Ужин у директора государственного банка 19 страница



– Теперь снимайте, – говорила заказчице. – Только осторожнее, чтобы булавки не рассыпались... Эскиз готов!

Иногда ее просили:

– Только, пожалуйста, сшейте вы сами.

Надежда Петровна отвечала:

– Я вообще не умею шить.

– ?

– Да, – продолжала Ламанова, – я только оформляю модель, какой она мне видится! Шить – это не мое дело. Ведь архитектор, создавая здание, не станет носить на своем горбу кирпичи, его не заставишь вставлять стекла в оконные рамы – для этого существуют подмастерья...

В Москве тогда был собран пышный букет знаменитых красавиц.

Вера Коралли, Маргарита Карпова, Лиза Носова, Вера Холодная, Лина Кавальери, Генриетта Гиршман, Маргарита Мрозова, Ольга Гзовская, “королева танго” Эльза Крюгер – и много-много других. Все они втайне мечтали, чтобы их обшивала деспотичная чародейка Надежда Ламанова.

Она имела самую блестящую (и самую, кстати, капризную) клиентуру, и скоро на вывеске ее фирмы появились многозначительные слова: “Поставщик двора ея императорского величества”. Но это было скорее бесплатным приложением к той шумной славе, которую она уже завоевала в Москве и в Петербурге...

Валентин Серов – великий художник-портретист.

Надежда Ламанова – великая мастерица-модельерша.

Между ними, если присмотреться к стилю их работы, есть много общего. Между прочим, они были давними друзьями.

Серов любил бывать в доме Ламановой-Каютовой.

Швейцар этого дома позже рассказывал:

– Валентин Ляксандрыч давно были нездоровы, только от людей ловко болесть прятали. С нашей барыни они портрет ездили писать, так еще на прошлой неделе мне говорить изволили: “Ой, плох я стал, Ефим, на лестницы всходить не могу, сердце болит”. Я все их на лифте и подымал, а в прежние-то годы иначе, как бегом, Серов по лестницам не ходили...

1911 год – последний год жизни Серова; в этом году Надежде Петровне исполнилось 50 лет, и Серов начал работать над ее портретом... Он писал Ламанову на картоне, используя три очень сильных и резких материала – уголь, сангину, мел! По силе звучания этот портрет можно сравнить с портретом, который Серов написал с актрисы Ермоловой. Искусствоведы давно заметили: “При всем различии обликов этих двух женщин в них улавливается нечто родственное... это чувствуется в постановке фигур, в выборе того психологического состояния портретируемых, к которому Серов внимательно относился. И Ермолова, и Ламанова изображены в момент творчества, в состоянии внешне спокойном, но исполненном напряженной работы мысли...”

Как это точно! Посмотрите еще раз портрет Ермоволой.

Писан по заказу москвичей в 1905 году. Теперь посмотрите сделанный в 1911 году портрет Ламановой.

Острым и цепким взором она, интеллигентная русская дама, примерилась к своей “натуре”, которая стоит за полями картона; ее полнеющая фигура вся подалась к движению вперед, а левая рука мастерицы уже тянется к вороту белоснежной блузки, привычным жестом сейчас Ламанова достанет булавку, чтобы заколоть складки будущего платья, которому, может быть, суждено стать произведением русского искусства...

“21 ноября в седьмом часу вечера Валентин Александрович сделал свой последний штрих на этом портрете, и в общих чертах он уже был закончен. Затем простился с хозяйкой, поехал к своему другу И. С. Остроухову, провел у него вечер в скромной товарищеской беседе, и утром 22 ноября, после краткого сердечного припадка, он был уже в гробу...” Смерть застала великого Серова над портретом Ламановой!

Надежде Петровне было 56 лет, когда грянула революция.

К этому времени она была уже зрелым, всеми признанным мастером. Казалось бы, ей будет особенно трудно пережить грандиозную ломку прежнего уклада жизни, казалось, она уже не сможет освоиться в новых и сложных условиях. Но это только казалось. Именно при Советской власти начался расцвет творчества Надежды Петровны, бывшей “поставщиком двора ея императорского величества”.

“Революция, – писала она, вспоминая былое, – изменила мое имущественное положение, но она не изменила моих жизненных идей, а дала возможность в несравненно более широких размерах проводить их в жизнь...” Начиналась вторая молодость знаменитой российской закройщицы.

 

И тут она показала такое, что можно лишь ахнуть...

Время было голодное, трудное, страна раздета, не было даже ситцев... “Из чего шить?” Ателье имели “богатый” выбор материй: шинельную дерюгу, суровое полотно и холст, по грубости близкий к наждачной бумаге. История русского моделирования одежды преподнесла нам удивительный парадокс: полураздетая страна в солдатской шинели, донашивая старые армяки и дедовские картузы, на Международных конкурсах мод в Париже стала брать первые призы. В этом великая заслуга Надежды Петровны Ламановой!

Впрочем, не только ее – будем же справедливы.

В 20–30-е годы костюму придавали большое значение, и во­круг журнала мод СССР сплотились такие мастера кисти, как Кустодиев, Грабарь, Головин, Петров-Водкин, Экстер, Юон и скульптор Мухина; над проблемами покроя одежды работали даже некоторые писатели...

В таком окружении Ламановой было интересно дерзать!

Она стала ведущим художником-экспертом, создавая одежды для международных выставок. Слава о ней как о художнике костюма вышла далеко за пределы нашей страны, и Ламанову энергично переманивали к себе на “сладкое житие” Париж, Нью-Йорк, Лондон... Но у нее, нуждавшейся и плохо одетой, никогда не возникало мысли оставить свое любимое отечество.

И она работала! Никогда не хватало времени.

Театр Вахтангова, театр Революции, театр Красной Армии – она успевала обшивать всех актеров. Она создавала костюмы для фильмов “Аэлита”, “Александр Невский”, “Цирк”, “Поколение победителей”. Но никогда не изменяла своей старой любви – к Станиславскому и его детищу МХАТу.

Сорок лет жизни она посвятила театру, на торжественном занавесе которого пролетает стремительная чеховская чайка.

Одна актриса наших дней вспоминала, что после спектакля Станиславский “вставал со своего режиссерского места и шел через весь зал навстречу Н. П. Ламановой и целовал ей руки, благодаря за блестящее выполнение костюмов. И тут же он говорил нам, молодежи, что Надежда Петровна Ламанова считает себя хорошей закройщицей, но на самом же деле она – великий художник костюма; как скульптор она знает анатомию и умеет великолепно приспособить тело актера к телу образа”.

В бумагах Станиславского сохранилась трогательная запись: “Долгое сотрудничество с Н. П. Ламановой, давшее блестящие результаты, позволяет мне считать ее незаменимым, талантливым и почти единственным специалистом в области знания и создания театрального костюма”.

Врачи посоветовали больному Станиславскому загородные прогулки на автомобиле по московским окрестностям. Медицинская сестра, сопровождая артиста, брала в дорогу шприц и камфору, а Станиславский приглашал в попутчики Надежду Петровну. Два старых друга, великий режиссер и великая за­кройщица, люди международной славы, сидели рядом, и ветер от быстрой езды шевелил их седые пряди волос... Это была неизбежная старость, но осмысленная старость. Жизнь прожита, но прожита не как-нибудь, а с большой, хорошо осознанной пользой.

Надежда Петровна пережила своих друзей – она умерла восьмидесяти лет в октябре 1941 года, в грозном октябре той лютой годины, когда, лязгая гусеницами танков, железная машина врага устремлялась к Москве, и смерть великой закройщицы осталась в ту пору почти незамеченной... Это понятно!

 

Мне могут возразить:

– А стоит ли так возвеличивать труд Ламановой? Ведь, по сути дела, что там ни говори, ну – закройщица, ну – модельерша, но все-таки, рассуждая по совести, просто она хорошая ремесленница. При чем здесь искусство?

А я отвечу на это:

– Что касается Ламановой, то это уже не ремесло – это искусство! Причем большое искусство... Одежды, вышедшие из ее рук, приняты на хранение в Государственный Эрмитаж, как произведения искусства, как образцовые шедевры закройного дела...

...Искусству, оказывается, можно служить иглой и ниткой.

 

 

Обворожительная кельнерша

 

Перелистай журналы тех лет – и ничего страшного, опасного для родины не обнаружишь. Казалось, что этот мир нерушим...

Ресторан “Астория” под управлением галантного Луи Террьэ обещал в скором времени превратиться в связующий центр русско-французской дружбы. Академия художеств “снизошла” до футуристов, предоставив им свои торжественные залы для размещения новейших шедевров, составленных из колечек колбасы, печных труб, коробок от пудры и хвостов, отрубленных в моменты вдохновения футуристами у бродячих собак... Что еще?

Иван Степашкин в этом году выставил свою обнаженную “Фрину перед судилищем”, явно стащив идею картины у покойного Семирадского. Матильда Кшесинская стала позировать перед ранеными в госпитале своего имени (на 20 кроватей). Друг царя Воейков продолжал на обложках журналов рекламировать углекислую воду “Кувака” из собственньк минеральных источников. Последним капризом моды стало дамское манто из шкур леопардов – это и дороговато, и страшненько!

Жизнь была чертовски хороша... Трансатлантическую линию по-прежнему обслуживали быстроходные левиафаны “Царь” и “Царица”, каждые 12 дней выходившие из Архангельска в Нью-Йорк. Торговый дом “Обюссон”, как и раньше, скупал старинную мебель, ковры и посуду. Графиня Лаваль распродавала в Петербурге (ставшем теперь Петроградом) участки унаследованной земли. Николай Евреинов выпустил скандальную книгу “Театр для себя”. Рысистые бега работали, как и до войны. Конкурсы продолжались. Танго уже танцевали. И часто печатался поэт Агнивцев:

 

Длинна, как мост, черна, как вакса,

идет, покачиваясь, такса,

за ней шагает, хмур и строг,

законный муж ее – бульдог!

 

О войне писали в таких выражениях: “В современной культуре немало парадоксов. Славнейший из них – война. Но оставим сегодня войну. Я хочу сказать о другом...” Табачная фабрика Асмолова рекомендовала в этом году русским дамам курить только папиросы “Эклер”. Между прочим, вышел в русском переводе роман Генриха Манна “Верноподданный”, совсем не замеченный публикой. А на смену знаменитой красавице Лине Кавальери приходила новая, по имени Вивина Мадзарино, но до России она еще не добралась, и потому русские кавалергарды еще не знали, каков на нее прейскурант...

Казалось, ничто не изменилось. Но русские крейсера уже покидали Либаву, и – навсегда! За их плоскими тенями, впечатанными в горизонт, отлетал прочь истерзанный ветром дым. В мутной воде расхлябанных рейдов тонули листы питерских газет, на которых подзаголовки кричали о войне до победного конца. Протопали через город драпающие батальоны стрелков. Последним уходил из Либавы пьяный в дым матрос, волоча на сытом загривке пулемет системы “шоша”. Матрос остервенело крыл всех по матери, а на груди у него была яркая татуировка из двух слов: “Любка – сука”.

Потом прилетел германский “цеппелин”. Из окошек гондолы немцы изучали брошенный город. А утром под струями обильного дождя в притихшую Либаву уже входили завоеватели. В зачехленных серым полотном шлемах “фельдграу”, над которыми торчали шипы, отлично одетые, гладко выбритые, воска кайзера бодро горланили:

 

Лишь подвернись нам враг – перешибем костяк.

Разинет сука пасть – по пасти его хрясь!

Да в зубы долбани, да в угол загони,

А если не подох – добавь еще разок...

 

Из подвалов завода “Линолеум”, с крыши пробочных мастерских застучали редкие залпы – это стреляли рабочие-латыши, которые с молоком матери впитали в себя ненависть к германцам. В миготне прожекторов и яростном реве воздуходувок на Либаву уже двинулись немецкие крейсера. Отсюда, из этой гавани, флот кайзера стал сжиматься в кулак, чтобы ударить по вратам Риги, сбить их с древних ржавых петель, и тогда... О, тогда откроются проливы Моонзунда, за которыми прямая дорога – на Петроград! Но и сам адмирал Тирпитц не знал тогда, что путь эскадрам Гохзеефлотте преградит героический Балтийский флот. Флот – уже без адмиралов, флот – уже под знаменами революции...

А в Петрограде процветало искусство мелодекламации:

 

Все суета! Один возможен путь —

не сетовать, не думать, не томиться,

в твоих глазах бездонных потонуть,

к твоим устам приникнуть и забыться...

 

И как раз в этом году произошло одно событие, тогда мало кем замеченное, но которое до сих пор озадачивает историков своей кажущейся неправдоподобностью... Итак, мы в Либаве!

 

Ганс фон Кемпке, лейтенант с дредноута “Гроссер Курфюрст”, отцепил от пояса саблю. Лезвием десертного ножа постучал в поющую грань хрустального бокала. Он был нетерпелив и – как истинно прусский офицер – требовал к себе особого внимания.

– Кельнер! – позвал он, еще раз осмотрев себя в зеркало.

Да, сегодня он великолепен, как никогда. Вряд ли какая женщина Либавы устоит перед его тевтонскими чарами. Еще на крейсере “Тетис”, где он раньше служил башенным начальником, Кемпке имел славу неотразимого обольстителя. Теперь следовало завоевать эту славу для кают-компании “Гроссер Курфюрста”. И сейчас, сидя в уютной кофейне Либавы, лейтенант вдыхал с кухни запахи булочек; после серых корабельных столов, накрытых (ради бережливости) казенными клеенками, ему была приятна очаровательная белизна кувшинов для сливок.

За спиною лейтенанта вдруг жестко прошуршали кружева:

– Что угодно господину лейтенанту?

Кемпке обернулся: перед ним стояла красавица кельнерша с выпуклой грудью. Губы ее трепетно улыбались, а глаза (ах, какие это были глаза!) оставались слегка печальны.

– Кофе, – сказал Кемпке. – С коньяком, конечно. И прошу подать корзиночку марципан, если это не затруднит вас.

– Для немецких доблестных офицеров, – последовал приятный ответ, – у нас имеются и марципаны. А для грязных русских свиней была только селедка с огурцами да водка с пивом.

– О! – воскликнул Кемпке. – Фрейлейн сердита на русских?

Сейчас он пожалел, что заранее отстегнул от пояса саблю. А, впрочем, сабля стоит рядом с ним, и красавица ее уже заметила. В разговоре кельнерша назвалась Кларой Изельгоф.

– Вы немка? – обрадовался Кемпке.

– Наполовину. Но... знали бы вы, как я рада видеть в Либаве германские корабли. Поверьте, все порядочные люди давно ждали солдат кайзера. Только босяки из предместий заодно с русскими!

Коньяк привел Кемпке в воинственное настроение.

– Теперь эта земля наша, – говорил он так, чтобы его могла слышать вся цукерня. – Мы, крестоносцы двадцатого века, вернулись на землю наших предков. Где ступила нога германского солдата, там уже начинается великая Германия... фрейлейн, можете подавать счет. Германский офицер понимает щедрость своих друзей, но даром он никогда не ест и не пьет... Счет мне, фрейлейн!

Женщина подала ему счет:

 

Чашка кофе 70 марок,

коньяк 120 марок,

ложка сахару 40 марок,

марципаны 580 марок.

 

Фон Кемпке чуть не свалился со стула от дороговизны.

– Я понимаю, – сказал он величаво, – это, конечно, расчет на оккупационные марки... Иначе – с чего бы такие цены?

– Наше кафе только для немцев, – с улыбкой отвечала кельнерша. – И мы берем только имперскими марками...

Позор был велик, от прежнего величия ничего не осталось.

– Я забыл бумажник на корабле, – соврал Кемпке. – Надеюсь, вы не заподозрите германского офицера в желании не расплатиться.

Он домчал на извозчике до гавани, взял жалованье за три месяца вперед и расплатился за свое бахвальство. Однако из этого знакомства скоро возник романчик, и поначалу они больше гуляли по городу... Либава всегда чудесна! Красивые отели и коттеджи в садах. Старые каштаны смыкались над улицами в зеленые прохладные своды. Еще совсем недавно море бросало на золотые пески штранда потерянные зонтики дачниц, забытые игрушки детей, море прибивало к берегу стоптанные шлепанцы чиновника из столицы, который жару Кисловодска заменял балтийской прохладой. А теперь здесь пусто – война. Вдоль горизонта “читаются” силуэты германской эскадры. Пляжные киоски уже не торгуют мылом, мороженым и шипучей водой “Аполлинарис”...

– Кажется, будет дождь, – сказала Клара. – Я думаю, лучше вернуться домой. Сегодня я приглашаю вас к себе.

Сухо и жестко над Либавою громыхнул гром. Они проходили мимо будки фотографа, и лейтенант признался:

– Клара, я уже сказал товарищам по кают-компании, что вы бесподобная красавица. Согласитесь же сфотографироваться для меня, чтобы я мог удостоверить свои слова вашим портретом.

– Не люблю сниматься, – отвечала женщина с улыбкой. – Но, если вам угодно, Ганс, то... потом. Обещаю: у вас будет мой портрет. Только не сейчас. Вы не обиделись?

Квартира кельнерши не была бедной, обставленная вещами бабушек и дедушек. Здесь Кемпке узнал, что Клара уже мать – у нее маленькая девочка. С большой неохотой она призналась Кемпке о своем сожительстве с одним офицером русского флота.

– Флота? – переспросил Кемпке, начиная ревновать.

– Да... Я в этих морских делах ничего не понимаю. Но мой сожитель не плавал. Он состоял при штабе адмирала фон Эссена, который недавно умер, если можно верить газетам.

– Эссен? Сам командующий Балтийским флотом?

– Да, он при нем что-то делал. По бумажной части...

Кемпке остался у Клары ночевать. Утром он спросил ее:

– Клара, ты его любила?

Она закрыла глаза, наполненные слезами:

– Очень. Но сейчас ненавижу.

– Что он сделал тебе худого?

– Он подлец, как и все русские. Три года он скрывал от меня, что в Петербурге у него жена. Дети... Но теперь все это кончилось, и хорошо, что так кончилось: они ушли, а вы пришли.

– Ты не страдаешь? – допытывался Кемпке. – Где он сейчас?

– Бежал из Либавы... даже не простившись. Иногда я натыкаюсь в своем доме на его вещи, и мне противно... Будем пить кофе?

“Гроссер Курфюрст” иногда выходил на обстрел в Ирбены, стволы его пушек, украшенные верноподданническими цитатами по-латыни, не раз осиялись тевтоно-грозным пламенем. Из походов дредноут опять возвращался в Либаву, и влюбленный Кемпке спешил к своей пассии... Однажды, придя с моря, он застал Клару за приборкой квартиры. Чистенькая, в белом передничке, женщина была особенно очаровательна в этот солнечный день.

– Сейчас закончу, – сказала она. – Вот только этот хлам...

Кемпке посмотрел на вещи, которые Клара предназначила к выбрасыванию на помойку, и его скрупулезная душа возмутилась:

– Как можно это выкидывать? Нельзя быть такой небережливой. Смотри, вот почти новенький портфель!

– Ах, не нужен он мне... – отмахнулась Клара.

Тут она призналась, что портфель остался от него...

Щелкнули замки. Кемпке сунулся внутрь портфеля носом и не поверил глазам. Поспешно стал выгребать на стол карты и планы минных постановок русского флота за 1914 и 1915 годы.

– Клара, – сказал он, соображая, – если тебе этот портфель неприятен, как память об этом негодяе, то позволь, я заберу его себе. Мне он тоже неприятен, но я могу хранить в нем носки.

– Забери, Ганс, я буду только рада. А скоро ты будешь иметь мой портрет. Я уже заказала его в лучшей фотографии Либавы...

В этот день Кемпке очень торопился на корабль.

 

Германскими морскими силами на Балтике командовал брат кайзера, принц Генрих Прусский, глаза у которого были как две электрические лампочки. Такие глаза можно видеть у глубоководного окуня, когда его из глубин моря извлекут на поверхность...

Принц с любовью застегнул портфель.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 63; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!