вбила в нас инквизиция; о том, что антисемитизм — племенной предрассудок тевтонов; о том, что тут повинна зависть к считанным евреям, которым случилось стать банкирами; о том, наконец, что всему виной неприязнь капиталистов к считанным евреям, которым случилось основать коммунизм. Все эти теории неверны по — своему. Одни забывают, что средневековый инквизитор щадил евреев больше, чем христиан, другие — что капитализм и коммунизм почти неразличимы по своей нравственной сути и, естественно, набирают лидеров из одной и той же этнической общности. А главное, все это противоречит разуму, как противоречило даже слабому разуму школьника. Я не думаю, что зрители на бегах отравлены средневековым богословием, матросы в кабачке сбиты с толку Гобино и Максом Мюллером, а мальчики, только что игравшие в крикет или покупавшие сладости, интересуются марксизмом или международными финансами. Все они считают евреев евреями; и мои соученики ощущали именно это, обычно — без особой вражды, но с непреложностью инстинкта. Они видели не семитов, капиталистов, коммунистов или иноверцев, а просто иностранцев, только таких, которых иностранцами не признают. Это не мешало самой пылкой дружбе, особенно в моем случае; с иностранцами часто дружат. Один из моих школьных друзей, который стал латинистом и университетским профессором, обладал всеми еврейскими добродетелями, равно как и остальными. Позже он вступил в наш маленький клуб, а еще позже кончил Оксфорд лучше, чем все прочие члены.

Однако и они поступили в Оксфорд или в Кембридж и заняли высокие посты в науке или в политике. Двое из них возглавляли оксфордский союз, двое — кембриджский. Тогда же, в школе, Олдершоу, что для него характерно, почти сразу стал создавать другую газету, в которой было немало литературных достопримечательностей, скажем — первое сочинение поэта, неизвестного мне в те годы, но вполне узнаваемого по строчкам: «Мы спали на сырой земле под грохот батарей». Когда одна склонная к поэзии дама попросила Бентли написать что‑нибудь для Вордсвортского сборника, он, сохраняя строгую легкость, сочинил простые стихи, которые кончались так:

 

Да, неприятно разуметь,

Что даже нас с тобой

Такая чушь, как эта смерть,

Отправит на покой.

Как говорится, мы летим,

Но, бедные создания,

Родимся позже, чем хотим,

А умираем ранее.

 

Лоуренс Соломон, тот ученый друг, о котором я говорил, написал едва ли не лучшую пародию на фитцджеральдовского Омара Хайяма, модного в те годы, убеждая выпускников не стремиться к первому месту или к отличию, поскольку: «Они мне самому не суждены, зачем же вообще они нужны?» Однако на первое место он вышел; остальные же, вероятно, испытали впоследствии то, что описано в строках:

 

Земная слава растворится в дыме.

Одно дано тебе и мне с другими —

Прийти в свое оксфордское жидье

И на дверях прочесть чужое имя..

 

Кажется, все мои школьные друзья писали стихи. Фордэм, поступивший в Кембридж, опубликовал лирические сатиры и не опубликовал сатирические пьесы. Здесь я говорю не обо всех, с кем дружил, не потому, что хуже к ним отношусь, а потому, что приходится втискивать в мемуары много менее интересных людей. В последующих судьбах наших мальчиков меня особенно поразила одна странность, свидетельствующая о неисчерпаемой глубине личности и о свободе воли. Близкий друг Фордэма, бравый, блестящий, едва ли не модный, казался мне именно тем, кто может проявить свои достоинства в армии или при дворе. Однако он стал убежденным и своеобразным поборником пацифизма. Близкий друг Вернэда принадлежал к тому духовному типу, надо сказать — очень редкому, в котором пуританская чистота сочетается с эллинской культурой. Собственно говоря, он был близок к святости, и я бы не удивился, если бы совесть не позволила ему воевать. Однако он сразу пошел на фронт и потерял ногу в первом сражении.

В моем же недоразвитом мозгу рождались и боролись странные вещи, о которых я пока не рассказывал, потому что неустанно и успешно пытался их тогда скрыть. Друзья мои уехали в Оксфорд и в Кембридж, а я, одержимый мыслью о живописи, поступил в художественную школу, положив конец отрочеству.

 

 

Глава IV. Как быть безумцем

 

Сейчас мне предстоит самая темная и трудная часть моей работы — годы юности, полные сомнений, соблазнов и мрака. Именно эта пора, хотя в основном — субъективно, навсегда запечатлела во мне уверенность в весомой реальности греха. Прежде чем перейти к подробностям, я должен объяснить одно. Я участвовал в религиозных спорах на самые смелые темы, пока не занял позицию, которую многие считают непозволительно смелой. Я огорчил доброжелателей, нередко — здравых и мудрых, безрассудно став христианином, причем правоверным, а там — и католиком. Того, что им не по вкусу, я ничуть не стыжусь. Я горжусь моей верой настолько, насколько можно гордиться верой, стоящей на смирении, особенно тем в ней, что обычно именуют суеверием. Я горжусь, что я опутан устаревшими догмами и порабощен мертвыми поверьями (именно это упорно твердят мои друзья журналисты), поскольку хорошо знаю, что умирают именно ереси, а догма живет так долго, что ее зовут устаревшей. Я очень горжусь священнослужителями, поскольку даже это осуждающее слово хранит старинную правду о том, что быть священником — это служба, труд, работа. Очень горжусь я «культом Девы Марии», ибо он внес в темнейшие века то рыцарское отношение к женщине, которое сейчас так неуклюже возрождает феминизм. Я горд, что верю и в мессу, и в Троицу; горд, что верю в исповедь; горд, наконец, что верю в папскую власть.

Но я не горжусь тем, что верю в дьявола, точнее — тем, что его знаю. Познакомились мы по моей вине, и знакомство это, если бы оно продлилось, могло привести меня к бесопоклонству или завести черт знает куда. Что‑что, а эта доктрина, помноженная на опыт, не внушает мне никакой гордости. Здесь я не обманываюсь, поскольку именно здесь можно правильно думать, только если ты неправильно жил. На меня не действуют прихоти и предрассудки скептиков. Меня не пугает молодой человек, сообщающий, что не может подчинить разум догме, — вряд ли он достаточно напряг разум, чтобы определить, что такое догма. Меня не искушает тот, кто считает исповедь слабостью; вряд ли он сам решится пройти через нее. Но если кто‑то скажет: «Грех относителен, нет зла, есть лишь недостаток добра», я знаю, что это полная чушь и вызвана она тем, что говорящий намного лучше меня, чище, нормальней, ближе к Богу.

Пора моего безумия совпала с порой безделья, когда я не был способен к какой‑либо регулярной работе. Баловался я многим, и кое‑что, видимо, было связано с тем, о чем я сейчас пишу. Я не ищу причин, тем более — оправданий, но какую‑то роль сыграло то, что в это смутное время я интересовался спиритизмом, хотя не собирался стать спиритом. В отличие от многих, я относился к нему не только отрешенно, но и равнодушно, однако мы с братом с ним заигрывали. Опять же в отличие от многих, мы именно заигрывали, играли, хотя, несомненно, с огнем и даже с адским пламенем. В ответах ушедших душ не было явного зла, но было много вранья. Я достаточно навидался, чтобы уверенно сказать: то, что происходит, не совсем естественно и не вызвано нормальной, сознательной человеческой волей. Чем оно вызвано — нашим подсознанием или какими‑то силами, злыми, нейтральными, добрыми, — я решать не могу и не пытаюсь. Об этих невидимых силах могу сказать одно — они врут. Шутят они или смущают слабые души, или делают что‑то еще, не знаю; но правды о том мире они не говорят, как, собственно, и об этом.

Приведу один — два примера. Мы спросили столик, как обычно — наугад, что он посоветует нашему знакомому, солидному и скучному члену парламента, который на свою беду, занимался проблемами образования. Ответ пришел сразу (нам вообще отвечали все быстрее, хотя и не яснее) и состоял он из простых слов: «Развестись с женой». Жена его была так прилична и к тому же так противна, что мы усомнились в ее распутстве, а потому воскликнули, быть может, бестактно: «Что за черт?!» Дух реагировал странно, ответив несообразно длинным и непонятным словом. Мы спросили снова, он повторил раза четыре, и наконец мы поняли, что первые буквы «ж», «ж», «у». «Какая ерунда! — сказал я. — Таких слов нет». Однако он не сдался и передал достаточно ясно: «Жжуткиетайнывышшейжизни».

Если то было наше подсознание, у него нетребовательный юмор. Что это не сознание, следует из того, что мы искренне бились над странным словом. Те, кто нас знал, знали и то, что мы не стали бы так нудно, солидно и глупо разыгрывать друг друга. У нас, как и у подсознания, какой‑никакой, а юмор был. Однако все это удивляет меня и смутно тревожит, когда я подумаю, сколько народу принимает такие сообщения всерьез, основывая на них религии и нравственные философии. Если бы мы пошли к члену парламента с нашей короткой вестью из высших сфер, ему открылись бы жжуткиетайны, связанные с нашей нормальностью и нашей нравственностью.

Другой пример. Мой отец, который присутствовал при том, как его сыновья занимались этим глупым делом, решил спросить что‑нибудь такое, что он знал, а мы — нет. Он поинтересовался, знает ли дух прежнюю фамилию жены его брата, которая, как и брат, жила за границей и настолько далеко, что мы ее никогда не видели. Дух, не колеблясь ни секунды, написал: «Мэннинг». Отец так же решительно сказал: «Чушь». Мы упрекнули нашего духа в прискорбной склонности к романтике, тем более — к поспешности. Но он себя в обиду не дал, быстро ответив: «Первый брак». Мы не без строгости осведомились, за кем же была раньше замужем наша далекая, но почтенная свойственница. Вдохновенный столик тут же отвечал: «За кардиналом».

Остановлюсь и спрошу, что было бы со мной и с моими друзьями, к чему пришел бы мой разум, как видел бы я мир, если бы мы приняли эти откровения так, как принимают их спириты, то есть серьезно? Чьи это проделки — Пэка, полтергейста, подсознания, бесов или кого‑нибудь еще — я не знаю, но правды в них нет. Тот, кто доверится им, подойдет очень близко к сумасшедшему дому. Избирая секту или учение среди нынешних сект и учений, хорошо бы об этом помнить. Как ни странно (я уже говорил об этом), кардинал Мэннинг еще в детстве пересек мой путь, словно огненный призрак. Теперь его портрет висит у меня на стене, олицетворяя все то, что многие назвали бы вторым детством. Но и первое детство, и второе несопоставимо нормальней того, что стало бы со мной, если бы я занялся похождениями кардинала, копаясь в далеком прошлом моей колониальной тетушки.

К счастью, высокие и умные посланцы лучшего мира не довели меня до таких высот безумия. Однако я часто думал, что общение с ними, о котором мы очень мало знаем, способствовало той душевной смуте, а то и болезни, которой я страдал в те беззаконные годы. Не буду ничего утверждать, может быть, это и не связано; может статься, это — случайность, не затронувшая души. Лучше попрощаюсь со столиком, предоставляя ему быть шуткой, или насмешкой, или, скажем, феей, на том условии, что больше я не коснусь его и пальцем. Есть многое, чего мне тогда было бы лучше не касаться, но о моих случайных связях со спиритизмом я больше говорить не буду; я и не собирался судить об этом по такой чепухе. Вера в неестественное росла и распространялась всю мою жизнь. Собственно, при мне и произошел перелом, не замеченный теми, кому важны только позднейшие изменения. В моем детстве ни один нормальный и образованный человек не верил в духов. В моей молодости любой человек, у которого есть знакомые, мог назвать хотя бы двух приверженцев учения, хотя многие считали его чушью. Когда я достиг среднего возраста, ученые первого ранга, скажем — сэр Уильямс Крукс и сэр Оливер Лодж, изучали духов, как изучали бы жуков, и открывали эктоплазму, как открыли протоплазму. Теперь все это превратилось в могучее движение усилиями сэра Артура Конан Дойла, который не столько ученый, сколько автор статей. Надеюсь, никто не сочтет меня таким идиотом, чтобы считать мой скудный опыт достаточным для спора. Споря, я защищал против скепсиса если не духов, то дух, а сейчас защищаю католичество против некоей духовности. Однако в ту пору, о которой я пишу, мы знали, в сущности, только сплетни и слухи; призраки были для нас совершенно призрачными. Да, слухи ходили, например, о человеке, который на глазах у многих вошел в пивную, а потом утверждал, что он там не был. Были и другие, более правдоподобные истории; мы с братом повторяли их в каком‑то чужом, заемном возбуждении, а наш отец, чей добродушный викторианский агностицизм мы тщетно пытались пошатнуть, слушал, качал головой и говорил: «Да, голоса, свечение, трубы… Но мне больше нравится субъект, который сказал, что не был в пивной».

Почти все это было, когда я учился живописи, но потом случилось так, что я недолго работал в издательстве, где издавали литературу, известную под общим названием оккультной. Тем самым не только не я сам, но и не спириты, и не духи повинны в том, что мне пришлось забрести в довольно странные и неприютные закоулки спиритизма. В первый же день я заглянул в сокрытые бездны, потому что мало разбирался в деле, как, впрочем, и во всех делах. Я знал, что у нас только что вышла большая и расхваленная книга, содержащая письма и биографию покойной Анны Кингсфорд, о которой я никогда не слышал, хотя наши читатели вряд ли слышали о чем‑то другом. Прозрел я тогда, когда в издательство пришла рассеянная дама и стала описывать свои духовные неурядицы, требуя книг, которые я никак не мог отобрать. Я робко предложил ей Анну Кингсфорд, и дама отпрянула, слабо вскрикнув: «Нет, нет, что вы! Она мне запрещает», а потом, немного овладев собой, прибавила: «Сегодня утром она сказала, чтоб я не читала ее писем». Тут я проговорил со всей бестактностью обычной речи: «Она же умерла!» Дама стояла на своем — «запретила», «сегодня утром», и наконец я сказал: «Надеюсь, она не всем это говорит, а то мы разоримся. Это как‑то некрасиво с ее стороны».

Скоро я обнаружил, что «некрасиво» — слишком мягкое слово, когда речь идет об Анне Кингсфорд. Со всем почтением к ее призраку, который для меня — лишь тень от тени, я был вынужден признать, что самым безобидным было бы определение «спятила». Здесь я пишу об этом потому, что, не противореча самому учению спиритов, упомянутый случай показывает, как меня занесло в самый странный спиритизм; кроме того, это связано с разумом и верой. Анна Кингсфорд была по меньшей мере странной. Например, она гордо сообщала, что убила многих людей чистой мыслью, да и как не убить, раз они признавали вивисекцию! Были у нее и видения, она тесно общалась с духами знаменитых людей, по — видимому, находившихся в преисподней. Помню ее беседу с Гладстоном об Ирландии и Судане, прерванную потому, что Гладстон раскалялся изнутри в прямом, а не в переносном смысле слова. «Чувствуя, что он хочет побыть один, — сообщает деликатная Анна, — я удалилась»; и, боюсь, она удалится теперь из этой сбивчивой повести. Надеюсь, я ее не обидел. Несомненно, у нее было много искреннего пыла, но, как сказал бы отец, мне больше нравится тот такт, то чувство приличий, которые ей подсказали, что джентльмену неприятно раскаляться докрасна при даме.

Самый приятный спирит или хотя бы духовидец, к которому я мгновенно проникся добрыми чувствами, — человек, который твердо верил, что медиум подсказал ему верную лошадь, и с тех пор, собираясь на скачки, советовался с духами. Я посоветовал купить спортивный листок и добавить туда спиритизма, а затем продавать под соответствующим названием. Букмекеров и жокеев это вознесло бы ввысь (не говоря о владельцах), спиритизму придало бы здравую, разумную деловитость, увеличив тем самым спрос, а спиритам — ту солидность и ту, скажем так, нормальность, которых им все‑таки не хватает.

Больше не буду об этом рассуждать, но, хотя бы к слову, заверю читателя, что в жизни не испытывал ничего спиритического; быть может, потому мне и пришлось просто поверить в Бога. Со мной не случалось тех мистических странностей, которые бывают почти у всех, если не считать любимой в моем доме истории о докторе Саролеа. Доктор этот, фламандец, пылко изучающий Францию, — один из самых поразительных людей, каких я знаю. Познакомились мы намного позже тех молодых лет и как‑то ждали его к обеду. Моя жена увидела в окно неповторимую фигуру — длинную, с острой бородкой, но фигура эта тут же исчезла. Однако немедленно вслед за этим появился очень молодой шотландец и спросил Саролеа. Мы покормили его; но не доктора. Они сговорились встретиться, и, как я позже выяснил, Саролеа не без раздражения ждал его в Либеральном клубе. По одной теории, от злости его астральное тело перемахнуло в Биконсфилд, но истощило себя, не достигнув дома. По другой, которая милее моему приземленному разуму, шотландец убил его и сунул в пруд, но тела мы не нашли, и эту версию я привожу потому, что, упомянув доктора Саролеа (хотя бы и преждевременно), непременно нужно что‑нибудь о нем сказать. Он — один из самых ученых лингвистов в Европе и прибавляет каждую неделю по новому языку. Библиотека его — одно из чудес, если не чудищ света. Когда я видел его в последний раз, мне показалось, что он скупает соседние дома, чтобы ее разместить. Что ж удивляться, если такой человек окажется на месте Фауста? Мефистофель, вполне возможно, встретил его, когда он шел от станции, и предложил свой договор, после чего, не мешкая, превратил его в красивого изношу, который к нам и явился. Теорию эту поддержит тот факт, что доктор Саролеа, счастлив сообщить, жив и сейчас и находится в Эдинбурге. Сложность тут одна, та самая, которая несколько ослабляет теорию о том, что Бэкон написал Шекспира и мешает моему отцу поверить в рассказ про пивную: я подозреваю, что случай этот — просто совпадение; так мы принимаем кого‑то за нашего друга, а потом этого друга встречаем. Словом, единственная сложность в том, что я не верю в мои сложные и убедительные гипотезы.

Случилось все это много позже, и упомянул я об этом только для того, чтобы никто не принял всерьез мой духо- видческий опыт. Что же касается лет, описанных в этой главе, я начинаю не без причины с наших любительских забав. Ведь то, что я безрассудно и бесплодно ими занялся, ничего из них не вынес, да и не пытался вынести, показывает, что в жизни есть годы, когда разум плавает в полусне, и его нередко заносит к очень опасным скалам.

Годы эти примерно совпадают с моим обучением в Слейд — скул и, несомненно, окрашены атмосферой таких училищ. Научиться живописи очень трудно, но почти никто из студентов ей просто не учится. Двое — трое работают, Человек с золотым ключом как одержимые, а все остальные ленятся так, что не поверишь; казалось бы, подобная лень человеку недоступна. Мало того, те, кто трудится, не то чтобы глупей, а как‑то уже, поскольку разум их занят узкими проблемами техники. Они не спорят и не философствуют, ибо, как скрипачи, хотят овладеть очень практическими приемами, о которых не расскажешь. Философия остается праздной, и обычно сама она отличается праздностью. Во времена, о которых я пишу, она была к тому же и мрачной, отрицая почти все. Целиком я ее не принимал, но она отбрасывала тень на мой разум, вызывая ощущение, что самые лучшие идеи — в опасности, в обороне. Об этом мы еще поговорим; сейчас мне важно, что художественная школа может быть пристанищем лени и что сам я был очень ленивым.

Быть может, искусство и долговечно, а вот направления в нем быстротечны; с тех времен, что я был в училище, сменилось штук шесть. Тогда царил импрессионизм, и никто мечтать не посмел бы о постимпрессионизме или о том, что его вытеснит. Последний крик моды велел поклоняться Уистлеру, восхищаясь его белой прядью, словно он — само время. Позже пресловутая прядь потускнела, посерела, лишилась свежести и новизны. Однако, мне кажется, в импрессионизме был духовный смысл, тесно связанный с тем, что он расцвел в век скепсиса. Суть его в том, что, если от коровы видны только белая линия и лиловая тень, изобразить надо тень и линию, поскольку достоверны только они, а не корова. Собственно, такой скептик противоречил поэту, сказавшему, что он не видел лиловых коров. Сам он скорее видел только их или, точнее, только лиловое. Как бы ценно это ни было для живописи, в сфере мысли тут неизбежны скепсис и субъективизм. Мы естественно приходим к философскому предположению, что вещи — только такие, как их видишь, а может, и вообще никакие. Философия импрессионизма неизбежно связана с философией иллюзии. Такой дух, хотя и не совсем прямо, тоже влиял на меня, способствуя ощущению нереальности и какой‑то бесплодной отделенности; наверное, не на меня одного.

Когда я оглядываюсь на юность и даже на отрочество, меня поражает, с какой быстротой мы доводим все в эти годы до самых основ, а то и дальше, сметая сами основы. Совсем мальчишкой я стал мыслить о мышлении. Это очень опасно, ибо может привести к тому, что нет ничего, кроме мысли. Тогда я не слишком четко различал сон и явь и не только чувствовал, но и думал, что все может оказаться сном. Я как бы проецировал мир со всеми деревьями и звездами из себя, изнутри, а это близко к тому, чтобы ощутить себя Богом, и еще ближе к безумию. С медицинской точки зрения я сумасшедшим не был. Я просто шел туда, куда вел меня скепсис, и вскоре обнаружил, что заводит он дальше, чем полагают скептики. Безрадостные атеисты объясняли мне, что нет ничего, кроме материи, а я отрешенно слушал их, подозревая в спокойном ужасе, что нет ничего, кроме разума. С тех пор я всегда ощущал, что в материалистах и материализме есть что‑то дешевое, третьестепенное. Атеист торжественно заявлял, что Бога нет, а я не всегда верил, что есть сам атеист.

То же самое происходило и с нравственными крайностями. Подумать страшно, с какой быстротой я мог представить себе безумнейшие преступления, тогда как не совершил и самого безвредного. Что‑то можно отнести на счет декадентов, непрестанно отсылавших к пышным ужасам язычества, но этим я оправдывать себя не буду, большей частью я все создавал сам. Как бы то ни было, одно время я дошел до той нравственной, анархии, о которой словами Уайльда можно сказать: «Аттис с его кровавым ножом много лучше меня». Особое безумие Уайльда никогда ни в малейшей степени меня не соблазняло, но я мог легко вообразить самые дикие и мерзкие искажения более нормальной страсти; меня подминало и душило воспаленное воображение. Бэньян в свой мрачный период хотел богохульствовать, а меня неудержимо тянуло вспоминать или рисовать всякие ужасы, погружаясь все глубже в те слепые бездны, где гибнет душа. Тогда я не слышал об исповеди в мало- мальски серьезном тоне, но нужна тут именно она. Я думаю, это часто бывает. Однако здесь я хочу сказать, что докопался до дьявола и даже в каком‑то неясном смысле его признал. Во всяком случае, даже тогда, в пору смуты и скепсиса, я не увлекался модными доводами об относительности зла и нереальности греха. Быть может, я в конце концов выбрался к какой‑то теории и прослыл оптимистом, потому что среди бесопоклонников только я один верил в бесов.

Правду сказать, история моего оптимизма была довольно странной. Помучавшись какое‑то время в темных топях пессимизма, я возмутился и восстал, чтобы извергнуть инкуба или стряхнуть страшный сон. Однако думал я сам, философия мне не помогала, религия — тоже не слишком, и мне пришлось соорудить свою мистическую теорию. Была она примерно такой: простого бытия, сведенного к самым простым вещам, достаточно для радости. Все прекрасно в сравнении с ничем. Даже если дневной свет мне снится, это хороший сон, а не страшный. Я могу двигать руками и ногами (или теми странными предметами, которые так называются); значит, я не оцепенел от ужаса, как в кошмаре. Собственно, я был близок к моему пуританскому деду, который сказал, что славил бы Бога, даже если бы относился к числу погибших. Меня связала с остатками веры тонкая нить благодарности. В отличие от Суинберна, я благодарил богов не за то, что нет жизни бесконечной, а за то, что есть хоть какая‑то. В отличие от Хенли, я благодарил не за свою несокрушимую душу (насчет своей души я не был так оптимистичен), а просто за душу и за тело, сколько бы их не сокрушали. Такому взгляду на мир, мистическому минимуму благодарности, в какой‑то мере помогали те немногие писатели, которые не были пессимистами, особенно Уитмен, Браунинг и Стивенсон. Ему помогали и слова Браунинга: «Наверное, очень счастлив Бог, что мы так любим мир» или вера Стивенсона в то, что «все вещи, в сущности, хороши». Но посмею сказать, что решал я это по — своему, хотя не мог ясно увидеть или толком объяснить. Я имел в виду, что человек не подозревает о своем оптимизме, даже называет себя пессимистом, потому что не измерил глубин своего долга Тому, Кто создал его и дает возможность хоть как‑то себя называть. Где‑то в глубине разума таится удивление перед тем, что мы существуем. Цель творческой или духовной жизни — вывести это на свет, чтобы человек, сидящий на стуле, внезапно понял, что он жив, и очень этому обрадовался. У этого чувства были другие стороны и другие доводы, к которым я еще вернусь. Здесь я просто о нем рассказываю, поскольку оно связано с тем, что, когда я действительно начал писать, я твердо и пылко решился спорить с декадентами и пессимистами, правившими тогдашней культурой.

Например, среди незрелых стихов, которые я тогда писал, есть стихи «Нерожденный ребенок», где еще несозданное создание просит о бытии, обещая быть очень хорошим, если ему даруют жизнь. Была и сердитая версия, где некий циник молит Бога дать ему глаза и язык, чтобы он мог глумиться над тем, кто их даровал. Кажется, примерно тогда я замыслил то, что позже воплотилось в повести об Инносенте Смите — добром человеке, который ходит с пистолетом, чтобы нацелить его в пессимиста, когда тот скажет, что жить не стоит. Это вышло позже, а стихи я собрал в книжечку, и мой отец безрассудно помог мне опубликовать ее под названием «Дикий рыцарь». Если что‑то важно в данной истории, это достаточно важно, потому что именно так я познакомился с литературой и даже литераторами.

На книжечку с почти непомерной добротой откликнулся Джеймс Дуглас, который считался тогда лучшим критиком. Он вообще был порывистым и щедрым; а тут почему- то утверждал, что никакого Честертона нет, это чей‑то псевдоним, скорее всего Джона Дэвидсона. Естественно, Дэвидсон ответил негодующей статьей, где вполне резонно благодарил Бога за то, что не писал такой чепухи; и я ему искренне сочувствовал. Довольно скоро, когда Джон Лейн принял рукопись «Наполеона Ноттингхильского», я обедал с этим издателем и завел приятнейшую беседу со светловолосым молодым человеком, сидевшим по левую руку. Через стол к нам присоединился человек постарше, немного похожий на эльфа, но лысый, темнолицый, с моноклем и мефистофельской бородкой. Многие наши мнения совпадали, и, смею сказать, мы все друг другу понравились. Позже я узнал, что первый из них — Джеймс Дуглас, а второй — Джон Дэвидсон.

Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по- видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса, когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном цинизме было очень много доброты. Он умел быть насмешливым, но не глумливым. Мы всегда ощущали, что ему нравятся не столько повадки сноба, сколько сам снобизм, искусство для искусства, лишенное какой бы то ни было личной злобы. Особую тонкость этому придавала его изысканная учтивость. Он очень нравился мне, и я счастлив, что одним из последних его дел было письмо, в котором он благодарил меня за другую защиту Стивенсона, гораздо позже, несколько лет назад. С могучей простотой, удивительной в таком человеке, он писал там: «Я  любил его и еще люблю». Я не вправе в данном случае употреблять столь сильные слова, но что- то подобное чувствую к самому Госсе.

Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas[5] в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом, и я узнал, что он — самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по — английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два — три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три». Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как‑нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.

Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он — молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.

Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае — с пристойной регулярностью. Были там кое — какие факты, почти все — неверные. Но что‑то в этой книге есть, скорей — моя юность, чем жизнь Браунинга.

Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как‑то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть — чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа, сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинто — ретто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.

Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья — против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Холдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как‑то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что‑то вроде добродетели, тогда как на самом деле это был простительный недостаток — та странная слепота молодости, которую мы ясно видим в других и не можем объяснить в себе. Но главным образом я говорю об этом, потому что это связано с умственной загадкой, которую я упомянул в начале главы. Я смотрел не на мир, а внутрь, в себя, что придавало мне, наверное, очень неприятное нравственное косоглазие. Меня еще мучил метафизический ужас отрицаний, темные образы зла, бремя моего загадочного мозга и загадочного тела. Но я восстал против этого и пытался построить более здравую концепцию мироздания, даже если она перегнет в сторону здравомыслия. Я даже называл себя оптимистом, потому что до ужаса близко подошел к пессимизму. Вот и все, что я могу сказать в свое оправдание. Процесс этот позже воплотился в очень бесформенной форме романа «Человек, который был Четвергом». Заглавие его породило много журналистских шуток. Некоторые предполагали, что речь идет о брате Пятницы. Другие, попрозорливей, считали это простой нелепицей, вроде «Женщины, которая была половиной девятого» или «Коровы, которая была завтрашним вечером». Как ни странно, глядя на заглавие, никто не заметил подзаголовка, а гласил он «Страшный сон», отвечая тем самым на многие вопросы.

Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.

Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как‑то удалось удостоверить. Во — первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во — вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.

На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что‑то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого‑нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».

Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire»[6]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой‑нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.

 

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 254; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!