Воскресение 3 марта 11 страница



 

11 января. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. М. Б. больна: грипп. Был Фроман, взял взаймы 50 р. Я хочу, чтобы он переводил Квитку. Кв. зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно.

 

17 янв. Конференция детских писателей при ЦК ВЛКСМ. Длится уже два дня. Выехали мы 14-го. На вокзале собралась вся детская л-ра. Маршак в черной новой шапочке, веселый, моложавый. С ним по перрону ходят Габбе, Пантелеев, Ильин. Вот Лида, вот Т. А. Богданович (ее провожает Шура), вот Тырса. Ждут Ал. Толстого, вот и он с женою. Но он едет не международным, а мягким — в межд. не было двух мест в купе, для него и для жены. Иду в вагон: Юрьев и Лили Брик. Юрьев, чуть только поезд тронулся, вошел в мое купе (я еду с Лебедевым В. В.) и стал занимать нас рассказами. Очень ругает новую гостиницу «Москва», к-рая только что открылась в Охотном ряду. «Номера,— говорит он,— плохи, прислуга грубая… Обошел всю гостиницу, не понравилась она мне. Потом дали мне книгу почетных посетителей, и я написал, что г-ца великолепна и что я в мире не видал таких гостиниц». Оказывается, это очень характерно для Ю-ва. В дальнейшем он заговорил о переводах Анны Радловой. «Плохие переводы. Стесняют актера, связывают его по рукам и ногам. Особенно перевод «Отелло». «Но я все же играю в ее «Отелло» — иначе нельзя, пресса заругает, замалчивать начнут…»!!!

Принципиальный артист!

Лили Брик рассказывает подробно, как она написала Сталину письмо о трусливом отношении Госиздата к Маяковскому, что М-ого хотят затереть, замолчать. Написав это письмо, она отложила его на 3 недели. Но чуть она передала письмо, через два дня ей позвонил по телеф. т. Ежов (в Ленинград): не может ли она приехать в Москву. — «4-го буду в Москве» — «Нельзя ли раньше?» Я взяла билет и приехала 3-го. Меня тотчас же принял Е. — «Почему вы раньше не писали в ЦК?» — «Я писала Стецкому, но не получила ответа». — «Я М-ского люблю,— сказал Ежов. — Но как гнусно его издают, на какой бумаге». — «На это-то я и жалуюсь».

«Я знала, что Сталин любит Маяковского. Маяковский читал в Большом Театре поэму «Ленин». Сталин хлопал ему, высказывал громко свое восхищение. Это я знала. Но все же было жутко. Я боялась а вдруг направит дело к Малкину. Но меня направили к Талю, и с ним я говорила больше часу»2.

В поезде Лебедев, которому сейчас 45 лет, делает гимнастику. Для укрепления мускулов живота и проч. Любовно говорит о боксе. Везет своей Саре финский хлеб, купленный где-то на аукционе в таможне, и молоко Нестле.

Подошел к нам М. Ильин. Рассказывает анекдоты. Недавно к его знакомому советскому доктору привезли девочку Марию Антуанетту (!!?).

— Почему вы назвали ее Марией Антуанеттой? — спросил он у ее матери.

— А я увидела в календаре строчку: «Казнь Марии Антуанетты» и решила, что она революционерка была.

По приезде в «Националь» я позвонил Цыпину. Он сразу затараторил: «Уверяю вас, что партия на моей стороне. Ленинград хитрит и мутит. Знаете ли, что Желдин принял меры, чтобы Алексей Толстой не приезжал на совещание, и прислал мне телеграмму: «Толстого в Ленинграде не найти». Я тогда послал телеграмму Толстому от себя, и Толстой приехал. Комсомольцы хотят, чтобы Толстой выступил. Маршак будет делать небесный доклад без конкретностей. Мы устраиваем совещание в ЦК комсомола, чтобы ясно было, что это партийное совещание. Приглашено 135 человек».

Ну вот мы 135 ч-к собрались. Забiла. Квiтко. Барто. Копыленко. Браун. Конашевич. Житков. Разумовская. Оболенская.

Доклад Цыпина. Начало очень хорошее. Перечисление писателей, которые в последнее время не пишут. Ругает Наркомпрос. Десять лет упущено.

Появляется Косарев. Аплодисменты.

Самое удивительное — Венгров. Я бил его смертным боем и в «Литературной Газете», и на своем выступлении в ЦК комсомола. И когда потом говорил о нем злые вещи — все же жалел его, и теперь, когда встретил здесь, на конференции, очень смутился и был уверен, что он не подаст мне руки. А он вдруг стал лебезить, юлить, подбежал ко мне, сказал, что «Мурзилка» ждет моего сотрудничества, что она поместила где-то мой портрет, что Квитко действительно замечательный мастер, что я в своем выступлении совершенно верно заметил о том и том-то — и проч., и проч., и проч. Последняя степень душевного ничтожества; полнейшее отсутствие достоинства. Когда Лида говорила о Пантелееве — что у Пантелеева есть выражение: морда, он крикнул:

Жидовская морда

Как будто у Пантелеева это выражение — от автора!!! <…>

Мне пришла в голову великолепная тема детской книги, в ней должна вылиться моя жаркая любовь к советскому ребенку — и сквозь этого ребенка — к эпохе. Я уже четыре года собираю для этой книги материалы, и только сейчас под впечатлением беседы с Косаревым осмыслил эту тему до конца.

Косарев — обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова. Каждый его жест, каждая его улыбка идет у него из души. Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская л-ра наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра, словно дверь распахнули. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняк. Многие фальшивые репутации лопнут, но для всего творческого подлинного здесь впервые будет прочный фундамент.

Хочется делать в десять раз больше для детской литературы, чем делали до сих пор. Я взял на себя задание — дать Детиздату 14 книг, и я их дам, хоть издохну.

О совещании не записываю, так как и без записи помню каждое слово. То, за что я бился в течение всех этих лет, теперь осуществилось. У советских детей будут превосходные книги. И будут скоро. <…>

 

27/I. Сегодня должна была вторично собраться редакция по изданию академического Некрасова. Впервые мы собрались третьего дня: Лебедев-Полянский, Мещеряков, Кирпотин, Лепешинский, Эссен и я на квартире у Эссен. Специально выписали из Л-да Евгеньевна-Максимова. Да, был еще и Заславский. У всех этих людей в голове есть одна идейка: не изображать Н. — боже сохрани — народником, потому что народники, по разъяснениям авторитетных инстанций,— не такие близкие нашей эпохе люди, как думалось прежде. То обстоятельство, что Н. был поэт, не интересует их нисколько, да и нет у них времени заниматься стихами. Я выступил, сказал, что я белая ворона среди них,— т. к. для меня Н. раньше всего поэт, который велик именно тем, что он — мастер, художник и проч. А если бы Некр. высказывал те же убеждения в прозе, я никогда не стал бы изучать его и любить его. Настаивал на включении во все наши будущие предисловия и критические статьи — указаний на это — незамеченное ими — обстоятельство. Отнеслись не враждебно, хотя некоторая холодность в отношении ко мне была. Выделили комиссию: меня, Евг.-Максимова и Эссен для обсуждения количества томов, их состава и проч. Комиссия эта была вчера у меня — мы работали долго и упорно. А сегодня оказывается, что:1. Кирпотин уехал неизвестно куда. 2. Лебедев-Полянский занят. 3. Мещеряков занят. 4. Лепешинский уехал — и заседание коллегии откладывается. <…>

Тут в Москве Тынянов, звонил ко мне два раза (один раз так: давайте пойдем в театр на «Далекое») — и вечером пришел. Много говорил о своих семейных горестях. «Только вам говорю: мне так жалко Леночку, что я другой раз готов заплакать. Бедная! Все ее надежды на выздоровление рухнули. У нее уже заболела верхняя часть позвоночника».

Через 2 недели Тынянов едет на 2 месяца в Париж.

Все устроено. Остановка за валютой. Ехать он не хочет («Страшно Леночку оставить»), но ехать нужно, так как болезнь его растет. Несмотря на болезнь, он написал в Петергофе за 10 дней целый печатный лист о Пушкине, «и здесь, в Москве, помаленьку пишу». «У меня странная литературная судьба: своего Кюхлю я написал без материалов — на-ура, по догадке — а все думали, что тут каждая строка документальна. А потом когда появился роман, я получил документы». И он перешел на свою любимую тему: на Алексея Толстого.

— «Алексей Толстой — великий писатель. Потому что только великие писатели имеют право так плохо писать. Как пишет он. Его «Петр I» —это Зотов, это Константин Маковский. Но так как у нас вообще не читают Мордовцева, Всев. Соловьева, Салиаса, то вот успех Ал. Толстого. Толстой пробовал несколько жолтых жанров. Он пробовал жолтую фантастику («Гиперболоид инженера Гарина») — провалился. Он попробовал жолтый авантюрный роман («Ибикус») — провалился. Он попробовал жолтый исторический роман — и тут преуспел — гений!»

Сидел он у меня долго — и я из-за этого не сплю всю ночь. Приходили при нем Натан Альтман и Квитко.

Лидина речь сегодня отлично напечатана в «Комсомолке». А моя — в «Литературке»3. Сердце родительское радуется.

Очень нездоров. Измучила меня эта зима. <…>

Лебедев-Полянский, Кирпотин, Мещеряков и Заславский все время сообщали Евг.-Максимову и мне, что они никак не могут собраться, никакого времени не имеют, и потому Евг.-Максимову пришлось вернутся в Л-д ни с чем. Оказалось, что они покуда держали тайный совет, как им быть. И надумали: не давать мне редактировать стихи Н-ва, и Максимову не давать редактировать письма, а сделать так: стихи выходят под редакцией Мещерякова и моей, письма под редакцией Лебедева и Евг.-Максимова. Я застиг их четырех в Гослитиздате: они прямо (и очень учтиво) предъявили мне свои требования. Сущность этих требований сводится вот к чему: я буду редактировать Некрасова, а Мещеряков будет редактировать меня. Но в таком случае так дело и нужно изобразить, а не выдумывать, будто мы оба редактируем Некрасова. Я так и сказал им и теперь не знаю, как быть. К сожалению, по болезни мне пришлось спешно уехать в Ленинград — и я не мог посоветоваться в ЦК.

 

2 февраля. Вчера вечером позвонили от Главного начальника политической милиции: когда он мог бы меня посетить. Говорили каким-то угрожающим тоном. Я страшно взволновался. Уж не натворила ли чего-нибудь Лида? Не поссорилась ли она с Детиздатом? Чорт знает какие мысли лезли мне в голову. Всю ночь, чтобы успокоиться, держал корректуру книги «От двух до пяти» (6-е издание). Прокорректировал 14 листов. Весь день ни на секунду не заснул, и лишь к 6 часам обнаружилось, что начальник хочет, чтобы я… написал… детскую книжку о милиции. Утешившись, я заснул в 7 час вечера и сегодня — 3/II проснулся в половине четвертого. До 9 часов корпел над «Принцем и нищим». Зато выкарабкиваюсь из-под этой работы. 80 страниц уже отделано окончательно.

 

9/II. Ужасную вещь сделал со мною Коля, сам того не подозревая. Мы решили вдвоем перевести «Принца и нищего»: я первую половину, он вторую. Работа эта нудная, путавшая все мои планы. Она отняла у меня два месяца, самое горячее время. И главное: перевод выходит не первоклассный, не абсолютный. Хочется писать свое; хочется думать свои мысли, а тут приходится часами просиживать над одной какой-нибудь фразой. Когда я сделал свои 101 страницу, я чуть не подпрыгнул до потолка: теперь могу вздохнуть свободнее. Но в это время Коля принес свою половину!!! С первого взгляда мне показалось, что перевод превосходный. Иные страницы действительно очень неплохи, но боже мой — когда я вчитался, оказалось, что половину Колиного перевода нужно делать заново. Никакого другого выхода нет. Надо сделать, мы и так запоздали. И вот я сижу несколько суток, почти без сна и делаю эту постылую работу. Сейчас кончил ее вчерне, в девять часов утра. Последние 10 страниц особенно трудны. Похоже, что переводчик даже не глядел в подлинник! Я Колю не обвиняю. Он пишет роман, для него «Принц и нищий» — обуза, но зачем же сваливать эту обузу на мои плечи? Как будто у меня нет романа, к-рый я хотел бы написать. <...>

 

14/II. Сейчас позвонил мне Маршак. Оказывается, он недаром похитил у меня в Москве две книжки Квитко — на полчаса. Он увез эти книжки в Крым и там перевел их — в том числе «тов. Ворошилова», хотя я просил его этого не делать, т. к. Фроман уже месяц сидит над этой работой — и для Фромана перевести это стихотворение — жизнь и смерть, а для Маршака — лишь лавр из тысячи. У меня от волнения до сих пор дрожат руки. <...>

 

17/II. Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь. Как нарочно, вечером стали звонить доброжелатели (Южин и др.), выражая мне свое соболезнование.

— Прекрасные стихи, мы читаем и восхищаемся,— говорят в телефон — но мне это доставляет не утешение, а бессонницу.

Вчера первый раз выходил на улицу (мороз!!) — был в школе первой ступени, преобразованной из церкви (Кирочная, против Знаменской). Читать было очень трудно, так как все звуки уходили под купол и в корридоры, ведущие в зал, но дети изумительно милые, любящие, затормошили меня своей лаской. Я читал им так много, что сорвал голос. (Горло вообще болит.)

Написал фельетон о Квитко — неважный и поверхностный4.

Сегодня, кажется, начинают печатать мою книгу «От двух до пяти». Лида больна гриппом. Коля тоже.

Сегодня М. Б. купила картину Коровина.

 

21/II. Вчера нагрянул на меня Цыпин. Очень сладко и любовно предложил мне выбросить из программы несколько моих книжек. «Нельзя. Нельзя. По настоянию Ц. К.». Он ожидал отпора с моей стороны. Но я сказал: сделайте одолжение. <...>

Тут пришла Сафонова и принесла рисунки к Айболиту. Рисунки удались ей очень: в них много литературной выдумки, они не торчат в стороне от книги, а прочно спаяны с ней, придают книге много женского уюта и тепла. Но Цыпину главным обр. понравился модный теперь реализм. «Вот что нам надо!»—закричал он (т. к. ЦК требует у него теперь реализма). От радости он сразу удвоил гонорар Сафоновой, дал вместо 50 рублей за каждый рисунок — 100 рублей, а рисунков там будет около сотни.

Потом пришел Алянский. Цыпин рассказал, что решено ликвидировать ленинградскую редакцию и очень скоро: сюда назначается некий Светлов, редактор газеты в Иваново-Вознесенске, который прибудет сюда через неск. дней, он должен с течением времени отстранить Маршака от редакционной работы. <...>

 

22/II. <...> С Цыпиным и Алянским был вчера в Петергофе у Конашевича. Рисунки для детей у Конашевича по-прежнему посредственные, но его этюды (виды из окна) изумительны — особенно те, что на японской бумаге. И портреты. Но чудак-Конашевич все это добро держит под спудом — чорт знает где — в комоде — и не выставляет. <...>

 

25/II. <...> Великолепную вещь предложила мне редакция Детиздата. Собрать любовные песни, романсового типа — для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины. Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку.

 

22/III. Я в Петергофе. Работаю над Репиным — над своей статьей о нем, к-рая кажется мне и фальшивой и плоской. Нужно как-то расцветить, усложнить, обогатить. 20-го выступал в Союзе Художников. Совершенный позор: собралось человек до двухсот — невежественных до последней степени и плохо рисующих. Считалось, что я буду [оторвано несколько строк.— Е. Ч. ]... что зря я прервал свой отдых в Петергофе, зря так долго готовился к этой лекции (я даже гулять не ходил, обед подавали мне в комнату, и я даже во время обеда писал), что то слово «художник», которое до сих пор было полно для меня чарующего смысла,— теперь наполнено иным содержанием. Даже Бродский по своей духовной организации выше, сложнее, культурнее их. Даже Сварог перед ними — Рембрандт. И в этом нынешнем походе на Лебедева, на Тырсу и проч. все дело вовсе не в линии ЦК, а в том, что вся основная масса середняков-художников, в сущности, бездарные мазилки —

 

Без божества, без вдохновенья.

 

10/IV. Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня, как обухом: был занят Репиным, отделывал своего «Медведя», составлял «Лирику», редактировал 2-й том Некрасова — все это к спеху — и вдруг на тебе. Хотели мы ехать с Марией Борисовной, но т. к. 10-го IV предполагалось открытие Комсомольского X-го Съезда, оказалось, что номеров не достать ни в одной гостинице, и М. Б-на побоялась ехать. [Низ страницы отрезан.— Е. Ч. ]... Еду. Со мной ак. Державин. «Севастьяныч». Он оказался обывателем густопсовым: сейчас же рассказал, что получает он «за разными вычетами» 500 р. в месяц акад. гонорария, да столько-то имеет от своих лекций в университете, но автомобиль обходится ему оч. дорого («300 р. в месяц на чаи шоферам»), а вот эти ботинки я купил в Чехословакии, шавровые — швейц. фирмы, дал 12р. золотом — огромные деньги! и когда я возвращался из магазина с коробкой, все уважали меня, т. к. коробка свидетельствовала, что я покупаю обувь в самом дорогом магазине. (Почему же он не ходит всю жизнь с коробкой?) Хочет ехать в Болгарию, хлопочет об этом, но излагает свои намерения так: ненавижу болгарскую буржуазию, и ехать мне страшно не хочется, но... надо... ничего не поделаешь.

Ак. Орлов насмешлив, кокетлив, говорит преувелич. народным русским языком, как будто ставит слова в кавычки. Держ. взял было меня под свое покровительство: «Садитесь в мою машину, но не забудьте дать 5 р. моему шоферу», но Орлов спас меня от этого покровительства и подвез меня к «Национали». В «Нац.» оказался свободным № 132. Я не спал в вагоне ночь (Севастьяныч храпел 8 час. подряд на все лады, словно в магазине: богатый выбор всевозможных храпов: не угодно ли такой? или вот такой? — у него этих храпов огромный запас, он ни разу не повторился). Я пошел даже не умываясь в Детиздат. И там Цыпин мне сказал, что для меня готов билет на Съезд, т. к. предполагают, что я выступлю на Съезде,— вернулся я в номер, спал от 4 до 7½. Проснулся, поработал над корректурой Робинзона и — заснул опять. Лег в 11, встал в 5 час. Небывалое счастье, неожиданное... <...>

С новым портфелем (кот. я купил в Мосторге) иду к Кремлю. Издали вижу Севастьяныча. В качестве чичероне Эфрос. Он тут бывал, все знает, хлюпаем по лужам — и вот мы уже в длинном зале заседаний Совнаркома. Уютно и величественно. Портреты Ленина и др. вождей... Буденный, Куйбышев... Пушкин. Целый ряд подлинных Пушк. реликвий по стенам. Павел Тычина, Янка Купала, Мейерхольд... Ведомый своей престарелой дочерью, девяностолетний Карпинский. Москвичи группируются возле Розмирович. Ко мне подходит Демьян Бедный и говорит, что «Искусство перевода» замечательная книга.— «Бывают же книги — умнее авторов. Вы и сами не понимаете, какую умную книгу написали».

Мы садимся. Мой край стола такой:

 

Вересаев — Мейерхольд — Толстой — Б. -Бруевич,

Демьян

Бубнов

Губарь

Карпинский

Ленингр. я Орлов

оф. предст.

 

Таким образом я оказался против Толстого, Мейерхольда и Демьяна. Д. настроен игриво и задорно.— Зачем вы печатали стихи Некр. «Муравьеву», когда они написаны не Н-вым?

— А вы зачем печатали «Светочи», если они заведомо принадлежат не Н-ву?

Демьян смущен: «Я никогда не считал, что «Светочи» написаны Некрасовым (!?), я видел тут только литературоведческую проблему».

Ленинградцев ущемляют в отношении юбилея. Толстой острит:

— Нам остается одно: привести в порядок Черную Речку!

Тут говорит Межлаук, холеный, с холеным культурным голосом. Нападает на акад. издание: «Нужен Пушк. для масс, а у нас вся бумага уходит на комментарии».

Накоряков приводит какие-то цифры, которые я слушаю плохо,— потом выступает какой-то седой из аппарата Межлаука и разбивает Накоряк. впрах. Н. стушовывается.

Ленинградцы с места во время доклада Розмирович о том, как устраивать чествование Пушк. в маленьких городах:

— Например, в Л-де... Город маленький и к Пушк. не имел никакого отношения.

Толстой в это время рассматривает Евг. Онегина и возмущается иллюстрациями Конашевича:

— Плохо... Без-гра-мотно. Говно! — говорит он вкусным, внушительным голосом. Бонч поддакивает. В сущности волнуется один лишь Цявловский. Горячим, громким голосом, которого хватило бы на 10 таких зал, сообщает о всех мемориальных досках и местах увековечения Пушкина. Кипятится, кричит, лицо красное:

К нашему счастью, этот старый флигель сохранился... К нашему глубокому горю, от этого мезонина и следа не осталось...

Аудитория не чувствовала ни горя, ни счастья. Ленинградцы довольно вяло отстаивали свои права на устройство пушкинск. торжеств именно в Ленинграде.

— Убивали там! — крикнул Демьян и выступил со своим проектом Пантеона. Нужно перенести прах Пушк. в Москву и там вокруг него образовать Пантеон русских писателей. Неожиданно Мейерхольд (который до сих пор был ругаем Демьяном нещадно) начинает ему поддакивать:

— Да, да! Пантеон, Пантеон... Великолепная мысль Демьяна... Да... да... Непременно Пантеон.

Толстой: Пантеон надо делать в Казанском соборе.

Я вглядываюсь пристальнее. Лежнев... Стецкий... Горбунов (непр. член Ак. Н.) — Щербаков. Толстой говорит о нем:

— Кролик, проглотивший удава. (Не знаю почему. Не потому ли, что лицо у него каменное. Т. жалуется: не могу глядеть на него: парализует)...

Когда я уходил из Кремля, две контролерши, выдавшие нам билеты, вдруг зарделись и заговорили свежими неофициальными голосами.

— Ах, какие вы пишете сказки! Не только маленьким они нравятся, но и взрослым...

Сейчас в «Национали» живет какой-то монгольский министр. Я спросил у лакея, прислуживавшего ему за столом, дал ли ему министр на чай. Лакей ответил:

— Прилично реагировал!

Этот же лакей со злобой говорил мне, что гостиница «Москва», о кот. столько кричали, уже разрушается, потолки обсыпаются, штукатурка падает и проч. (Все это оказалось ложью. Я в тот же день был в «Москве» —гостиница весьма фундаментальная.) «Националь» — «конкурентка» «Москвы» и потому ругает ее на чем свет стоит:

— Руки надо отрезать тому, кто строил эту гостиницу, и голову тому, кто ее принял.

Ездил в Сокольники с Янкой Купалой. Тихий, скромный, приятно-бесцветный человек. Показывал мне письмо Валерия Брюсова, которое он получил в 1914 году, когда Брюсов был военным корреспондентом. «Ваши стихи подлинные»,— писал ему Валерий Брюсов и тут же приложил 3 перевода его стихов, сделанных в один день. Янка Купала — очень рассеян. Принес мне это письмо и забыл у меня на столе. Пришел за ним и забыл книжку. Пришлось придти в третий раз за книжкой. Был он на вечере «Памяти Маяковского». В восторге от Яхонтова. Мы в Сокольниках познакомились с одной мамашей (с двумя детьми), которая вдруг сказала мне: «вы такой волнительный». На Съезде видел Корнейчука. Он рассказывает, что в Праге видел Малько, кот. сказал ему: «Я еще с вашим отцом был знаком — с Корнеем Чуковским».

 

16/IV. Сегодня утром на съезде ВЛКСМ слушал речь Косарева. К сожалению, он начал ее в 11 часов, а кончил в 11¾, так что все поздно встающие гости проспали ее. Цыпин, Корнейчук, Борис Пастернак, Александрович (белорусский поэт), Леонов пришли через пять минут после окончания речи.

Получил от М. Б. телеграмму: простудилась, больна.

Пишу доклад для Съезда. Волнуюсь.

 

22/IV. Вчера на съезде сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место)5. Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали,— счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью...

На съезде все эти дни бывала Н. К. Крупская. Наши места оказались рядом. Мы разговорились. Она пригласила меня к себе побеседовать. Очевидно, хочет загладить свою старую статью о моем «Крокодиле». А мне хочется выложить ей — все, что у меня накипело по поводу преподавания словесности в школе. Бубнов и она воображают, что в этом деле виноваты какие-то «методы». Нет, в этом деле раньше всего виноваты они, Б. и милая Н. К. — виноваты тем, что у них-то у самих нет подлинной внутренней любви к поэзии, к искусству.

Идиотская канитель с Мещеряковым. Месяца 2 назад я написал ему письмо, по его же просьбе: он предложил мне вступить с ним в некрасоведческую переписку: написал ему письмо, а он не ответил. Теперь дня 2 назад он позвонил: простите, что не ответил. Просто не умею писать письма (?!), давайте теперь сговоримся, я уверен, что мы поладим. А поладить мы должны вот насчет чего: чтобы я дал свои тексты Н-ва и свои комментарии к Некрасову, то есть проредактировал бы самого Н-ва, а он даст свою вступительную статью (слабую), и это будет называться под редакцией Н. Мещерякова и К. Чуковского. <...>

 

Июнь. Чорт меня дернул поселиться в Сестрорецком Курорте. Жарко раскаленная крыша моей комнаты,— невозможно не только заниматься, но и высидеть 5 минут. Дамочка размалеванная («я ваша почитательница») говорит за столом:

— Вы, должно быть, ужасно любите детей. Сколько замечательного вы пишете о них.

Я из ненависти к ее фальшивым ужимкам говорю:

— Нет, я терпеть не могу детей. Мне на них и смотреть противно.

— Что вы! Что вы!

— Верно вам говорю.

— Почему же вы пишете о них?

— Из-за денег.

— Из-за денег?!

— Да.

И она поверила и рассказывает кому-то на пляже: «Чуковский ужасный циник».

Между тем дети здесь поразительные. Дети сторожа — украинца. Их у него с полдюжины... Или больше? Очень бедны, но ни под каким видом не принимают от нас никаких угощений: гордые. Я купил малины и сказал: кто вычистит эту малину для меня, получит в награду половину. Они малину мне вычистили, но от своей доли отказались. Даже крошечная девочка, если суешь ей пирожное, ни за что не хочет взять: «спасибо, не хочется». Все шестеро (или семеро? или восьмеро?) ютятся в сарайчике — без окон — но веселы, опрятны, полны украинской приветливостью и советского самоуважения. Ни тени сервилизма.

С тех пор как я познакомился с этими детьми (есть еще дочь повара и милая, худая, начитанная дочь заведующего) для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей. <...> Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу... и ни строки написать не могу.

Бросил работу... Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал А. М-ча, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.

Август 3. Я у милого Квiтки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием. В Киеве я был уже однажды — в 1908 году, но ничего не помню (только конфеты Балабухи, которыми я объелся до рвоты и о которых до сих пор не могу думать без мути). Вчера с Антоном Григорьевичем (председатель Спiлки Радянських Письменникiв),с Квiткой и Iваненко мы были в ЦК у Ник. Ник. Попова, и он сказал нам, что дело с урожаем очень плохо, т. к. жара стоит на Украине небывалая, но земледелие за эти годы поднялось на такую колоссальную высоту, что голода не будет; все будут сыты. Между тем как лет пять назад такая засуха означала бы голод. Засуха, и правда, ужасная. Я ездил вчера на Ирпень и видел целые гектары погибшей картошки. Как чудесно она прополена, сколько труда уложили в нее — и бездождие сгубило ее всю. Днепр обмелел как никогда. Его берега, обычно столь зеленые, теперь голы и желты. Плачевно выглядит из-за жары пионер-лагерь в Ирпене. Ни одной клумбы, ни одного кустика. На тех клумбах, которые были приготовлены для цветников,— жестянки и камушки разложены узорами. А надпись «Загiн iм. В. I. Чапаева», которую следовало бы сделать на земле из цветов, сделали при помощи мелкого толченого угля. <...>

 

7 августа. Ездил вчера в Ворзель — на открытие нового пионерского лагеря. Там же видел Комбинат Охматдета — для подкидышей. В голодное время в 1933 году подкидышей было множество. На Крещатике их дюжинами подбирала милиция. В январе было решено открыть для них нечто вроде приюта. Д-ру Городецкому поручили в двухмесячный срок оборудовать этот приют. Он взял 12 домов — и 26 марта туда привезли 500 детей — с большими животами, с кривыми ногами, с глистами во рту, с безбелковыми отеками. Многие тут же умирали. Казалось невероятным, что останется в живых хоть один. Многих привозили в кори, в коклюше, в дифтерите. «Хотелось бежать от них куда глаза глядят»,— говорит Городецкий. А теперь... пухлые «буржуйские» дети, в нарядных платьях, в бантиках. <...> Им не говорят, что это — приют для подкидышей. Они уверены, что живут в санатории: «приедет мама и возьмет меня домой». И мамы действительно являются. За ½ года из «санатория» увели 30 детей: усыновили. Я видел нескольких мужчин и «жен ответственных работников», напр., Сапову, у к-рой есть мальчик, она хочет девочку, которые приехали из Киева выбирать себе «родных» детей из Комбината. Долго примериваются, вглядываются, возьмут на руки то одного, то другого. Дети тоже примериваются, выбирают родителей. Если их хочет усыновить небогатый, они говорят: «не пойдем: не на машине приехал». К Жене Ветровой пришла плохо одетая мать. Женя спряталась: я хочу себе другую маму. Усыновление производится тайно. Когда привезут к себе домой приютского ребенка, говорят: у мужа был в молодости грех, это ребенок мужа. Или подстраивают так, как будто работница привезла из провинции племянницу. Выбирают не только здоровых и красивых — но непременно таких, которые похожи на приемных родителей. Больше всего везет ласковому ребенку. Пусть он будет даже некрасив. Аничка Костенко подошла к посетительнице и положила ей голову на колени. И прижалась к ней тельцем. Хоть она и слабенькая, и дурнушка, посетительница сказала: Вот это мой ребенок!


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 14; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!