Богатые — такие разные 7 страница



Я подумал, что он умер бы со стыда.

«И если вы когда-нибудь нарушите свое обещание, Джейсон...» — Нет, нет, никогда, господин Ван Зэйл, клянусь!»

Он удалился. Отец смотрел ему вслед, вытирая пот со лба. Больше никто не приходил играть со мной в теннис, и в следующем году, когда умер отец, нам пришлось продать коттедж в Ньюпорте.

По иронии судьбы это было последним проявлением моей болезни. После этого инцидента с Джеем здоровье не изменяло мне уже больше тридцати лет.

Через год после смерти отца мать решила, что у меня должна быть какая-то мужская компания, и поскольку здоровье мое было много месяцев превосходным, она рискнула послать меня в Ньюпорт пожить у Клайдов. Госпожа Люций Клайд была ее сестрой, а мои кузены, сыновья Клайдов, были моими ровесниками. Самому Люцию Клайду, старшему партнеру в инвестиционном банкирском доме «Клайд, Да Коста», моя мать отвела сомнительную роль человека, который должен заменить мне отца. Мальчики-Клайды считали меня коротышкой и чудаком, сами же казались мне скучными, необразованными идиотами.

Я ненавидел лето в Ньюпорте и возненавидел его еще больше, когда в очередной раз встретился с лучшим другом своих кузенов Джейсоном Да Костой.

Джей уже становился легендой. Мои кузены считали его просто «лучшим парнем всей округи», дядя Люций щедро угощал меня рассказами о блестящих способностях Джея, а в самом доме Да Костов Джей жил в окружении безумно любящих сестер, преклонявшейся перед ним матери и надменного, хвастливого отца. Тогда ему было девятнадцать лет, он был красив, самоуверен, умен, безупречен и несносен.

«Я держу слово, данное вашему отцу, Пол, — сказал он, когда мы были одни, — и вам нечего бояться и теперь, после его смерти». Однако, когда он улыбался этой своей так хорошо знакомой мне надменной улыбкой, я видел жестокий блеск в его глазах и понимал — ему хотелось как можно больше насладиться моим страхом перед тем, что он может нарушить данное слово. Он расчетливо играл в эту игру, и меня бросало в пот от его бесконечных тайных намеков и двусмысленностей. Он никогда не отказывался от этой игры. Это лишило бы его развлечения, и каждый раз, когда ему приходило в голову попугать меня, он смотрел на меня с какой-то рассеянной жалостью, смешанной с презрением. В его присутствии я чувствовал себя скованным, невыразимо униженным, и когда вернулся из Нью-Порта в Нью-Йорк, я понял, что единственное на свете, чего я желал, это сорвать невыносимое золотое руно с Джейсона, каким он был в тот последний день.

«Думать о мести, — убеждала меня мать, — не по-христиански, Пол». Но больше никогда не отсылала меня на лето к Клайдам, и уже на следующий год я поехал не в Ньюпорт, а в Кейп Код, где у моей сестры Шарлотты был загородный дом. Именно там я попал под влияние своего шурина, епископального священника. Несомненно, мое давнее отвращение к нравоучениям отца в сочетании с желанием бежать от жестокого мира, воплощавшегося для меня в поведении Джейсона, сделало меня созревшим для религиозного обращения, и когда мне исполнилось восемнадцать, я сказал матери, что хочу посвятить себя служению Богу.

«Это прекрасно, дорогой, — ответила мать, великолепно скрывая свой ужас, — но уж если вам суждено стать священником, я настаиваю на том, чтобы вы были хорошо образованным пастором. Я спрошу у дяди Люция, будет ли он настолько благороден, чтобы отправить вас в Англию, где вы могли бы получить оксфордский диплом». Она, разумеется, понимала, что, оказавшись в Оксфорде, я сразу же полюблю академическую жизнь, которой она всегда для меня желала.

Я приехал в Оксфорд со всем своим идеализмом и с нетронутой девственностью и за полгода безумно влюбился в Долли. Встретились мы случайно, в кондитерской, где она трогательно рыдала, потеряв кошелек со своей недельной зарплатой, и, поскольку я чувствовал себя юным рыцарем, я предложил ей носовой платок, которым она вытерла слезы, чашку чая для успокоения нервов и полкроны, чтобы ее приободрить. Единственным моим побуждением было желание выступить в роли доброго самаритянина, а вовсе не порочного соблазнителя, но когда стало ясно, что она вполне готова стать соблазненной, я понял, насколько я недооценивал свою чувствительность к хорошеньким девушкам. Мне было тогда девятнадцать лет.

Когда она сказала мне, что беременна, мне было двадцать, и мой романтический идеализм все еще был в полном расцвете, несмотря на отход от идеи безбрачия. Мне ни разу не пришло в голову отказаться от женитьбы на ней. Я знал, как мог знать только хорошо воспитанный викторианский юноша, что если поступить правильно, то в конце концов разрешатся все трудности, и, кроме того, я был сильно увлечен Долли и готов отдать все за любовь.

Люциус Клайд тут же прекратил выплату мне содержания и приказал вернуться домой. Мне не оставалось ничего другого, как возвратиться в Нью-Йорк. Моя мать скромно жила на небольшой доход от ценных бумаг, это было все, что осталось после уплаты отцовских долгов, а собственных денег у меня не было.

Когда я появился в Нью-Йорке с беременной женой, дядя пригласил меня — нет, не к себе домой, — в свой городской офис, и именно тогда я впервые переступил порог величественного здания в стиле Ренессанс на углу Уиллоу и Уолл.

Я увидел сияющие канделябры и высокие потолки, роскошную мебель из какого-то другого, экзотического мира и позабыл оксфордские корпуса и покой отгороженной от мира академической жизни. Я смотрел на большой зал банка «Хаус оф Клайд, Да Коста» и чувствовал себя обращенным в рабство. Я был Савлом на пути в Дамаск, или Де Квинси, впервые попавшим в притон курильщиков опиума. Каждый мускул был у меня напряжен, когда я с ощущением какого-то священнодействия вошел в личный кабинет Люция Клайда, так как впервые в своей жизни абсолютно не сомневался в том, чего хотел, а хотел я стать царем в этом дворце на углу Уиллоу и Уолл.

«Вы удивляете меня, молодой человек, — с усмешкой проговорил дядя. — Вы всегда поступаете так, словно банковское дело где-то внизу, под вашими ногами. Однако вы не такой глупец, каким был ваш отец, и, если вы готовы запачкать ваши патрицианские руки не слишком тяжелой работой, я беру на себя смелость сказать, что мы можем попытаться что-то из вас сделать. Я дам вам место, но при одном условии. Вы должны развестись с женой. Ваш брак — это катастрофа. Никто и никогда не достигал ни в каком заметном американском банке сколько-нибудь серьезного положения, женившись на горничной, и чем скорее вы от нее отделаетесь, тем будет лучше».

Перед быком помахали красной тряпкой, и бык тут же реагировал на это с предсказуемым безрассудством.

«Никто не может потребовать от меня развода с моей женой! — гордо возразил я. — Я скорее отдам весь мир, но не нарушу брачной клятвы!»

«Тогда добро пожаловать в нищету, и скатертью дорога! — воскликнул Люций Клайд и, вызвав помощника, презрительно распорядился: — Выбросьте отсюда этого мальчишку, понятно? Эти упрямые сосунки-паяцы всегда чертовски скучны». — «Я сюда еще вернусь! — выкрикнул я. — Вернусь и сяду в ваше кресло!» Я вылетел из кабинета, пробежал через весь зал, вырвался на улицу и... столкнулся с Джейсоном Да Костой.

В двадцать четыре года он уже стал младшим партнером моего дяди, и об его успехе говорили на Уолл-стрите. «О, чемпион ньюпортского теннисного корта!» — протяжно проговорил он. — Я думал, что вы шатаетесь по Европе, уткнув нос в учебник латинского языка... впрочем, нет, я совсем забыл! Вы же женились на горничной! Несколько опрометчиво, не так ли? Но я полагал, что при вашей, так сказать, наследственности вас было невозможно представить способным на отцовство. Могу ли я просить вас принять мои поздравления?»

Я замахнулся, чтобы дать ему пощечину. Он рассмеялся, уклоняясь от удара, и легко взбежал по лестнице во дворец, который в один прекрасный день должен был перейти к нему. Я посмотрел ему вслед, и между моим бурным гневом и ненавистью во мне пустило корни крайнее честолюбие, поставившее меня на кровавую дорогу мести.

 

У меня не было ни гроша.

«Но вы же богаты! — проговорила перепуганная Долли. — Все американцы богачи, разве нет? Вы разбогатеете!»

Именно тогда я понял, что мои деньги значили для нее больше, чем я сам. Пожертвовав всем ради любви, я вдруг обнаружил, что любовь не больше, чем иллюзия. Это было слишком для моего романтического идеализма.

Я не мог найти работу. Дядя Люций был злопамятен, и я понимал, что мне не получить места даже во второразрядном американском банке. Моя мать напрочь отказалась принять Долли, а я был слишком горд, чтобы просить ее о денежной помощи, которой она к тому же и не могла мне оказать. В конце концов, совершенно отчаявшись, я отправился на одну из последних улиц в банковском мире, хотя и был заранее уверен, что попусту трачу время.

Я пошел к евреям. Побывал в крупном еврейском банке Куна и Лейба, где мне сразу отказали, у «Братьев Зелигмен» люди были повежливее, но не менее тверды в отказе от моих услуг, и наконец я направил свои стопы в банк Райшмана.

Хотя я и не был с ним знаком, хозяин банка был рад случаю уязвить Люция Клайда. Ожидая, что меня примет какой-нибудь второстепенный клерк, я с удивлением понял — меня ввели в кабинет самого старшего партнера.

«Присаживайтесь, господин Ван Зэйл», — пригласил Джекоб Райшман, семидесятилетний старик, легендарная личность своего времени.

Он родился в Гамбурге и, едва выйдя из детского возраста, переехал в Америку вместе со своими тремя братьями. Они начали свою карьеру разносчиками, потом занялись аккредитивами и комиссией по обмену иностранной валюты. К тому времени, когда я встретился с Джекобом Райшманом, он владел одним из перворазрядных инвестиционных банков в Нью-Йорке, домом на Пятой авеню, и возглавлял разветвленную династию, состоявшую из сыновей, внуков, племянников и внучатых племянников, носивших его блестящее имя. Его единственный оставшийся в живых брат возглавлял крупнейший торговый банк в Гамбурге, и имя его было одинаково знаменитым как в Европе, так и в Америке.

«Вы выглядите способным и готовым трудиться юношей», — дружелюбно продолжал старый Райшман после того, как мы проговорили минут двадцать, — но ведь и в моем собственном семействе, как и в семьях моих друзей, также достаточно смышленых молодых людей. И мне приходится прежде всего заботиться о своих, господин Ван Зэйл». — «Господин Райшман, — заметил я, понимая, что все мое будущее зависит от того, примет он меня на работу или нет. — Хотя мы не оба евреи, зато оба ньюйоркцы, и я пришел к вам в поисках удачи как к ньюйоркцу. Когда вы много лет назад высадились с парохода, приплывшего из Гамбурга, разве не оказалось какого-то ньюйоркца, еврея или же иноверца, проявившего готовность дать вам шанс, которого вы заслуживали?» Я видел, как в глубине его слезившихся глаз мелькнул огонек воспоминаний, и едва я успел подумать о том, что могу не выдержать этого мучительного состояния подвешенного в воздухе просителя, как лицо его смягчилось и он улыбнулся. И коротко проговорил: «Люций Клайд оказался глупцом».

Я стал работать в банке Райшмана рассыльным, с жалованьем пять долларов в неделю, и был единственным неевреем во всем учреждении. Расхожим было мнение о том, что господин Райшман взял меня на работу по старческому слабоумию. Все были со мной вежливы, но с некоторой примесью разумного любопытства, как если бы я был каким-то странным животным, купленным в зоопарке, которому дали возможность постараться стать домашним. Остальные рассыльные вели в моем присутствии бесконечные разговоры на идише, и, судя по тому, как часто у них звучало слово «гой», я понимал, что был объектом всяких домыслов, а возможно и презрения. Наконец, подружившись со старшим внуком Райшманов, высокообразованным, жизнерадостным юношей моего возраста, я спросил его, не мог ли бы он, встречаясь со мной, говорить на идише. «Боже мой! — воскликнул юный Джекоб, словно обиженный. — Я не говорю на этом мужицком языке! За кого вы меня принимаете? За какого-то неумытого прощелыгу из Нижнего Ист-Сайда?»

Я поспешно извинился, и в тот же вечер, вернувшись в нашу двухкомнатную квартиру, арендованную в Нижнем Ист-Сайде, пригласил портного, жившего через несколько дверей от нас, и попросил его научить меня идишу.

Я быстро усвоил этот язык. У меня были некоторые способности к языкам, и я уже достаточно знал немецкий. Однажды утром, недель шесть спустя, когда рассыльные снова, как обычно, принялись судачить обо мне, я резко повернулся к ним и высказал на идише все, что думал о них.

Эта новость распространилась по всему банку Райшмана, от верхнего этажа до нижнего, меньше чем за полчаса, и впервые после того, как я был нанят, меня пригласили в кабинет старшего партнера.

«Надо же, — встретил меня старый господин Райшман, в противоположность внуку не стыдившийся напоминаний о происхождении своего рода. — Это мне нравится!» И мое жалованье увеличилось на двадцать пять центов в неделю.

К сожалению, мои успехи дома были гораздо более скромными, чем в офисе.

Долли ненавидела жить в бедности, среди иммигрантов, в Нижнем Ист-Сайде, как, впрочем, и я, и горько тосковала по Англии, совершенно так же, как я по престижным кварталам Нью-Йорка. Естественно, я не мог никуда увезти ее оттуда, и даже если бы мы жили в районе с более приличными соседями, у нас не было бы возможности вести какую-то светскую жизнь. Беременность проходила у нее тяжело. Мне приходилось занимать деньги у шурина, чтобы оплачивать неизбежные медицинские счета. Я оторвался от своей культуры, от своего класса, от окружавшего меня когда-то комфорта.

Пришло время родиться ребенку. Я заложил отцовские часы, чтобы пригласить лучшего доктора, но он так и не появился, и мне удалось найти в помощь Долли лишь старую русскую женщину, называвшую себя акушеркой. Когда я больше не смог выносить криков Долли, я ушел в банк и проработал там всю ночь. Вернувшись на рассвете, я увидел живого ребенка, Долли, выглядевшую так, словно она была при смерти, и старуху, требовавшую пять долларов.

«От вас нет никакого толку! — кричала Долли, придя в сознание. — Уйти куда-то, оставив меня на этой свалке с какой-то старой ведьмой! Удивляюсь, как это я еще не в могиле! И что это за жизнь? Две комнатенки в зловонном, грязном чужом городе, с бесхарактерным мужем, получающим по полпенни в неделю!» — «На этих днях...» — «О, хватит с меня этого вздора о грядущем богатстве!» — бросила Долли и повернулась лицом к стене.

Ребенок был очень мал, бледен и все время кричал, но, к моему удивлению, Долли его полюбила. Я думал, она никогда не сможет полюбить ничего, что доставляло бы ей столько хлопот, но совершенно очевидно — роль возмутителя спокойствия была приписана мне. «И не вздумайте дать ей какое-нибудь отвратительное американское имя! — заявила Долли. — Мой ребенок получит не какое-нибудь, а самое лучшее из имен, и мне хотелось бы назвать ее Викторией, по имени королевы».

Я пытался пробудить в себе какие-то отцовские чувства к этому завернутому в платок комочку, но это мне не удавалось. Я оказался совершенно неподготовленным к тому, что ребенок выживет. Я убедил себя, что его ждала такая же судьба, как и двух моих братьев, умерших в младенчестве еще до моего рождения. Все мои планы на будущее были построены на том, что поскольку мы должны были снова стать бездетными, я смог бы, как-то заработав деньги, отослать Долли обратно в Англию и добиться развода. Но по какой-то совершенно непонятной причине она по-прежнему оставалась единственной женщиной, с которой мне хотелось спать, однако к тому времени я уже понимал, что жизнь с презирающей меня женщиной стала бы для меня непрерывным унижением.

Ребенок выжил и каким-то чудом оказался здоровым. Каждый раз, смотря на девочку, я думал о том, какой совершенно иной могла бы стать моя жизнь, если бы ее не было, но при этом понимал, что легкого решения моих проблем мне ожидать не приходится. Меня возмущало присутствие этого младенца в моей жизни. Раздражала поглощенность Долли ребенком и неприятные запахи, пропитавшие нашу крошечную квартиру, постоянный плач по ночам, полное разрушение домашнего покоя и порядка. Но меня сковывало сознание собственной вины. Я отвечал за этот кусочек рода человеческого и понимал: если я отошлю их на пароходе в Европу, меня постоянно будут преследовать картины смерти совсем еще молодой Долли и понимание того, что мой ребенок брошен в какой-нибудь грязный сиротский приют, с последующей перспективой стать проституткой, жить в унижении и рано умереть в исправительной тюрьме.

Был лишь один путь, оставлявший хоть какую-то надежду на будущее, и я встал на этот путь. Я работал как лошадь в банке Райшмана, и когда наконец получил повышение, разницу в жалованье не приносил домой, а вкладывал в акции на рынке ценных бумаг.

Спустя полгода мы переехали в верхнюю часть города, где соседи были гораздо лучше, и в порыве признательности Долли вцеплялась в мою руку и с обожанием улыбалась мне. И даже говорила, что всегда была уверена в моей способности делать деньги.

Я презирал себя за то, что снова спал с Долли, но она становилась все прелестнее, и мне по-прежнему не хотелось смотреть ни на одну другую женщину. Заниматься любовью с собственной женой было единственным наслаждением, которое я мог себе позволить. Я не верил Долли, не верил ни одному слову ее восхвалений в мой адрес, ее лести, ненавидел каждую мелочь в ее неряшливой одежде и повадках, но физическое наслаждение, которое она мне давала, было самым изысканным. Отказаться от него было так же невозможно, как от ужина после трудного рабочего дня в офисе.

Когда Викки исполнился год, Долли поняла, что опять забеременела. И снова беременность была тяжелой, но на этот раз я мог по крайней мере обеспечить лучшую медицинскую помощь, и даже нанял цветную девушку, няньку для Викки, чтобы Долли могла побольше отдыхать. Я был не только уверен, что роды пройдут хорошо, но и не сомневался — ребенок родится таким же здоровым, как Викки. Возможно, мой отец думал также после рождения Шарлотты.

Но роды оказались тяжелыми, и ребенок прожил в муках всего три дня. Оставалось только согласиться с тем, что смерть была ему во благо. Неделю спустя от почечной недостаточности умерла и Долли.

Любая из этих трагедий могла привести меня в смятение, обе же вместе вызвали во мне какое-то оцепенение и смутное ощущение безысходного несчастья. Викки отправили в деревню в Новой Англии, где поселилась моя мать, чтобы быть поближе к жившей в Бостоне Шарлотте. На похоронах не было никого из моей семьи, правда, сестра прислала доброе письмо. Никто из моих бывших знакомых на Восточном побережье не знал о моих утратах. Но господин Райшман предоставил мне оплаченный отпуск, все мои еврейские друзья прислали цветы, а Джекоб-младший отвез меня на кладбище на своей «виктории» и, дождавшись окончания епископальной службы у могилы, прежде чем отвезти меня домой, накормил обедом в своем любимом ресторане, славившемся мясными блюдами.

Через некоторое время я переехал на еще более престижную улицу и стал жить в роскоши, ничем не связанный. Я поздравлял себя с тем, что выстоял, когда на меня обрушился удар, который можно было бы сравнить с ударом разогнавшегося поезда о тупик в конце платформы, но мое горе превратилось в настоящее отчаяние. Я не мог есть, едва заставлял себя работать. Меня охватило какое-то детское желание бежать в Бостон в поисках душевной поддержки в своей семье, но я понимал, что был не в состоянии предпринять даже самые простые шаги для такой поездки. Кроме того, всесторонне взвесив эту мысль, я обнаружил, что теперь еще больше ненавижу свою семью за отказ принять Долли. Мне, разумеется, хотелось примирения, но гордость говорила мне, что первый шаг к нему должны были сделать они.

Тогда я решил, что должен преодолеть свою депрессию без посторонней помощи, но, как всякий, кому приходилось перенести тяжелую утрату, я понимал: принять такое решение легче, чем его осуществить. Труднее всего было справиться с не оставлявшим меня чувством вины. Я не мог избавиться от мысли, что это я довел Долли до смерти, и угрызения совести окончательно утвердили меня в этом, для меня было невыносимо думать, что новорожденный пострадал от болезни, переданной ему мною.

В конце концов у меня уже не стало сил выносить дальше эту муку, и в пароксизме горя и ощущения вины я излил свою душу моей тогдашней любовнице — Элизабет.

Я знал ее недостаточно долго, чтобы понимать: она так же умна, как и прекрасна. Мы были близки всего один раз, и нельзя сказать, чтобы это был безоговорочный успех — ей едва исполнился двадцать один год, у нее были отличные манеры, и она была болезненно целомудренна. Но меня привлекала одна ее особенность — с нею мне было совершенно спокойно. Сначала я думал, это потому, что после нескольких лет жизни с Долли я по достоинству мог оценить утонченность этой женщины. Однако позднее понял: я чувствую себя так хорошо с ней потому, что Элизабет напоминает мне женщин моей собственной семьи.

Она была два года замужем за богатым джентльменом, намного старше ее, ведшим праздную жизнь, и надолго оставлявшим ее в Нью-Йорке одну, когда отправлялся в охотничьи экспедиции в горы Адирондака. Она всегда говорила о нем с полным безразличием, и я догадывался, что брак этот не был счастливым. У них не было детей, он, очевидно, был слишком занят охотой на медведей, чтобы серьезно сосредоточиться над продолжением своего рода.

«...И таким образом я убил Долли», — с болезненной аффектацией завершил я свой сбивчивый рассказ. «Нет, Пол, — серьезно возразила Элизабет. — Этот произвольный вывод не выдерживает критики. Долли убила почечная недостаточность. Она, вероятно, умерла бы от нее и в том случае, если бы и не родила ребенка. И почти наверняка умерла бы, даже имея ребенка, если была бы замужем за кем-то другим. Я понимаю, ее смерть вызывает у вас чувство вины. Но я не стала бы искать причину этого чувства в вашем ощущении, что вы невольный виновник ее смерти. Я думаю, вы чувствуете себя виноватым в этом по той причине, что втайне рады освобождению от этого брака, и ненавидите себя за эту радость, но ничего не можете с. этим поделать. Так ли уж вы огорчены смертью Долли? Так ли убеждены, что страдаете не от жалости к самому себе? Вы пожертвовали всем ради нее, и теперь эти жертвы не могут не казаться никчемными. В вашем угнетенном состоянии нет ничего удивительного! Для мужчины с вашим умом, должно быть, невыносимо сознавать, что вы наделали столько глупейших ошибок — и все во имя романтики, рыцарства и идеализма!»

«Какие оскорбительные вещи вы говорите!» — воскликнул я и поклялся себе, что никогда больше не лягу с ней в постель, но, разумеется, не сдержал этой клятвы: ведь Элизабет была единственной женщиной, которая меня действительно понимала.

Я всегда возвращался к ней, даже после того, как она забеременела от своего мужа, даже после того, как я женился на Мариэтте, и даже после того, как она вышла замуж за Элиота Клейтона. Вероятно, я мог бы жениться на ней сам, но мы никогда не были свободны одновременно, уж слишком неприятное это дело — развод, а у меня к тому времени было уже столько неприятностей, что их вполне хватило бы на целую жизнь. Кроме того, тогда я уже понял, что брак по любви не может не привести к фатальному исходу. Я знал все о пламени страсти и о том, как задыхаешься от дыма на ее пепелище. «Страсть — это для связей, — убежденно говорил я Элизабет, — а брак должен быть деловым соглашением». — «Я думаю точно так же», — отозвалась Элизабет, и я действительно считал, что если бы я когда-нибудь предложил ей выйти за меня замуж, она отвернулась бы от меня. Как тот заядлый охотник, так и ее второй муж, адвокат с Уолл-стрит, каждый по-своему были безнадежными тупицами, и я думаю, что в своей повседневной жизни Элизабет нуждалась в той надежности и стабильности, которых от меня ожидать никогда не приходилось. Я представлял для нее опасность, интеллектуальный стимул и физическую отдушину.

Целых три года после смерти Долли я не поддерживал связей с моей семьей. Через несколько месяцев после похорон мать пригласила меня на Рождество в Бостон, но отравила свою попытку примирения язвительным замечанием об отсутствии у меня интереса к Викки. Я не был безразличен к дочери, но был слишком поглощен своей работой и переживаниями, чтобы думать о ней достаточно много. Я знал, что она была окружена любовью и заботой, и для беспокойства о ней у меня не было причин. Мне, тогда двадцатитрехлетнему, казалось, что пока этого вполне достаточно. Естественно, я решил, что буду уделять ей больше внимания позднее, когда лучше организую свою жизнь, и меня горько задевали обвинения матери в уклонении от отцовской ответственности. Я послал Викки в Бостон большую восковую куклу, но сам провел Рождество в Нью-Йорке. Мать страшно разозлилась. У моей сестры Шарлотты ушло много времени на то, чтобы смягчить последствия желчного письма, но в конце концов, за два дня до наступления третьего Рождества после смерти Долли, ей удалось убедить меня переступить порог материнского дома в Массачусетсе.

Я упрямился, но специально приехавшая в Нью-Йорк Шарлотта была непреклонна. «Стыдно, Пол, обращаться так со старой, одинокой матерью, — ведь не только она во всем виновата! Она одна растит вашу дочь, и вы у нее в большом долгу. Опомнитесь! Не пора ли сказать маме «спасибо», назначить содержание на последние годы ее жизни, проявить христианское сострадание?»

Она, несомненно, была права. Я злился, как никогда, но под бдительным конвоем Шарлотты, отрезавшей все пути к бегству, темным смежным вечером был доставлен к старому белому дому в небольшом колониальном городке в десятке миль от Бостона, и прежде чем я ступил на землю из экипажа, мать уже открывала дверь. Коридор за ее спиной был украшен ветками остролиста, на меня нахлынули воспоминания детства, и я почувствовал благодарность к Шарлотте, что она заставила меня пойти на примирение.

«Что ж, Пол, — проговорила мать, — не пришла ли наконец пора зарыть топор войны?» — «Какой топор?!» — воскликнул я и прижал ее к себе так крепко, что сначала даже не почувствовал, с какой силой ответила она на мое объятье.

Расцеловав ее в обе щеки, я поднял глаза и увидел за ней свою дочку.

Она была маленькая и грациозная, как ребенок с картины Веласкеса. У нее были золотистые волосы и фиалковые глаза, а когда она улыбнулась, лицо ее засияло счастьем.

«Я всегда знала, что вы когда-нибудь приедете!» — пропела она чистым, радостным голосом, бросилась ко мне, и ее ручки обвились вокруг моих коленей.

 

Я дал Викки все, чего она могла пожелать. Я не только хотел искупить годы пренебрежения. Викки придавала смысл моей несчастливой жизни с Долли. Когда я смотрел на Викки, я уже не вспоминал о последних годах в Оксфорде, о потерянных возможностях у Люция Клайда, ни о крушении веры в романтические идеалы моей юности. И лишь думал про себя: «Я был прав: результат стоил всего этого». Думая так, я понял, что Викки вернула мне ту часть меня самого, которую я считал безвозвратно утраченной. Разумеется, я не мог бы, даже если и захотел, вернуться в ничем не запятнанные годы своей юности, ведь я был уже далеко не юнцом, влюбившимся в Долли, но мой идеализм возродился в Викки, и в любви к ней находила выражение та часть моего существа, для которой не было места в циничном мире Уолл-стрит.

Я стал убеждать мать вернуться вместе с Викки в Нью-Йорк. Главным препятствием было то, что я не хотел жить в одном доме с матерью, но и не представлял себе, как мог бы этого избежать. Прошло полгода изощренных дипломатических переговоров, прежде чем я понял — отношение матери к этой идее точно совпадает с моим.

«Мы постоянно ссорились бы, Пол, — резонно сказала она. — Не думаю, чтобы я одобрила вашу работу у Райшмана. И совершенно уверена, что не приняла бы большинство ваших друзей. Я сильно подозреваю, что не удержалась бы от соблазна вмешиваться в вашу личную жизнь. Я понимаю, вы взрослый мужчина и вправе делать все что вам угодно, и твердо знаю — мать не должна вникать в подобные дела. Но я понимаю и то, что придерживаться этих принципов будет легче, если мы будем жить не под одной крышей».

Поэтому, когда мать вернулась в Манхэттен и купила домик на Двадцать первой Восточной улице, я по-прежнему жил в своей роскошной квартире в Мари Хилл, и мы оставались добрыми друзьями. Я боялся, что соблазн критиковать меня с годами будет у матери все сильнее, но она проявляла железную волю, и я ни разу не услышал от нее ни слова осуждения моей личной жизни, пока не сообщил ей, что намерен жениться на Мариэтте.

А жениться на ней меня вынуждали обстоятельства. Я предпочел бы оставаться неженатым, и только когда мое положение вдовца стало предметом возможной сделки и игнорировать это было бы равносильно самоубийству, я нехотя поплелся к алтарю.

Все началось с банка Райшмана. Старик Джекоб, после того как было отмечено его восьмидесятилетие, почти отошел от дел, но еще за пять лет до его смерти бразды правления взял в свои руки его старший сын Макс, холодный, жестокий и расчетливый деспот. Перед ним трепетал даже мой друг, его старший сын и самый верный сторонник, Янг Джекоб. В первые же дни после похорон в банке началась грандиозная перестройка и чистка, и полетели головы.

Я сразу понял, что обречен. Макс Райшман слишком пострадал от пренебрежительного отношения таких людей, как я, чтобы сохранить меня в банке, но знал также и то, что я силен в заключении сделок. Мне было тридцать два года, я был верен дому Райшмана, приобрел в нем опыт, и обеспечивал ему доход. Продвинувшись насколько было возможно, не становясь партнером, я выполнял ценную для фирмы работу, и даже привлекал клиентов, которым без меня и в голову не пришло бы обратиться в еврейский банк. Макс Райшман не мог не видеть во мне помехи, но я был полон решимости показать ему, что мог также стать и угрозой для его спокойной жизни.


Дата добавления: 2015-12-17; просмотров: 17; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!