Хозяйка Редсмири терпит поражение



 

Накануне троицы Ауста возвращается из поселка. Будем надеяться, что она постигла основы христианства, – ведь завтра ей предстоит конфирмоваться. Но почему она возвращается домой сегодня? Бьяртур договорился в поселке с одной женщиной, чтобы ей сшили платье; он уже вперед заплатил за него. Разве они не порешили, что девочка придет домой лишь после конфирмации, вечером, в самый троицын день? Как бы то ни было, она вернулась в субботу вечером, накануне троицы.

Вот что произошло.

Через болота, верхом на чалой лошади, осторожно пробиравшейся по топкой грязи, приехала женщина в такой широкой юбке, что в ней могла бы уместиться половина прихода. Нет, ее лошадь не какая‑нибудь старая хромоногая кляча. Это Сорли из Редсмири, быстрая, легкая, с гордо выгнутой шеей. А сзади, прыгая с кочки на кочку, почти по колено в глине, опустив голову, идет Соула. Она плачет.

Бьяртур, как всегда гостеприимный, вышел на болото им навстречу и приветливо поздоровался с женщиной. Он взял поводья и повел лошадь по самой сухой дорожке на выгон, время от времени оборачиваясь, чтобы пошутить с гостьей.

– Белая ворона, – сказал он, – редко встречается в этих краях.

Во дворе он помог женщине сойти с лошади.

– Вы с каждым днем становитесь все более похожи на настоящую Редсмири, – сказал он, ибо эта женщина была полная и важная, как римский папа. – Гвендур, мальчик, пусть Сорли попасется на краю выгона, а фру побудет здесь со мной, пока приготовят кофе. А ты, Соула, скорей иди в комнату и посмотри, горит ли еще огонь. Мы не очень заботились об огне, пока тебя не было; в прошлое воскресенье мы наварили рыбы на целую неделю. Но в чем дело, дитя мое? У тебя какой‑то хмурый вид, а ведь ты находишься в обществе великой исландской поэтессы.

Соула не ответила отцу. Нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку, она уныло вошла в дом. Бьяртур и жена старосты остались во дворе. Они разговаривали о поэтической и практической стороне исландской весны, которую оба они наблюдали в долине, каждый на свой лад.

– Скоро ли кончится окот у старика Йоуна? – спросил Бьяртур.

– Думаю, что да.

– А овцы, конечно, в хорошем состоянии, как и полагается?

– Да, конечно.

– Он потерял немало, но, к счастью, у него еще немало осталось. А трава? Так себе? Да, здесь, на пустоши, она тоже растет неплохо. А лисиц и других хищников этой весной не так уж много? Это хорошо. То же самое могу сказать и про себя. Нечем им тут поживиться, падали нет. Я не видел у себя не то что лисицы, но и чайки. Впрочем, вспоминаю, что однажды я слышал над ущельем карканье ворона. А глисты там у вас не свирепствуют? Здесь их и в помине нет. Окот прошел как нельзя лучше и кончится сегодня, если старая Капа будет, как всегда, аккуратна. Этой овцой я очень дорожу. Ей сегодня срок котиться, и я как раз собирался на южную сторону болота, чтобы посмотреть, как она справляется.

Ты хочешь что‑то сказать мне? Э! А разве мы не говорим? Посидеть за домом? Поближе к горе? Это уже что‑то новое. Не в первый раз уважаемая фру предлагает мне свернуть с ней в кустарник, да я нынче уж недостаточно прыток для этого.

Но фру не расположена была шутить. Подобрав платье, чтобы не наступить на подол, она повернула за угол и пошла вдоль ручья к горе. Остановившись наконец, она предложила сесть на одном из бугорков у ручья.

– Собственно говоря, не вам, высокородная фру, а мне полагается просить вас сесть, ведь вы сейчас на моей земле, – сказал Бьяртур все в том же шутливом тоне; но эта шутка была принята так же холодно, как и другие.

Они сели. Фру стала гладить траву, актерским жестом проводя по ней своей холеной рукой, маленькой и пухлой, с ямочками на костяшках. К черту, что это она замышляет? Уж нет ли тут какого подвоха? Еще отнимут у него его клочок земли. Дело, пожалуй, дойдет до того, что и дом его снесут. Кто знает, что они затевают! Он взял щепоть табаку и втянул в нос.

– Смею ли я предложить вашей милости? – спросил он. – Это поможет вам собраться с мыслями.

Но фру была не охотница до табаку; и до шуток тоже.

– Не знаю, – наконец заговорила она, – заметил ли ты, Бьяртур, что твоя дочь, когда вернулась домой, далеко не сияла от радости?

– Может быть, ей показалось странным, что у тебя не нашлось для нее какой‑нибудь старой клячи, чтобы довезти ее до дому? Впрочем, возможно, что все они, кроме верховых, были на торфяном болоте. Ну, это не важно. И я и моя семья привыкли передвигаться на собственных ногах.

– Говоря по правде, ей предлагали лошадь, но она отказалась. Своевольная девчонка! Вся в тебя.

– А может быть, она, негодница, еще не прониклась христианским смирением? Похоже на то, что этот дуралей пастор чем‑то не задел. Она не привыкла, чтобы ее бранили; у нас на хуторе всегда тишь да гладь. А что касается религии, то с такими вещами я к ной никогда не приставал и, по правде говоря, считаю, что эта религия довольно‑таки нудная и бесполезная вещь для общества; правда, покойный пастор Гудмундур знал толк в овцах. Но я ручаюсь, что моя маленькая Соула не глупее других молодых девушек, которые будут завтра конфирмоваться, хотя она не так уж разбирается во всех тонкостях религии. А уж насчет старинных саг… хотел бы я видеть девушку или парня ее возраста, которые могли бы с ней в этом потягаться. Но в одном они все одинаковы: плачут, если их побранят. Что же тут особенного?

– Нет, религия здесь ни при чем, – ответила фру. – К сожалению, я должна сказать тебе вот что. – Она поглаживала рукой траву на бугорке все тем же актерским жестом, как бы погруженная в глубокое раздумье.

Бьяртур прервал ее:

– Не помню, сказал ли я тебе, что у меня есть старая овца, с которой мы немало вместе пережили; она той самой породы, которую вывел покойный пастор Гудмундур. Я ее назвал Капа; у нее как будто накинут на спину плащ. Она как‑то странно раздалась в боках, хотя на ребрах у нее нет ни капли жиру. И я боюсь, не окотит ли она двойню. Трудно ей будет кормить их. Вот я и собирался пойти вечером на южный край болота – ведь овца может окотиться в любую минуту.

– Бьяртур, милый мой, – сказала женщина. – Я тебя долго не задержу.

И она сразу приступила к делу:

– Первое, что я тебе скажу: Гудни, экономка, всегда принимала особое участие в маленькой Аусте, – на это есть свои причины, – и она решила, что Ауста будет ночевать у нее в те ночи, которые девочка проведет в Редсмири. И вот она заметила уже в первый вечер, что Ауста чем‑то расстроена, что на душе у нее какая‑то тяжесть, она задумчива и рассеянна. Когда к ней обращаются с вопросом, от нее с трудом можно добиться разумного ответа. Вечером, когда они улеглись, Гудни заметила, что девочка плачет, уткнувшись в подушку; и плакала она до поздней ночи.

Женщина замолчала и продолжала гладить пальцами траву. Она еще не все высказала, но ей хотелось перевести дух, – от тучности она страдала одышкой.

– Ну и что же? – спросил наконец Бьяртур, не умевший ценить искусственные паузы. – Разве это новость, что у молодежи глаза на мокром месте, особенно у женщин? Как я всегда говорил своей собаке и своим женам: женский пол еще более жалок, чем мужской.

– В первые ночи девушка решительно отказывалась говорить о том, что ее угнетало.

– Да, – сказал Бьяртур, – чего ради людям, приученным к самостоятельности, выбалтывать то, что у них на уме? К тому же, как говорит пословица, сегодня ненастье, завтра ведро.

– Она была так рассеянна, что мы сначала думали, уж не стесняется ли она нас или, может быть, никак не привыкнет к людям. Она даже не хотела участвовать в общих играх молодежи.

– Зачем же портить обувь и скакать без толку? – вставил Бьяртур.

– Гудни заметила, что по утрам девушке нездоровится, она какая‑то вялая, угрюмая; у нее даже рвота бывала, когда она одевалась.

– Наверное, ей претила ваша конина.

– Мы никогда не потчуем гостей кониной, дорогой Бьяртур. По крайней мере, я никогда не слыхала даже разговоров об этом. Дети получили накануне великолепное рагу, и экономка подумала: уж не объелась ли девчонка? Ей казалось, что иногда она слишком набрасывалась на еду. Но когда это стало повторяться каждое утро, то у Гудни невольно явилось подозрение, и она стала внимательнее приглядываться к фигуре Аусты, когда та раздевалась на ночь. Ее поразило, что девочка не по летам развита физически, почти как взрослая женщина, и к тому же, – это мы сразу все заметили, – она до странности толста в талии. А ведь вообще‑то она тоненькая. Наконец вчера вечером Гудни сказала, что у нее, верно, не в порядке желудок, и стала ощупывать ей живот. Конечно, она сразу смекнула, в чем дело, и пристала к девочке.

Вначале Ауста ни в чем не хотела сознаться, и Гудни позвала меня. Я, разумеется, все поняла. Я сказала, что нет никакого смысла скрываться от нас. И тогда Ауста призналась, что она уже около четырех месяцев как беременна.

Бьяртур посмотрел на фру, точно лошадь, услышавшая позади себя какой‑то непонятный шум: вот она навострила уши, вытянула шею и чуть не понесла. Быстро подняв голову, она делает первый шаг, не сразу осмыслив, что происходит.

Бьяртур глупо рассмеялся и спросил:

– Беременна? Моя Соула? На этот раз вы меня уже не проведете, уважаемая фру.

Фру ответила:

– Выходит, что я разъезжаю по хуторам с разными небылицами? Меньше всего я ожидала, что встречу такое недоверие к своим словам. Я всегда желала тебе добра, да и вам всем. Мое сердце и мой дом всегда были открыты для вас, крестьян. Я всегда защищала все самое благородное в нашей стране. Работу крестьянина я считала святым делом, заботы крестьянина – своими заботами, его поражение – собственным поражением. Для меня ясно, что упорный труд исландского крестьянина – это тот рычаг, которым можно поднять благосостояние народа.

– Да, Йоуна из Редсмири и других таких же, – сказал Бьяртур зло. – По это еще не народ, скажу я, хотя я работал на них свыше тридцати лет, а теперь мне даже пришлось вступить в их потребительское общество.

– Да, дорогой Бьяртур, ты можешь остаться при своем мнении, но одно я скажу тебе: каждый раз, когда приходский совет хотел разрушить твой очаг, я всегда заступалась за тебя и говорила: «Благодаря исландскому крестьянину народ продержался тысячи лет. Оставьте вы моего Бьяртура». Но теперь дело приняло такой оборот, что надо признаться: приходский совет был прав. Пятнадцать лет я стояла за тебя горой, несмотря на опасения всего прихода. Да и было чего опасаться: сначала так странно умирает твоя первая жена, затем из года в год умирают дети – или при рождении, или в грудном возрасте, и ты, что ни год, являешься к нам с гробиком на спине, чтобы похоронить ребенка на нашем маленьком кладбище. Затем, в прошлом году, умерла твоя вторая жена, – все знают, по какой причине; затем, этой зимой, – гибель твоих овец и кончина старшего сына. И все же я никогда не переставала заступаться за тебя. Но больше я не могу. Самому уехать после тех событий, которые произошли зимой, вместо себя прислать какую‑то темную личность, пьянчугу, по которому плачет виселица, который к тому же вместе со своими детьми состоит на иждивении прихода да еще в придачу заразный, чахоточный, – и его‑то ты присылаешь присматривать за твоими детьми и маленькой Аустой Соуллильей, уже взрослой девушкой!

– Ну, послушай, госпожа хозяйка, теперь хватит! Убирайся к черту, слышишь? Ты здесь не на своей земле, а на моей… И если ты сегодня пришла сюда ради Аусты, то я тебе скажу, что ты опоздала на пятнадцать лет. Не кто иной, как ты, навязала мне ее, когда она еще находилась в утробе матери. И если она мой ребенок, то это потому, что ты почти обрекла ее на смерть и продала мне землю, чтобы она умерла на чьей‑нибудь чужой земле, лишь бы не на твоей. Неужели ты думаешь, что я не знал с самого начала, чей ребенок родился в моем доме? Я‑то в это время скакал верхом на дьяволе и чудом спасся. И если ты уверяешь, что никогда не врала, то я скажу тебе, что ты врала на моей свадьбе, когда в палатке в Нидуркоте произнесла речь, где говорила обо всем на свете – о всяких новомодных бреднях, об иностранных религиях, – после того как ты мне навязала отродье своего сына, чтобы уберечь от дурной славы редсмирцев. И если ты теперь обвиняешь меня в том, что Ауста беременна, то это дело вовсе меня не касается. Во‑первых, не от меня она беременна, и во‑вторых – не я ей родня и не я несу ответственность за нее. Это ты ей родня – ты и несешь ответственность. Она была зачата у вас в Редсмири, а потом вы отделались от нее. Но ко мне это не имеет никакого отношения. И скажу я тебе раз навсегда: отправляйтесь в преисподнюю с вашими ублюдками! И пусть они носят ваше имя. Беременны они или нет, мне все равно – это теперь уже не моя забота.

– Послушай, – сказала женщина мягко; она начала ощипывать траву с кочки, где сидел Бьяртур. – Давай поговорим спокойно, как разумные люди, обо всем, что случилось. И, знаешь ли, на время беременности мы охотно предоставим девочке кров.

– К черту! Меня это больше не касается – даете ли вы кров вашим детям или выгоняете их. Знаю только одно, что я свой долг исполнил, в то время как вы отказались исполнить свой – когда ваш ребенок лежал и помирал под брюхом у моей собаки. Вы‑то покинули его – пусть умирает! И я взял вашего ребенка, дал ему кров, и он был цветком моей жизни пятнадцать лет. Но теперь мне это надоело. Хватит с меня. Вы хотите разрушить мой очаг и согнать меня с моей земли? Что же, сделайте это, если посмеете, если вы вправе. Но я приказываю вам отправиться к чертям с вашими детьми и оставить меня в покое с моими детьми. И больше нам нечего сказать друг другу. Я иду на южный край выгона – посмотреть, не окотилась ли моя овца.

С этими словами крестьянин из долины ушел через реку на южную сторону болота, не попрощавшись с гостьей. Собака пошла за Бьяртуром. Он не оглянулся. Поэтесса осталась сидеть в недоумении, растерянно глядя вслед Бьяртуру. Он был как непобедимая армия. Поражение потерпела она.

 

Глава пятьдесят девятая

Это я

 

Когда Бьяртур вернулся домой, был уже поздний вечер. Он долго был в пути – гнал двух овец, из которых одна уже окотилась, а другая все еще нет. У той, которая окотилась, был один ягненок и набухшее вымя. Другая, Капа, была подозрительно тяжела для старой тощей овцы: вымя у нее было почти пустое, вряд ли она сможет выкормить двоих. Было очень трудно гнать овец, они все время норовили удрать. Собака рвалась в бой. Бьяртур то и дело цыкал на нее, он не позволял ей подгонять овец – весной нельзя подгонять овцематку. Та, которая окотилась, убежала с ягненком, и когда Бьяртур наконец поймал ее, Капа тоже ушла, ему пришлось ловить и ее. Овца с ягненком была не прочь воспользоваться случаем и опять унеслась, задрав голову; это повторялось без конца. С трудом удалось с ними справиться. Вот почему Бьяртур так задержался. Но он все‑таки добился своего – ведь он был упрямее, чем обе овцы вместе взятые. Он слишком многому научился у овец за свою жизнь, чтобы уступать им. Наконец овцы были уже на выгоне, и ему оставалось загнать под крышу ту, которая окотилась, чтобы подоить ее.

Дома как будто все видно, улеглись спать. Ему не хотелось никого будить, и он продолжал сам возиться с овцой. Она все время кружила по выгону, и Бьяртур описывал круг за кругом вслед за ней. Упрямство обеих сторон казалось совершенно непреодолимым. Но в конце концов овца сдалась – она затрусила в овчарню. Ягненок, быстро и легко перебирая ножками, скакал по двору; перебежав через огород, он взобрался на крышу овчарни и заблеял, затем спрыгнул с крыши в огород и, не переставая блеять, побежал по берегу ручья, по направлению к горе. Бьяртур, зажав голову овцы между ног, стал доить ее в миску. Она отчаянно брыкалась и барахталась, но он все‑таки надоил две‑три кружки молока. Затем Бьяртур отпустил ее, и она, блея, побежала к своему ягненку. Старая Капа спокойно щипала траву на самом краю выгона.

Ночь была светлая, но не теплая. Над восточной частью пустоши сгустились дождевые тучи, а горы были окутаны дымкой. Птицы на время замолкли, лишь с юга изредка доносился жалобный крик гагары, плакавшей над рекой.

Когда Бьяртур вошел в дом, он увидел, что кто‑то сидит, съежившись, на ящике у входа. Это была Ауста. Она сидела в старом платье, из которого выглядывали локти, сложив руки на коленях, – эти уже по‑женски округлые руки, с длинными кистями и своеобразно отогнутым назад большим пальцем, как у швеи. У нее были слишком полные икры и слишком широкие для ее возраста бедра. Ясно, что это уже взрослая молодая девушка. Это внучка хозяйки из Редсмири. Ауста не подняла глаз, когда он вошел, не шевельнулась. Спала ли она, свернувшись клубком, опустив голову на грудь? Или боялась взглянуть на него и встретиться с ним взглядом? Бьяртур ударил ее по щеке. Она закачалась и невольно схватилась одной рукой за стенку, чтобы не упасть, потом закрыла глаза и заслонила лицо локтем другой руки, в ожидании нового удара. Но он не стал больше бить ее.

– Это тебе за то, – сказал он, – что ты покрыла позором землю, которую я купил. К счастью, в тебе нет ни единой капли моей крови, и я попрошу тебя родить твоего ублюдка у более близких родственников.

– Хорошо, отец, – сказала Ауста, с силой перевела дух и, все еще пряча лицо в сгибе локтя, прошла мимо него к дверям. – Я ухожу.

Он прошел через сени, поднялся по лестнице на чердак и запер дверь на задвижку.

Хорошо, что он ударил и выгнал ее. Его удар был лучше, чем страх ожидания. Она знала, что ей причитается, и знала, что уже получила должное. Этот удар снял с нее невероятную тяжесть. Это своего рода конфирмация. Теперь она свободна. Ауста стояла во дворе и смотрела на весеннюю ночь – весеннюю ночь ее жизни, – как человек, который надеется перепрыгнуть через опасную пропасть, чтобы спасти жизнь. Сердце билось сильно, но она не плакала. Было холодно и сыро, над пустошью повисли дождевые тучи, точно черные стены; они вырастали там и сям, поминутно меняясь местами.

Ауста смотрела не на запад, а на восток. Да, отец выбил из нее страх неизвестности, освободил и тело и душу. Для обоих все ясно. Она вдруг, словно по наитию, все поняла. Даже если бы он ей не сказал этого, она все равно поняла бы, что в ней нет ни капли его крови. Пощечина, которую он дал ей на прощанье, была мгновением правды в их жизни. До этого мгновения их совместная жизнь, их отношения были построены на лжи. Она жила у него, точно у тролля, и сама была троллем. И вот она стоит здесь, за дверьми, и оказывается, что она совсем не из рода троллей. В одно мгновение она освободилась от чар, она стала просто человеком, может быть, даже принцессой, как Белоснежка или другие девочки из сказок; она ничем больше не обязана ему. Прочь отсюда!

Дойдя до восточной части болота, Ауста заметила, что на ней худые ботинки, которые она уже успела промочить, старое платье с продранными локтями, голова не покрыта. Неужто такая замарашка, оборванная девочка из долины, может превратиться в принцессу, как в сказках? Не важно, что она промокла. Она даже не оглянулась назад, на свой дом. Теперь она свободна, как принцесса, и отправляется в путь‑дорогу навстречу ему, любимому. Сбывается сказка про девочку из долины, которая любила мечтать. Она ведь принадлежит ему, она останется у него на всю жизнь, она никогда‑никогда не покинет его. Его светлый дом стоит на широком лугу у моря. И она увидит, как уходят и приходят корабли. И она с ним уедет за море, в далекие страны, – там есть пальмовые аллеи, позлащенные солнцем. Да, да, да. Ей придется идти всю ночь до зари; и не важно, если ботинки у нее порвутся, – он подарит ей новые. Недолго она будет искать его белый дом на морском берегу. Она постучится к нему в дверь раньше, чем он встанет. Он услышит ее стук. «Кто там?» – спросит он. И она отлетит: «Это я».

Пока она шла по болоту на юг, все в ее груди пело и ликовало. Она не думала, что походка ее еще так легка, она не шла, а летела, и сердце ее тоже будто летело. Она спешила навстречу счастью, свободе и любви. Это была бедная девочка, превратившаяся и принцессу. Нет, она не принадлежит никому, кроме него! И ей нее слышался его голос, когда он тихо спрашивает: «Кто там?» И каждый раз она отвечает: «Это я». Легким шагом скользит она но извилистым стежкам на краю пустоши. Это уже не мечтательная девочка, которая искупалась в волшебной росе в сказочную

Иванову ночь, – нет, она знала, кто она и куда ей идти. Она была любящая женщина, она сожгла за собой все мосты, чтобы добраться до любимого. Это действительность. Это любовь и пустошь. Все, что отныне произойдет с ней, – это будет уже настоящая жизнь.

Любовь и пустошь. В глубоких долинах еще лежит снег, из‑под него проглядывает грязная земля. Навстречу Аусте дует сырой, холодный ветер. Ботинки скоро совсем изорвутся, и ноги у нее очень болят. Хочется пить. И она напилась из лужи, блестевшей возле снежного сугроба; невкусное это питье. Ауста почувствовала голод и усталость. Вдруг пошел мокрый снег, завихрилась метель, и девушку поглотила темнота. В одно мгновение она промокла до нитки. На нее напал страх: ведь и пустошь страшна, а может быть, страшна и сама жизнь? Она вспомнила о Хельги – о брате, который исчез здесь, на пустоши, зимой и которого так и не удалось найти. Многие погибли на пустоши. Ее отец не мог бы погибнуть здесь… И вдруг она вспомнила, что это вовсе не ее отец, что он – тролль. Потому‑то он ничего и не боится. Это она боится, это она может погибнуть. Страх превозмог голод и сонливость. Ауста стала размышлять: может быть, она зря не бросилась ему на шею, когда он ее бил, и не попросила его сжалиться над ней? Нет, нет, нет! Она старалась преодолеть свой страх, думая о белом домике у моря – о каком домике? Может быть, это был тот черный сарай на морском берегу, о котором он однажды упомянул, – тот, где ютятся голодные дети? Нет, это, верно, сверкающий белый дом у моря. Должно быть, его светлый дом на небе и на земле. И скоро ее любимый будет стоять у дверей в лучах утреннего солнца, а по морю будут плыть корабли, и он спросит: «Кто там?»

Но в это мгновение она видит, что где‑то вдали на пустоши блеснуло маленькое озеро. Метель кончилась. Должно быть, это то озеро, что снилось ей в страшных снах. О, почему, когда человек одинок и несчастен, ему снится какое‑то жалкое озеро, а не безбрежный простор океана? Значит, она прошла только маленький кусок пути – одинокая, с израненными ногами, но с надеждой в душе. Впереди еще долгий путь. Она опять напилась воды из лужицы и с трудом поднялась. И снова она слышит голос любимого, который спрашивает за дверью своего светлого дома: «Кто там?» И она отвечает в тысячный раз: «Это я!»

В эту ночь Бьяртур из Летней обители не раздевался. Каждый час он выходил взглянуть на двух овец, которых оставил на выгоне вечером. После полуночи старая Капа легла и стала жевать жвачку, а другая овца пошла в сторону горы. Там она улеглась вместе с ягненком.

Мир дышал покоем и тишиной. Запели первые утренние птицы; остальные еще молчали.

Да, он был прав. Капа вот‑вот должна окотиться.

Ранним утром она принесла трех ягнят. Бедняжки попытались стать на ноги и припасть к ней, а она стояла на краю выгона и облизывала их. Молодец старуха, родила целую тройню. Много пережила она вместе с Бьяртуром, эта старая овца, все тут было: и глисты, и голод, и привидения. И вот она как ни в чем не бывало принесла ему трех ягнят. Он ценил ее как вожака и потому не убил прошлой осенью. Теперь она отблагодарила его за это! Тройня – большая удача для человека, у которого осталось так мало овец. Но вымя у нее, бедняги, почти пустое; уж слишком она стара. Бьяртур подогрел молоко, оставленное с вечера, и, взяв ягнят под мышку, отправился домой. Овца шла за ним и тревожно блеяла: ведь животные относятся к человеку недоверчиво, даже когда он желает им добра. Бьяртур сел на пороге дома и, зажав ягнят между колен, начал поить их молоком через перышко. Боже мой, какие у них маленькие рты! До чего же они жалки! Хвастать тут нечем, особенно если видеть вещи такими, какие они есть. Овца стояла во дворе поодаль и следила за ним подозрительным взглядом. Она всегда была пугливым созданием и не полагалась на людей: должно быть, пошла в пастора Гудмундура, который вывел эту породу овец. Но, увидев, чем занят Бьяртур, она стала подходить все ближе и ближе и с материнской тревогой уставилась на него своими большими умными черно‑желтыми глазами. Сочувствие не относится к ходячим добродетелям, но когда‑нибудь оно восторжествует во всем мире. Может быть, это была не такая уж замечательная пустошь и не такой уж замечательный двор на пустоши, но иногда здесь происходили необыкновенные вещи: человек и животные понимали друг друга. Это было утром в троицын день. Овца подошла совсем близко к Бьяртуру. Вот он сидит и держит на руках трех ее ягнят. Она доверчиво ткнулась носом в его некрасивое лицо, как бы благодаря его, дохнула в его бороду теплой струей воздуха и тихонько заблеяла.

 

 

Часть четвертая

Годы благоденствия

 

Глава шестидесятая

Когда убили Фердинанда

 

Так называемая мировая война – это величайшая, после наполеоновских войн, благодать, ниспосланная господом богом на нашу страну. Эта благословенная мировая война избавила народ от нужды, избавила нашу культуру от уничтожения, она повысила спрос на рыбу и рыбий жир. Прекрасная мировая война! Дай бог, чтобы поскорее разразилась еще одна такая! Началась она с того, что убили какого‑то беднягу иностранца по имени Фердинанд. И злые люди так горевали по этому Фердинанду, что больше четырех лет рубили друг друга, как рубят мясо в корыте.

Так беседовали крестьяне в маленькой комнате Летней обители, перед тем как отправиться в горы на поиски овец. Сами они всю жизнь свою воевали, и их война была посерьезней мировой, да и причина ее поважнее, чем убийство Фердинанда.

– Народ, думается, вздохнул, разделавшись с этим проклятым парнем, – говорит Бьяртур.

– Я ничего не могу об этом сказать, – отвечает Эйнар из Ундирхлида, но ведь кому какое дело до того, что я и мне подобные говорят о мировой истории. Он был, слыхать, королем в очень маленьком государстве, – я никак не могу запомнить, как оно называется. Не знаю, был ли он толковый парень, – мы, исландцы, не придаем значения королям, мы ценим только королей гор; все мы равны перед богом, и пока крестьянин называется самостоятельным человеком, а не слугой другого, – он сам себе король. Но Фердинанд, или как там его звали, все же был человеком, бедняга. И не годится христианам говорить о нем плохо. Человек всегда человек.

– Да и не все ли равно, что случилось с этим парнем и как его звали? – говорит Круси из Гили. – Но одного я никак не возьму в толк: чего ради им понадобилось начинать драку из‑за этого проклятого Фердинанда.

– Ну и пусть их дерутся, дьяволы! – сказал Бьяртур. – И чем дольше, тем лучше. Теперь они посбавят спеси, когда хлебнут горя. Теперь они едят все; покупают, что им ни предложи. Все растет в цене. Скоро они начнут покупать у нас дерьмо. Ну, и пусть себе кромсают друг друга до тех пор, пока это приносит пользу другим народам. За границей людей достаточно, никто по ним плакать не будет.

– Ну, ведь иногда и за идеал воюют, – сказал в оправдание иностранцев Эйнар из Ундирхлида, которому всегда казалось, что Бьяртур выражается слишком сильно и в стихах и в прозе. – Бьяртур, – прибавил он, – ты старый поэт и должен знать, что где война – там идеал, хотя он, может быть, мало чего стоит в глазах людей, которым приходится думать о более важных делах.

– Идеал? – удивился Бьяртур непонятному слову.

– Я хочу сказать: смысл, – объяснил Эйнар.

– Ну, я никогда не слыхал, чтобы в наши дни в войне был какой‑нибудь смысл, – сказал Бьяртур. – Дерутся только сумасшедшие. В древние времена – другое дело. Тогда викинги отправлялись в далекие страны, чтобы биться за красавицу, которую они считали цветком своей жизни. Но теперь этого нет. Теперь они дерутся не из‑за чего‑нибудь, а просто по глупости или из упрямства. Но, скажу, и глупость хороша, пока она кому‑нибудь приносит пользу.

– По‑моему, милый Бьяртур, – сказал Король гор, – нужно посмотреть на дело и с другой стороны. Такая мировая война – это не только благодать, не только, скажем, повышение цен на продукты, которые поставляют крестьяне. От войны – разруха, от нее беды великие в тех странах, где воюют. К примеру, на днях разрушили собор во Франции, большую великолепную церковь, она там стояла, может, больше ста лет.

– А по мне, пусть себе разрушают собор во Франции, – сказал Бьяртур и презрительно фыркнул. – Да сломай они, эти вояки, церковь в Редсмири, я бы и то не обиделся.

– Да, но, к сожалению, не только собор. Они, случается, и целые города сравнивают с землей. В Париже, в Лондоне много добра, и золота, и драгоценных камней, не говоря уж о прекрасных дворцах или библиотеках.

– Не мое это золото и не мои драгоценные камни, – сказал Бьяртур. – И дворцы не мои. А что касается библиотек, то ведь в пашой приходской библиотеке за последние десять лет завелись и черни, – тут никакой войны не нужно.

– А что ты скажешь о ценных статуях, которые разлетаются при обстреле города?

Статуи? Что за черт! Как будто ты когда‑нибудь видел статуи!

Тут Король гор волей‑неволей замолчал, он действительно никогда по настоящей статуи, да и никто из них не имел о них понятия. Правда, фру из Редсмири как‑то о них рассказывала, да старшая дочь Тоурира из Гилтейги много лет тому назад купила маленькую фарфоровую собачку.

– Вот насчет фарфора…

– Я так считаю, что большой беды нет, если они крушат этот хлам. К чему он? Только дурачить и дразнить народ, – сказал Бьяртур, который не нуждался в фарфоре. – И мне ничуть не жаль людей, которые теперь пьют из простых мисок или эмалированных кружек. Я всю свою жизнь пользовался такой посудой, и вреда мне от этого не было.

– А по‑моему, – сказал Тоурир из Гилтейги, – воюют все больше из‑за того, чтобы всяким распутникам забираться в чужие страны и насиловать иностранных женщин. Слышал я от одного человека, который бывал за границей, что из всех ползающих по земле гадов никто так не гоняется за женщинами, как солдаты и генералы. Я наслышался таких историй об этой сволочи – иностранных солдатах и генералах, что повторять их язык не поворачивается, да и не поверит этому ни один человек в Исландии. У меня у самого три дочери. Я больше ничего не скажу, но за последнее время я часто благодарю судьбу за то, что сюда не пришли какие‑нибудь французы или немцы – солдаты и всякие генералы, чтобы куражиться над нашими невинными дочерьми.

– Ну, женщины – они и без войны свое возьмут, – сказал Бьяртур. – Видел я их немало; и думается мне, что большинство женщин не прочь побаловаться. Никому не нравится правда, но от нее не уйдешь.

Тоурир из Гилтейги возразил, что это слишком уж грубо сказано. Бедные девушки! Он не без волнения думал о своих дочерях. Но что правда, то правда: если бы девушки могли устоять перед коварством и насилием, было бы куда лучше для них.

– Я не вижу большой разницы между коварством и насилием, раз цель одна и та же, – сказал Бьяртур.

Эйнар не принимал участия в беседе: его жена и единственная дочь умерли от чахотки, так что в его доме не могло быть и речи ни о коварстве, ни о насилии.

– Но, – сказал он, опять садясь на своего конька, – я согласен с Королем гор. Если одним глазом посмотреть на идеал, за который воюют, а другим – на мертвецов и калек, что тут можно сказать? Только одно: уж лучше бы больше думать о человеческих жизнях, чем об идеале. Ведь если идеал не в том, чтобы улучшать человеческую жизнь на земле, а в том, чтобы убивать людей миллионами, то не лучше ли обходиться совсем без него? Ведь если идеал – это не жизнь, а жизнь – не идеал, то что такое идеал? И что такое жизнь?

– Ну, если они гонятся за идеалом, пусть пеняют на себя, – сказал Бьяртур. – Тот, кто хочет войны, должен идти на то, что г го убьют. И если этим дьяволам так нравится вышибать жизнь друг из друга, и все из‑за глупости – из‑за какого‑то идеала, мне это все равно. Я, во всяком случае, об этом жалеть не буду. К черту их всех. И еще раз скажу: пусть дерутся как можно дольше, лишь бы цены на мясо и шерсть росли.

– Ну, а если в конце концов никого не останется? – вмешался Круси.

– Тогда мы, ребята, снарядим шхуну, – ответил Бьяртур, – и поплывем в южные страны. Посмотрим, как там с пастбищами. И уж тогда сообразим, не начать ли разводить овец на юге. Я бы посмеялся, увидев, как внуки Тоурира из Гилтейги собирают одуванчики на развалинах Лондона, после того как там разбили весь их проклятый фарфор и статуи в придачу. Кто знает, может быть, я тогда разведу сад на том берегу, где Париж сровняли с землей, ха‑ха‑ха!

– Я должен согласиться с Эйнаром, – сказал Король гор, – что ты немножко перехватил, милый Бьяртур. Не всегда война начинается из‑за чистой глупости. Во всяком случае, мы‑то, ты да я, не должны говорить о ней так легкомысленно. От войны у нас достаток, благоденствие, мы что ни день богатеем. Но, с другой стороны, и Эйнар тоже загнул. Где, говорит, война – там идеал. Знайте, что я говорю сейчас не как член приходского совета, – ведь война не касается прихода. Но лично от себя скажу насчет этой так называемой войны – а что есть война? война есть разлад, несогласие, – так вот скажу, что началось это несогласие, как и всякое несогласие, из‑за чистого недоразумения. Насколько я понимаю, борьба идет главным образом между Францией и Германией, как их называют, хотя и Англия тоже играет большую роль, особенно на море – у нее тьма‑тьмущая прекрасных военных кораблей, любой народ мог бы гордиться ими, даже если бы они употреблялись для чего‑нибудь полезного. Как‑то летом, вскоре после того, как началась война, я был у уездного врача во Фьорде. Сидел я у него и попивал кофе: у меня ведь было к нему дело насчет лекарства для скота. Разговорились мы о войне, и он достал какую‑то диковинную иностранную книгу и стал показывать мне картинки. И у ни дел как на ладони Францию и Германию. Должен скапать, что я рассмотрел эти картинки вдоль и поперек, я добросовестно сравнил их. И что же? Никакой разницы между Францией и Германией пет. Это, по сути дела, одна страна, между ними даже пролива пет, но то что фьорда. И тут и там леса, горы, поля и города, одна и та же природа – ну ни малейшей разницы! А касательно людей осмелюсь заявить, что по виду они не глупее и не злее всяких других людей, и в Германии ничуть не глупее, чем во Франции. Самые обыкновенные люди, если судить по картинкам, только немцы короче острижены, а многие французы придерживаются старой моды и носят бороду – совершенно так же, как в нашем поселке: некоторые с голым подбородком, а другие с бородой. И, кажется мне, правда в том, что и французы и немцы честные, хорошие люди, совершенно такие же, как в нашем поселке. Вот почему я и думаю – и, если понадобится, могу высказать свое мнение хоть на тинге, – что разногласие между этими двумя народами началось из‑за недоразумения. Каждый думает, что он лучше другого, хотя на деле между ними нет никакой разницы, разве только в прическе. Каждый утверждает, что его страна почему‑то лучше страны другого, хотя Германия и Франция – ну, совершенно одна и та же страна, и если человек в здравом уме, то никакой разницы между ними не увидит. Но все равно очень трудно брать сторону одного, когда двое дерутся; и самое разумное держать сторону обоих и хорошо отзываться и о том и о другом. Скажу о себе, что я терпеливо жду, кто из них победит, – мне безразлично, кто именно, но я жду и надеюсь, что один одержит верх, и тогда будет больше надежды на то, что эти страны объединятся и превратятся в одну, – ведь от природы это есть одна страна, – и в будущем разлада и никаких недоразумений не будет из‑за того, что это две страны.

 

Глава шестьдесят первая

Вопросы веры

 

Мировая война все продолжалась, обогащая страну и народ; и многие – в особенности наивные и добрые люди – называли ее уже не иначе, как благословением божиим. Война длилась уже четыре года – и чем дальше, тем большее вызывала удовлетворение. Все добрые люди желали, чтобы она продолжалась до скончания века: цены на исландские товары за границей все росли, и на континенте целые государства боролись за честь ввозить их к себе. Эти способные, но непонятные для исландцев вояки, раньше так спокойно относившиеся к тому, что исландцы страдают от голода и рабства, от купцов и всяких других напастей, теперь рвали из рук исландские товары и способствовали росту богатства и благоденствия страны. Многие исландцы стали покупать землю, которую они ранее снимали в аренду – ибо земля единственная истинная ценность; а тот, кто еще до войны бился из последних сил, чтобы приобрести землю, теперь занимался устройством своего дома. Задолжавшим была предоставлена возможность залезть в еще большие долги, а к тем, кто никому ничего не был должен,

кредитные учреждения ласково простирали свои объятия. Люди стили гораздо больше, чем раньше, увеличивали поголовье скота, даже посылали своих детей в школу. В некоторых крестьянских усадьбах появились фарфоровые собачки всех размеров, а кое‑где и музыкальные инструменты. Женщины начали носить металлические кольца, многие накупили себе верхней одежды и сапог, что раньше было недоступно трудовому люду. Правительство наметило обширную программу общественных работ, а в тех поселках, которые выбрали в альтинг какого‑нибудь энергичного человеколюбца вроде Ингольва Арнарсона Йоунссона, появились дороги и мосты. Была проложена шоссейная дорога от Фьорда через долину мимо Летней обители и дальше – до самого Утиредсмири; первые самодвижущиеся телеги мчались по ней с невероятной быстротой, пугая лошадей. Погоня за наживой, избыток денег, которые градом посыпались на усадьбы и поселки, разбросанные по стране, лишали кое‑кого способности разумно рассуждать; и нельзя отрицать, что цены на землю были слишком взвинчены, что строительная горячка перешла все границы здравого смысла, что детей в школе учили наспех и слишком многому. Лишь немногие относились ко всему происходящему спокойно, не меняли образа жизни, не покупали фарфоровых собачек, не платили денег за учение детей, а постепенно увеличивали поголовье скота, в меру улучшали хозяйство и потихоньку шли к более высокой цели. К их числу принадлежал и Бьяртур из Летней обители. Роскошь и теперь не прельщала его, но он понемногу прикапливал денег на покупку скота и наем работников. Прежде он вел счет времени с того лета, когда на хуторе появилась проклятая Фрида – воплощенное горе‑злосчастье. Но это уже было далекое прошлое. Теперь в его стаде насчитывалось двести пятьдесят овец, две коровы и три лошади; летом у него работали косцы, зимой он держал экономку и батрака; он даже оборудовал старый овечий загон под жилье людям, – и там, где раньше в стене было отверстие, через которое выбрасывали навоз, теперь появилось оконце с четырьмя маленькими стеклами. Из ручейков образуется большая река, говорит пословица. Ото было здоровое движение вперед, без потрясений и переворотов, оно совершалось само по себе. Бьяртур нисколько не изменился: он не признавал никаких роскошеств, разве что позволял минут на пять лечь отдохнуть на копну сена, в надежде, что скатится оттуда во сне, и лучше всего в лужу; от батраков он требовал добросовестной работы летом и зимой и, по старой привычке, оставшись наедине, бормотал искусно сложенные стихи. Старуха все еще жила, подобно свече, которую господь бог забыл задуть; она шептала свои псалмы и вязала, не видя ростков нового: она отрицала, что через долину пролегла шоссейная дорога, что самодвижущиеся телеги пробегали за три четверти часа весь путь до Фьорда и за четверть часа до Утиредсмири. Она вообще не верила, что есть какие‑то пути, кроме, может быть, путей господних. Люди с радостью сообщали ей, что идет мировая война, и в ответ слышали, что никакой мировой войны нет, а если есть война, то самая обыкновенная – из тех, которые, помнится ей, всегда ведутся за границей. Мировая война – вот еще выдумали! Она даже не верила тому, что где‑то существует какой‑то мир. Зато она твердила, что над хутором, где они жили, всегда висело проклятье и рано или поздно все в этом убедятся: Колумкилли редко выпускал из своих когтей тех, кто цеплялся за этот хутор.

– А вот в Урдарселе, где я жила сорок лет, был такой красивый закат, и люди были счастливы.

Она постоянно тосковала по родному дому.

Теперь нам следовало бы рассказать о кооперативных объединениях, о крестьянских потребительских обществах. Там, где они возникают, посредники становятся ненужными и крестьяне продают свои товары за хорошую цену. Создается полезная взаимопомощь в торговле, строительстве, производстве и хозяйстве. Эти союзы призваны спасти крестьянское сословие и сделать бедных крестьян состоятельными, какими, говорят, они стали в Дании. Потребительское общество во Фьорде, как и все потребительские общества, процветало. Паразиты‑торговцы один за другим шли ко дну или только‑только держались на поверхности. Крестьяне понемногу взяли в свои руки торговлю, сельское хозяйство, стройки, даже электричество. Столичные крестьянские газеты писали, что теперь в Исландии закладывается основа для крупного сельского хозяйства, что это сельское хозяйство будет отвечать требованиям времени, станет основным источником дохода для исландцев, краеугольным камнем свободы народа, гарантией сохранения его национальных особенностей, роста его духовной и физической силы. Тот, кто борется против интересов крестьян, – злейший враг народа. Долой посредников! Потребительские общества на двадцать пять процентов сокращают расходы крестьян. Они созданы для борьбы против засилья капитализма, для защиты мелких производителей и прав народа. Но это еще не самое важное. Потребительские общества ставят перед собой и более высокую цель, чем просто экономическая выгода: они стремятся воспитывать людей, расширяют их кругозор, учат быть сострадательными к слабым.

Столичные газеты вдруг подняли на щит крестьянскую культуру. Все для крестьян! Крестьяне – жизненный нерв, спасение нации! Высокогорная долина – колыбель всего, что есть прекрасного в Исландии. Только жизнь исландских крестьян и является здоровой основой нашего процветания. Крестьянин на горном пастбище дышит чистым воздухом, и этот воздух растекается таинственной жизненной силой по всему организму, оздоравливая тело и душу. Городские жители и представления не имеют о том мире, который дарует мать‑природа; не находя этого мира, душа их ищет удовлетворения в минутных капризах, а это, понятно, создает капризных людей, живущих минутными наслаждениями. Овцевод же преисполнен героизма, его закаляют снежные бураны. Жизнь в деревне прекрасна – это наилучшая основа для воспитания народа. Крестьяне несут на своих плечах деревенскую культуру; предусмотрительность и серьезность они ставят превыше всего, на благо стране и народу. Что было бы с историей страны, если бы ее не создавали при мигающей лампаде, наполненной рыбьим жиром, в долгие зимние вечера? Что было бы с народным просвещением, которое стоит выше просвещения всех цивилизованных народов, если бы крестьянский ребенок не учился читать еще в ту пору, когда он держится за ножку кровати, если бы он не учился писать на закопченном стекле, не внимал бы Евангелию в углу овечьего загона, если бы он не слушал героических саг из уст отца или песенок из уст своей бабушки, если бы он не засыпал по вечерам, заучивая стихи Хатльгрима Пьетурссона? А природа? Да, прекрасная исландская природа с ее долинами, водопадами, горами и пригорками! Потому‑то люди, живущие в горах, – настоящие люди, дети природы. Смысл их жизни состоит в том, чтобы помогать богу.

До сих пор с публичной проповедью о превосходстве крестьянской культуры и ценности крестьянского сословия изредка выступала лишь фру из Редсмири, – может быть, сожалея о том, что ей пришлось расстаться с городом. Она выступала с такими проповедями главным образом на свадебных торжествах, но в поселках на это обращали не больше внимания, чем на проповеди пастора. А теперь эту мысль вдруг подхватили солидные газеты, которые печатаются в столице и расходятся по всей стране, ее жевали и разжевывали без конца. Казалось, что с каждого газетного столбца на тебя глядит, холодно улыбаясь, фру из Редсмири с ее благостным лицом, напоминающим лицо римского папы. Казалось, будто она победила целиком и полностью, по всей линии. На крестьянскую культуру вдруг появился большой спрос, люди поверили и это Евангелие. Никакой нищеты более не существует, никаких призраков прошлого. Колумкилли? Кто теперь слушает эту болтовню? Пет, исландский крестьянин пробудился от векового сна, и вопрос еще – спал ли он вообще; во всяком случае, он неожиданно дли всех создал свою собственную партию, борющуюся против консерваторов, эгоистов, капиталистов, посредников и воров, – партию кооператоров, мелких производителей, крестьян и энергичных, прогрессивных людей, партию справедливости и идеала. Ингольв Арнарсон Йоунссон был одним из первых, кто пошел в альтинг бороться с несправедливостью, за новый идеал наступавшего золотого века. Бьяртур из Летней обители был одним из тех, кто голосовал за него, и его кредит в потребительском обществе возрастал с каждым годом. Поверил ли Бьяртур из Летней обители в Ингольва Арнарсона и в других редсмирцев? Трудно сказать, но одно достоверно: весной, когда началась постройка моста через расщелину в Редсмири, – именно Ингольв Арнарсон добился в альтинге кредита на постройку шоссе и мостов, – Бьяртур однажды вечером, незадолго до окончания рабочего дня, отправился на запад к перевалу и завел беседу с дорожными рабочими. Эта беседа дает некоторое представление о том, во что верил Бьяртур. Рабочпе вбивали клинья в скалы и дробили их на мелкие куски, которые затем обтачивали долотом. Мост строили в том месте, где река втекала в узкое ущелье, и нужны были высокие сваи и много камня, чтобы укрепить их.

– Бьете камень, ребята, – сказал Бьяртур, гордясь тем, что скалы, находящиеся на его участке, приносят пользу государству.

– Да, черт возьми, но мы с большим удовольствием целовали бы девушек.

– Ну, я пришел сюда не для того, чтобы говорить с вами, дьяволы, о непристойных вещах.

– Да к чему говорить с тобой о непристойных вещах? У тебя ведь даже не хватило силы народить пару дочерей. А народил бы – было бы и нам веселее.

– Ну, если хотите помериться со мной силами, упражняйтесь на чем‑нибудь покрепче, чем этот дрянной щебень. Он мягок, как сыр.

– Что тебе здесь надо? – спросил один из рабочих.

– Не ваше дело задавать вопросы, по крайней мере, здесь, на моей земле, – ответил Бьяртур. – Я буду спрашивать, а вы отвечайте.

– Ну, король, да и только!

– У кого нет долгов – тот и король, – сказал Бьяртур. – Если я возьму парня на работу, то заплачу ему не меньше, чем государство. Но вот о чем я хотел спросить: не может ли кто из вас, ребята, высечь могильный камень?

– Могильный камень? – Рабочие перестали зубоскалить, они уважали горе. – Мы ведь этому не учились, мы не умеем делать тонкую работу.

– А на что мне тонкая работа? Нужно, чтобы камень был хоть немного похож на могильный – поуже кверху, пошире книзу.

– Это мы сумеем, – подтвердили каменотесы, – но за такую работу мы возьмемся в свободное время и за особую плату.

Бьяртур ответил, что он скаредничать не привык, в особенности в таком деле. Рабочие это хорошо понимали: могилы близких – это святыня, тут не экономят на эйрире.

Начался торг, рядились долго; обе стороны были осторожны, даже вежливы, в особенности рабочие, – обе стороны впервые вели подобный торг. Но наконец сговорились. Бьяртур несколько раз повторил, что тонкая работа тут не нужна. А надпись? Да, надпись придется сделать. Дело осложнилось, рабочие не были особенно искушены в искусстве письма.

– Ничего мудреного мне не нужно, – сказал Бьяртур, – достаточно написать местожительство, имя покойницы и имя того, кто воздвиг ей камень.

– Это твоя покойная супруга?

– Нет, – ответил Бьяртур. – Не совсем. Но это, во всяком случае, женщина. Женщина, к которой я и другие долго были очень несправедливы. Мы часто не правы в своих суждениях, да, пожалуй, и в поступках, особенно в тяжелые годы. Мы боимся, как бы нам не пришлось есть чужой хлеб.

– Она покоится в Редсмири?

– В Редсмири? Она? – оскорбленно переспросил Бьяртур. И прибавил с гордостью: – Нет, о нет! Она никогда не жаловала жителей Редсмири и их кладбища. Она лежит на моей земле, вон на том холме, на краю скалы.

Рабочие с изумлением смотрели на него, не зная, что сказать. Один из них наконец вымолвил:

– Уж не говоришь ли ты о привидении? А другой прибавил:

– Смеешься ты над нами, дьявол?

Но Бьяртур не смеялся, он никогда не понимал, как это можно смеяться над другими, он говорил совершенно серьезно, он давно решил поставить камень старухе Гунвер. Целые века она пролежала в земле в его владениях, на нее взвели поклеп, будто она якшается с дьяволом, – он считал, что настало время снять с нее несправедливые обвинения. Это была, думалось ему, просто несчастная женщина, – не менее несчастная, чем весь народ. Он сам вспоминал тяжкие времена, но что это по сравнению с теми бедствиями, которые обрушивались на страну встарь, – например, голод или торговая монополия, когда, говорят, злой Колумкилли властвовал над людьми. Очень может быть, что женщина была грешна перед людьми, – по кто же не грешен? Говорили, что она убивает людей, – но кто же не убивает людей, если вдуматься? Что такое люди? Люди в тяжелые годы – это меньше, чем прах под вашими йогами. Бьяртур сказал, что считает женщину своей соседкой по пустоши. До сих пор он не оказывал ей никакой помощи, – но вот наступили хорошие времена на суше и на море, и пора загладить свою вину перед непонятой женщиной, положить камень на ее могилу и не поминать старого. Он готов был даже дать ей свое имя вместо суеверной клички, которая к ней пристала, и поручил каменотесам высечь надпись: «Гунвер от Бьяртура».

 

Глава шестьдесят вторая

Билет

 

Гвендур вырос.

Это был высокий юноша, похожий на отца, но более мягкий по характеру. Как ни странно, он мало интересовался поэзией и стихосложением. Впрочем, это уже не считалось недостатком, – стихов было предостаточно написано обо всем на свете, и немало очень искусных. К тому же в те времена, когда он рос, люди думали не о поэзии – они думали о мировой войне, о благословении божьем, ниспосланном на море и сушу. Гвендур был парень широкоплечий, плотно сбитый, чуть‑чуть неуклюжий, со светлыми волосами, которые он редко подстригал или причесывал. У него было обветренное лицо; в его добрых глазах светилось выражение решимости и воли. Но что такое воля? Он был очень силен.

Его называли единственным сыном крестьянина из Летней обители. И это было большой честью в те времена, когда маленькая овечка стоила тридцать, сорок и больше крон, когда на усадьбе появлялась корова, а затем и другая, и это не вызывало ни споров, ни возражений – как самое обычное дело; еще недавно бедняк, он начинал нанимать рабочую силу – батраков, которые приходили весной и осенью в любую погоду; и хотя они требовали высокой платы, работая всего четырнадцать часов в сутки, они все же стояли гораздо ниже крестьянского сына на общественной лестнице. В один прекрасный день Гвендур станет наследником этого маленького царства. С детства он работал в усадьбе, во сне и наяву мечтал о хозяйстве, любил землю, даже не сознавая этого, был готов одолевать трудности, не щеголяя идеалами. Он радовался тому, что овцы окотились благополучно и в срок, что они хорошо переносят зиму и к весне выйдут на пастбище, – других радостей у него не было. А может быть, это и есть истинная радость? Он никогда не горевал о том, что дом немного покосился.

Бьяртур считал, что его сын таким и должен быть; он только жалел, что у него нет с полдюжины таких детей. Но что же делать. Мальчику минуло всего семнадцать лет, а у него уже было шесть молочных овец, кожаные башмаки, синий воскресный костюм и часы с цепочкой. Не так‑то много найдется исландцев, обладающих таким богатством в семнадцать лет. Но богатство приобретается упорным трудом. Ему и в голову не приходило сидеть на пороге и болтать всякий вздор, мечтать и якшаться с привидениями, как делали его братья, – это к добру не приводит. Вот они оба и умерли, каждый по‑своему, а он жив и является владельцем шести молочных овец.

В то время в поселках шло брожение, кое‑кто называл это распадом, – и немногим было дано устоять перед этим брожением и этим распадом. Нет, немногим. Больше всего это касалось денег: ведь большинство считает, что деньги – единственная сила, управляющая жизнью. Много ли их, мало ли, или ни много, ни мало – от этого зависит вся жизнь человеческая. Люди вдруг сделали открытие, что денег существует вообще гораздо больше, чем они предполагали; тот, кто редко имел дело даже с какими‑нибудь двумя кронами, вдруг стал орудовать десятками их, а владельцы десяти – двадцати крон говорили о тысячах так же равнодушно, как о том, чтобы зайти на минутку за угол дома. Даже слезливые старики, уже многие годы не имевшие ни гроша, начали вести коммерческие операции на такие суммы, что невольно вспоминалась астрономическая поэма «Ночь». Тоурир из Гилтейги купил себе усадьбу и, по слухам, заплатил за нее наличными. Да о чем тут говорить, если даже чахоточный философ Оулавюр из Истадаля подписал купчую на свою маленькую усадебку, говорят, на сорок тысяч! Другие вкладывали деньги во фьордский банк, который обычно связывали с именем утиредсмирского старосты, потому что у него в банке, говорили, лежало сто тысяч; но вряд ли это верно: ведь никто не жаловался так горько на невыносимое бремя долгов, как староста. В этом банке платили большие проценты: говорили, что деньги, как только их вписывали в банковские книги, начинали давать приплод, как крысы. Среди вкладчиков был и Бьяртур из Летней обители; в банке его встречали с почетом и выдавали ему проценты. И выходит, что эти проценты он получал у владельцев Редсмири. Нет, все идет шиворот‑навыворот!

Староста появляется во дворе усадьбы с тремя верховыми лошадьми, он в сапогах, полученных, очевидно, в уплату долга, – мировая война одинаково осыпает дарами и великих и малых. Он жалуется, что одна из его лошадей потеряла подкову.

– Кстати, – говорит он, – какая досада, что пастбище на болоте пошло прахом из‑за этой проклятой дороги!

– Это мое болото, – отвечает Бьяртур.

– Твоя теща еще жива?

– Да, но живет она на мой счет, не на твой. Она еще не ела чужого хлеба, хотя было время, когда ты хотел взять ее отсюда и перевести на иждивение прихода.

– А что с ее усадьбой?

– С какой усадьбой?

– С ее усадьбой, ее собственной.

– Да стоит себе по‑прежнему на пустоши Сандгил.

– Ну, ты всегда был упрям, – говорит староста. – Упрям, как осел, черт тебя возьми! От тебя и весной в погожий день не услышишь доброго слова.

– С кем поведешься, от того и наберешься, – сказал Бьяртур.

– Говорят, что ты собираешься эту усадьбу продать и перебраться туда.

– Куда – туда? Это враки.

– Может быть, ты в таком случае построишь себе приличный дом здесь?

– Построю, если захочу.

– Я только хотел спросить тебя, правда ли это. Ты мог бы продать мне мое старое Зимовье.

– За последние восемнадцать лет эта усадьба называется Летняя обитель, дорогой Йоун, возможно, ты это забыл, мы ведь редко встречаемся. Но я думаю, что скорее Редсмири отойдет к Летней обители, чем Летняя обитель к Редсмири.

– Редсмири продается. Семьдесят тысяч крон на стол – и усадьба твоя.

– Я куплю ее, когда захочу.

– Что ж, подумай, время есть. А пока будешь думать, продай мне Зимовье. Десять тысяч чистоганом.

– Да, и, надо думать, фальшивыми деньгами.

– Пятнадцать тысяч, – выпалил староста.

Но Бьяртур в ответ сказал ему несколько крепких слов, в которых воздал ему по заслугам, как он это делал сотни раз раньше.

К этому времени лошадь старосты подковали, и он вскочил на нее верхом.

– Я сказал – пятнадцать тысяч, – повторил староста, усаживаясь в седле. – И не ручаюсь, что еще раз повторю свое предложение. Но если ты предпочитаешь строиться – дело твое. И если тебе нужна для этого ссуда из банка, я тебе мешать не стану.

Пятнадцать тысяч крон! Этот живодер в заплатанных штанах, этот скряга, который никогда не мог расстаться с монеткой в два, не повернув ее четыре раза в руке, говорит «пятнадцать тысяч крон». В уме ли он? Конечно, пачка в пятнадцать тысяч крон – это все равно что фальшивые деньги, раз он их сам не заработал. А такие деньги разве заработаешь? Было бы правильно догнать его и убить, как это сделал Эгиль сын Скаллагрима, когда Эйнар Звон Весов оставил в Борге щит, исписанный древними рунами и выложенный золотом и драгоценными камнями. Он предлагает деньги за усадьбу или хотя бы под усадьбу. Почему хозяева Редсмири не могут оставить в покое крестьянина из долины? Почему они постоянно соблазняют его выгодными на первый взгляд предложениями? Нет, Бьяртур решил до конца остаться хозяином своей земли, на которой он жил вместе со своими овцами и для своих овец. В один прекрасный день, когда он умрет, так же как умирают овцы, его единственный сын поднимет знамя крестьянина долины и понесет крестьянскую культуру вперед, в будущее, где она будет жить еще тысячи лет. Если же он, Бьяртур, будет строиться, – а он решил, когда придет время, строиться, то уж никак не по указке хозяев Редсмири, а по причине, касающейся только его самого. «Пусть они никогда не соблазнят тебя деньгами, милый Гвендур. И если ты будешь здесь жить, – а я знаю, что ты будешь здесь жить, – то как владелец этой земли». На земле живут овцы, крепкие, здоровые овцы, которые хорошо переносят зиму и покрываются густой шерстью. Растить овец – это и есть подвиг крестьянина. Да, не всякому дано устоять, подобно скале, в эти времена, когда все течет – деньги и взгляды, когда крепчайшие стены между людьми и вещами во времени и пространстве рушатся, когда невозможное становится возможным, когда осуществляются мечты даже тех, кто никогда не осмеливался пожелать себе чего‑либо. Овцы, точно какие‑нибудь чиновники, стали питаться хлебом; вкусную сельдь ведрами ставят перед самыми обыкновенными коровами, – и они пожирают это лакомое блюдо, подняв уши и закрыв глаза от избытка блаженства. Исландцы водят свои корабли в Америку, чего они не делали свыше девятисот лет – с тех самых пор, как Лейв Удачливый открыл эту страну и снова ее потерял. Да, во всем чувствовался широкий, мощный размах. И в этом хаосе счастья, среди богатств, рекой льющихся по всем каналам страны, когда люди отвыкли удивляться великим событиям и огорчаться внезапными крушениями, мистер Гудмундур Гудбьяртурссон – то есть Гвендур – получил письмо, за которым ему пришлось отправиться лично в Редсмири, чтобы расписаться в его получении. На письме была марка из Америки. Гвендур не решался открыть его, пока не вернулся к себе на холм, ибо он ни за что на свете не хотел, чтобы хозяева Редсмири пронюхали о его тайне. Он усаживается в ложбинке, где свежая трава еще не успела пробиться сквозь сухую прошлогоднюю, было начало мая, – и открывает письмо. Из конверта выпадают дне голубые бумажки, на них какие‑то незнакомые буквы и мудреные подписи с завитушками. На третьей бумаге, подписанной Ионии, написано отчетливым почерком: «Дядя посылает тебе двести долларов, чтобы ты сейчас же приехал в Америку. Война кончилась, времена сейчас нетрудные, ты можешь стать кем хочешь». Как бы ты ни любил свою землю, ты не настолько привязан к ней, чтобы отказаться уехать в Америку. Люди уезжают в Америку на огромных пароходах через широкое море. Единственное, что мешает, казалось бы, крепко привязанным к земле людям оставить свою землю, – это не сама земля и не любовь к ней, а отсутствие денег на проезд в Америку. Так жители горных долин Исландии – цвет народа, его костяк, его жизненный нерв, его спасение, воплощение крестьянской культуры – в течение сорока лет уезжали в Америку. У них был такой же глупый вид, как у детей Израиля в пустыне: они ехали с деревянными корытами под мышкой, с перинами, пахнущими пухом морских птиц, – будто в Америке нет ни корыт, ни постельных принадлежностей. Так люди, составляющие жизненный нерв Польши, говорят, эмигрировали в Америку на протяжении пятидесяти или ста лет и эмигрируют до сих пор, если только им представляется возможность, – захватив с собой подушки и колеса от своих любимых телег, из опасения, что в Америке нет колес и подушек. Возьмем, например, юношу исландца, сидящего на увядшей траве, Гудмундура Гудбьяртурссона, семнадцати лет, владельца шести овец, блестящих кожаных башмаков и многого другого. Трудно представить себе человека, который был бы крепче привязан к полоске земли на пустоши, к горе, что высится над усадьбой, к морю, к отчему дому, таящему в себе бесконечные возможности, какие только может нарисовать в весенних мечтах о будущем его еще детский ум. Никто не был так счастлив на груди горной королевы, как говорится в сказках. И вот из конверта выпорхнули две голубые бумажки с непонятными словами – и все кончено. Он уже убежден в том, что в последний раз слышит щебетанье исландских птиц, мысленно он уже начинает прощаться с долиной, родившей его, – той долиной, с которой он слился в единое целое, и твердо решил стать «кем он хочет» в стране, где в стаде ведется счет только крупному рогатому скоту, где никто не говорит о такой безделице, как молочная овца. Может быть, он даже станет столяром, как тысячи исландцев, перебравшихся за море на Запад, как его дядя. Они стали столярами в Америке, вознаграждая себя за то, что в течение тысячи лет не могли забить ни одного настоящего гвоздя; они строили человеческое жилье в стране, куда приехали искать счастья. Это было своего рода кровавой местью кускам дерна и торфа, над которыми они бились из века в век еще во времена наполеоновских войн.

Когда Гвендур вернулся в долину, в Летнюю обитель, ему показалось – бог тому свидетель, – что отцовский домик как‑то смешно покосился и съежился. Он намеревался сказать отцу, что едет в Америку. Две голубые бумажки, много денег… Война кончилась, он может стать кем хочет, – разводить рогатый скот, может стать столяром.

Отец стоял, задумавшись, у порога и смотрел на долину. Может быть, ему виделось в его весенних мечтах о будущем, как растет и расцветает его род. А может быть, у него и не было подобных видений и не было идеала, о котором можно было бы написать; может быть, он не находил ничего поэтического в своем тяжелом труде, – во всяком случае, не больше, чем французы и немцы, перебившие миллион людей без всякой причины, и, по мнению некоторых, ради собственного удовольствия. Но одно было бесспорно: когда‑нибудь он умрет, отправится к черту. Кто же тогда позаботится об овцах? Неужели достаточно двух голубых фальшивых бумажек, чтобы свести с ума здорового крестьянского пария, продолжателя тысячелетнего прошлого своей страны, составляющего единое целое со своей родиной и народом? И вот по пути от холма к хутору он изменяет стране, народу, себе самому, своему прошлому, настоящему и будущему.

Бьяртур только сказал:

– Не верь письмам из Америки. Все, что в них пишут о кормлении скота, – ложь.

– Тогда, может быть, я стану столяром, – сказал юноша.

Отец сплюнул и ответил:

– Я знал многих столяров; они никогда ничего толком не делали – слонялись из поселка в поселок и забивали гвозди для чужих людей. На катящемся камне мох не растет.

Юноша упорно молчал.

Подождав немного, отец продолжал:

– Я потерял почти всех своих сыновей и никогда ничего не говорил. Что было – то прошло. Но ты же умеешь ходить за овцами. Я бы прошелся по твоей спине плеткой, будь ты на год моложе.

– Если человек получил так много денег, – сказал юноша, – почему же не воспользоваться этим, не отправиться в большую страну?

– Большая страна? Дурацкая болтовня! Летняя обитель – не меньше любой страны. А тот, кто не может быть мужчиной в Летней обители, не станет им ни в какой другой стране. Из тебя нигде не выйдет мужчины. Другое дело твой брат Йоун, у него охота странствовать была в крови с раннего детства, и думал он не об овцах, а о чем‑то другом. Но ты? Ты же умеешь разводить. Я тебя никуда не пущу. Тебе я хотел оставить землю. Ты, как добран земля, мог бы приносить по два урожая в год, – вот что я думал о твоем будущем. Ты был мне самым преданным из всех моих детой; и хоть ты еще безусый, но – кто знает, – может быть, со временем ты мог бы удачно жениться и стать богатым крестьянином.

Юноша медленно ответил:

– Мне исполнилось семнадцать лет, и я сам могу решать свою судьбу. Правда, я всегда любил овец, но если я ничего не говорил вслух, – разве ты знаешь, о чем я думал про себя? Я часто думал, что, если мне представится случай, то я ухвачусь за него. Я уверен, что так думают все – и молодые и старые. Люди не смеют мечтать, надеяться на что‑нибудь и продолжают работать, некоторые до самой смерти. Поэтому я и сам не верил в этот случаи, пока не распечатал письма. Но я чего‑то ждал, сам не знаю чего. Может быть, один‑единственный раз жизнь улыбнулась мне. Я не сумасшедший, но я был бы сумасшедшим, если бы не воспользовался этим единственным случаем, чтобы поехать в широкий мир и стать чем‑то в этом мире, как те люди, которые смеют думать вслух.

– Знать я не хочу никаких глупостей, – сказал отец, – слышать не хочу об этом дьявольском мире! Что ты знаешь о нем? Что такое мир? Мир здесь, Летняя обитель, мой хутор, – вот он, мир. И если ты спятил, заболел горячкой и хочешь схватить солнце в руки только потому, что увидел голубые американские деньги, – а ведь они фальшивые, как все незаработанные деньги, – так ты узнаешь рано или поздно, что Летняя обитель – это и есть мир, и тогда ты вспомнишь мои слова.

Наступило холодное молчание.

 

Глава шестьдесят третья

Сир и гол утес…

 

Бьяртур не пытался уговаривать сына: ведь это признак слабости; самостоятельный человек думает только о своих делах и не вмешивается в чужие. Он, Бьяртур, сам никогда не позволял уговаривать себя. Но с того дня сын перестал для него существовать: он не обращался к Гвендуру, не отдавал ему приказаний; он копал глубокую канаву на лугу вместе с батраком и работал, как каторжный, целыми днями. Юноша тоже ничего не говорил, но предстоящая разлука давила его тяжелым камнем, наполняла его душу страхом и печалью. Любовь к земле была у него в крови, она не требовала ни слов, ни объяснений, и теперь ему казалось, что он отрывается от земли и уносится куда‑то в воздух, в пустое пространство, в неизвестность. Но он не мог ничего изменить. Человек живет в мире действительности, привыкает к ней с детства, мужественно смотрит ей в глаза, – но вот даль поманила его к себе своими невиданными возможностями, у него в руках входной билет – две голубые бумажки, – и он уже не живет в мире действительности, он уже не в ладу с ней, у него нет мужества смотреть ей в глаза, он во власти гостеприимной дали, манящих надежд, – может быть, на всю жизнь. Может быть, он уже конченый человек.

– Я уезжаю завтра, – сказал Гвендур. Ответа не последовало.

– Не купишь ли ты моих овец?

– Нет, но ради тебя я могу утопить их в торфяном болоте.

– Хорошо, тогда я подарю их Аусте Соуллилье, когда буду проезжать через город.

– Что? – сказал отец. – Ты сошел с ума! Ты едешь? Тебя убьют.

– Ведь уже не воюют, война кончилась. Больше они не сказали ни слова.

– Бабушка, – сказал юноша. – Я уезжаю завтра.

– Ну, не так уж, верно, далеко, мой мальчик, – заметила она.

– В Америку.

Халбера уронила вязанье на колени, поглядела на него искоса и почесала спицей под чепцом.

– Ну, все вши у меня разбежались в разные стороны, – сказала она и снова взялась за вязанье.

Гвендур встал утром совершенно разбитый, попрощался с бабушкой; в этом прощанье не было ничего поэтического, она даже не попросила его передать привет родственникам. Отец не дал ему лошади, и юноша отправился пешком на восток. Он надел свой синий костюм; часы с цепочкой и блестящие башмаки он нес в носовом платке под мышкой, а багаж отправил заранее; носки натянул поверх брюк, чтобы не испортить их.

Щебетали птицы. Белый туман лежал на горах. Трава была в росе. На коричневом болоте зеленели сухие полоски земли.

Отец уже работал в канаве. Гвендур направился к нему, чтобы попрощаться. Бьяртур даже не потрудился выбраться из канавы, он только коротко сказал: «Прощай».

– Отец, – смущенно сказал юноша, стоя на краю канавы, – не поминай меня лихом.

– Я боюсь, что тебе придется плохо, сынок, – ответил Бьяртур. – Честным людям там плохо приходится. А здесь ты мог бы стать самостоятельным человеком, как я. Ты отдаешь свое царство ради того, чтобы стать слугой других. Но что толку говорить. Я остаюсь здесь один и буду работать, пока жив. Скажи это и маленькому Нонни. Прощай.

Тик он потерял своего последнего ребенка, – потерял тогда, когда ужо стал приближаться к цели после долгой борьбы за самостоятельность; а ведь эта борьба стоила ему всех остальных детей. Теперь он ужо ощутимо видел перед собой достаток и самостоятельность. Пусть, кто хочет, уезжает, – может быть, так оно и лучше. Сила в одиночестве. Человек родится и умирает одиноким, – почему же ему не жить одиноким? Выходит, что одиночество – ото и есть цель жизни. Бьяртур снова взялся за лопату. Вдруг ему пришла на ум какая‑то мысль, он перестал копать и высунул голову из канавы.

– Послушай, – крикнул отец; он побежал за сыном и нагнал его. – Ты что‑то сказал вечером об Аусте Соуллилье?

– Я говорил о том, что если ты не купишь моих овец, то я подарю их ей.

– Ах, вот что, – сказал отец. – Ну, тогда прощай. Если даже война и кончилась, все же нет никакой уверенности, что они не убьют тебя по глупости. Эти сумасшедшие провоевали четыре года, – так неужели ты думаешь, что они вдруг поумнели и подобрели только потому, что заключили мир? Нет, сумасшедший – сумасшедший.

Сын не смог найти подходящего ответа на это глубокомысленное замечание.

– Вот что я еще хотел сказать, – промолвил отец и снова остановился. – Если ты увидишь Аусту Соуллилью, то скажи ей, что ранней весной я бродил по южной стороне пустоши, и когда я подошел к утесу, мне пришли в голову две строфы.

– Я могу запомнить все, что понимаю, – ответил сын, – но что означают слова «проклятья густ мрак»?

– Это тебя не касается, это всего‑навсего стихи об утесе. Я не верю ни в какие злые силы мрака и никогда не верил. И в доказательство ты можешь сказать Аусте, что я поставил камень на могиле старой Гунвер и написал на нем свое имя. Но в стихах я могу говорить о чем хочу.

Юноша выучил стихи наизусть и больше ни о чем не спрашивал.

– А вообще передай ей привет и скажи, что все у меня по‑старому, – сказал отец, – только вот дом немножко покосился в том году, когда зима была холодная. Но когда я выстрою новый дом, то уж так, чтобы он стоял прочно. И этого ждать недолго.

С этими словами он снова вернулся к своей работе.

 

Глава шестьдесят четвертая

Беседа о сказочной стране

 

Уехать в Америку уже не считалось зазорным. А ведь еще подавно существовало мнение, что на это способны лишь отпетые люди, голь перекатная – те, кто рано или поздно попадет на иждивение прихода, а то и в тюрьму. Теперь на поездку в Америку смотрели проще: обыкновенное заграничное путешествие. Отъезжающих уже не называли бездельниками, бродягами, не отпускали по их адресу шуточек: это‑де подгнивший товар, экспортируемый приходами. Нет, это были люди с деньгами в кармане, они ехали на Запад, за море, к своим богатым родственникам и друзьям, весьма почтенным людям. Исландцы, поселившиеся за морем, вдруг стали весьма почтенными людьми: всем было достоверно известно, что у них есть деньги. Гвендур из Летней обители, которым раньше никто во Фьорде не интересовался, теперь явился в город с деньгами в кармане, с сотнями, может быть, с тысячами крон, и вдруг стал здесь уважаемой особой. В ожидании парохода он пил кофе у судьи, пока оформляли его паспорт. Даже жена судьи вышла посмотреть на него – он ведь отправлялся в Америку!

Один образованный человек, которого он совершенно не знал, окликнул его на улице, пригласил к себе на чашку кофе и научил его говорить, чтобы он не растерялся в Америке. А в пароходной конторе ему целый час объясняли, как вести себя в Рейкьявике, кого разыскать, что сказать, кому платить за билет на пароходе. Кто‑то угостил его сигарой, и его вырвало тут же на берегу. Многие останавливали его на улице и спрашивали:

– Это ты? Да, это он.

Женщины выглядывали из окон и, приподняв занавеску, оглядывали его с ног до головы с романтическим любопытством: они зияли, что это – он . Ребята прятались за углами домов и кричали ему: «Америка! Америка, гей!» Так, в угаре славы, пролетели два дня. Он купил себе нож и веревку – ведь это самое главное, когда едешь в Америку. Пароход должен был прийти завтра утром. Нее приготовления были закончены, у него оставалось еще полдня. «Теперь надо пойти к Аусте Соуллилье», – решил Гвендур. Он разыскал ее: она работала служанкой в семье рыбака; ее дочке было пять лет.

– Ее зовут Бьорт, – сказала Ауста Соуллилья. – Я сама была большим ребенком, когда она родилась, и не могла придумать ничего другого. Большая девочка для своего возраста, еды у нее теперь много. Она у нас с косинкой, как ее мама.

Ауста поцеловала дочку. Сама она стала теперь высокой молодой женщиной; у нее были длинные ноги, может быть, чересчур широкие бедра и слишком узкие плечи. Она сутулилась, и грудь у нее была не такая высокая, как в тот год, когда ей было пятнадцать. Глаза – серебристо‑серые, темные брови, бледная кожа. Линия рта, прежде такая красивая и мягкая, теперь придавала лицу Аусты жесткое выражение; один передний зуб почернел, глаза косили сильнее, чем раньше, – может быть, от усталости; кисти рук были костлявые и длинные, но хорошей формы, плечи слишком худые; шея еще белая и молодая; голос холодный и резкий, не звонкий. Ауста подстригла волосы, и один локон все время спадал ей на глаза. Во всей ее внешности было что‑то сильное и слабое в одно и то же время, притягательное – и отталкивающее. На нее нельзя было не обратить внимания: в ее лице не было ни одной тусклой черты, глаза ее жили и говорили, каждое движение выражало что‑то глубоко личное, и все в ней противоречило одно другому – радость и грусть, унижение и гордость одновременно. Ее жизнь сложилась из непрерывных и глубоких страданий. Возникало желание быть добрым к ней, и одновременно оттолкнуть ее от себя, и снова вернуться к ней – потому что ты ее не понял, а может быть, не понял и самого себя. Гвендур сразу почувствовал, что она несравненно выше его, хотя она в смущении стояла над грудой грязного белья, одетая в лохмотья, будто неся на себе позор тысячелетнего унижения целого народа. Вот она стоит, у нее появился испорченный зуб, она держит за руку незаконнорожденного ребенка… И Гвендур удивляется ей, как в ту пору, когда они все жили дома, в Летней обители, когда она была их старшей сестрой. Нет, они не были родственниками.

– Я еду в Америку, – сказал он.

– Бедный мальчик, – ответила она, но равнодушно, без всякого сочувствия.

– Здесь теперь хорошие времена, но я уверен, что там можно добиться большего.

– Кто послал тебя ко мне?

– Никто. Я хотел только попрощаться с тобой. Она холодно улыбнулась.

– Я думала, что ты единственный из нас всех ни о чем не будешь тосковать. Я думала, ты станешь свободным человеком, точь‑в‑точь как Бьяртур из Летней обители.

Она выговорила слова «Бьяртур из Летней обители» с холодной улыбкой, без колебаний. Она стала сильнее и отбросила всякую чувствительность.

Гвендур глубоко задумался, он боялся взглянуть на Аусту, чтобы не потерять нить мысли.

– Видишь ли… есть какая‑то сила… Она правит нами, держит нас в руках. Я не знаю, что это. У отца твердый характер, но он все же не свободен. Кто‑то еще более твердый, чем он, держит его в руках.

Ауста внимательно посмотрела на него, как бы пытаясь проникнуть в его душу: как много он может понять?

– Ты говоришь о Колумкилли? – холодно спросила она. Казалось, они оба удивлялись друг другу.

– Нет, – ответил Гвендур, – это сила, которая никогда не дает покоя и постоянно гонит человека, требует, чтобы он работал.

– Я не узнаю тебя. Ты как будто уже не прежний, Гвендур.

– Это потому, что я получил деньги, а тогда начинаешь на все смотреть другими глазами.

– Ты никогда от него не освободишься.

– От кого?

– От Бьяртура из Летней обители. Если даже ненавидишь его, он живет в тебе. И ты ненавидишь только себя самого. Тот, кто бранит его, – бранит себя.

Этого Гвендур не понял.

– Если поехать в далекую страну, – сказал он, – и начать там новую жизнь, то, может быть, станешь свободным.

Она громко засмеялась холодным смехом.

– Я тоже так думала; это было в ту ночь, когда я ушла от него. Он выгнал меня. Я благодарила бога за то, что он выгнал меня. Я шла по пустоши, босиком, до утра. Я отправилась в другую страну.

– Ты?

– Да, я отправилась в мою Америку. Поезжай ты в свою. Счастливого тебе пути.

– Ты думаешь, как отец, что там из меня ничего не выйдет?

– Я ничего об этом не говорю, милый Гвендур. Я только знал, что в тебе живет Бьяртур из Летней обители, да и во мне, хотя я ему и не родня.

– Знаешь, это же хорошо, – сказал юноша. – Отец из тех людей, которые никогда не сдаются. На днях ему предложили пятнадцать тысяч крон, я сам слышал, – и он отказался. При такой гордости он может стать большим человеком, если уедет за море, например, в Америку, где в стаде ведется счет только крупному рогатому скоту.

– Ты же сам только что сказал, что есть кто‑то еще потверже и управляет им, держит его в руках.

– Я сказал это просто так, я ведь не верю в Колумкилли.

– Да это и не Колумкилли, – сказала Ауста. – Это та сила, которая управляет миром; называй ее как угодно, милый Гвендур.

– Это бог?

– Да. Если богу угодно, чтобы человек до самой смерти работал, как раб, и был лишен всего, что может дать жизнь, – то это бог. Но мне некогда больше разговаривать с тобой, милый Гвендур, мне надо работать,

– Послушай, – сказал он, не поняв этой слишком глубокой для него мудрости, – мне надо кое‑что сказать тебе на прощанье… Я хотел бы подарить тебе своих овец.

Ауста уже сделала движение, чтобы уйти, но резко остановилась и посмотрела на него; во взгляде ее мелькнуло выражение непритворной жалости: так иногда жалеют невероятно глупого человека, выдавшего себя в разговоре. Потом она засмеялась.

– Спасибо, милый Гвендур, но я не принимаю подарков, даже от сына Бьяртура из Летней обители. Не сердись, я не в первый раз отказываюсь от подарков. Прошлой зимой, когда я голодала вместе с моей дочкой в нетопленном подвале у фьорда, ко мне тайно пришел однажды вечером самый могущественный в этих краях человек и сказал, что я его дочь. Он предложил мне много денег. Он даже предложил мне заботиться обо мне и о моей маленькой Бьорт. А я сказала: «Лучше уж ей умереть». – Она снова холодно засмеялась и прибавила: – Ведь я и Бьорт, видишь ли, тоже самостоятельные люди, мы тоже свободная сторона. Свободу мы любим не меньше, чем Бьяртур, тезка моей дочери. Свободно умереть – все же лучше, чем жить подачками.

Вот она какая была, эта женщина, пришедшая сюда пешком из пустоши весенним утром. Она шла всю ночь, эта юная девушка, шла и мечтала – о самом святом. К утру она осталась босой. Она тоже возлагала надежды на свою Америку. Оставить позади детство и стать зрелым человеком – это и есть открыть Америку. Она гордилась этим перед своим братом, который еще не открыл эту знаменитую страну, предмет своих беспомощных мечтаний. Да, это было утром в троицын день. Ей казалось, что из моря поднимаются новые страны, они моют жемчужные раковины и яркие кораллы в первом свете летнего утра. И старые страны – с благоухающими яблоневыми садами и мирно шумящей листвой. А на лугу у моря стоит его «светлый дом». Этот дом оказался черным сараем, крытым просмоленной бумагой, куски которой свешивались то здесь, то там. В маленьком окошке, выходившем на море, стояли два заржавевших жестяных горшка с землей. Труба над крышей покосилась. К двери вели две разбитые ступеньки. А лес? Вокруг дома лежали увядшие водоросли, выброшенные прибоем на берег. Неподалеку по песку бежал ручеек, он был шириной в шаг; около него играли два мальчика: они вытаскивали деревянными палочками ил из ручья. Ауста подошла к ручью. Девушка ее возраста, только еще худее, возилась около двери с двумя плакавшими детьми, – оба были больны золотухой, оба были иссиня‑бледные. А на пороге стояла хозяйка дома, беременная, как и сама Ауста, она держала на руках грудного ребенка и ругалась. Рифмоплеты, человеконенавистники и лжецы именно для Аусты Соуллильи и ее возлюбленного пишут книги, наполненные солнечным светом и мечтами о чудесных, позлащенных солнцем пальмовых аллеях, пишут для того, чтобы обманывать таких людей, как они, насмехаться над ними, позорить их! У ее возлюбленного не было ничего, кроме этих мечтаний и способности напиваться пьяным.

Гвендур вспомнил, что он еще не выполнил поручения, и попросил Аусту задержаться еще на минутку.

– Отец просил передать тебе, что в Летней обители все по‑старому, только он собирается строить новый дом.

Она быстро повернулась и с удивлением крикнула:

– Отец поручил тебе сказать мне об этом?

Юноша понял, что проговорился, и поспешил поправиться:

– Нет, он не просил передать это тебе, но он это сказал. И поручил мне прочесть тебе стихи.

И Гвендур прочел стихи. Она засмеялась.

– Передай ему привет, – сказала она, забыв, что Гвендур едет в Америку, – и скажи, что я наперед знаю, какой он построит овечий хлев, и что я знаю его пустые стихи, которые он сочиняет с такой натугой. А я обручена с одним молодым человеком, который любит меня; он учился в школе, он настоящий поэт, и у него чудесный маленький домик в Сандейре, где он живет вместе с матерью. Два года тому назад он в первый раз предложил мне выйти за него замуж. Он никогда не прогонит меня, потому что любит меня… Скажи это Бьяртуру из Летней обители.

Это были ее последние слова. Вот какой она стала теперь. Победила левая щека. А может быть, она спасла беспомощную правую щеку, которую Ауста однажды в июльскую ночь обратила к Вьиртуру из Летней обители?

 

Глава шестьдесят пятая

Америка

 

– Это ты? – спросила она.

– Да, это я, – ответил он.

Так началось их знакомство.

Высокий красивый дом с четырехугольной башней купается в солнце. Вокруг него пышно разросся зеленый сад. День склоняется к вечеру. Зелень в саду сверкает красноватым отблеском заходящего солнца.

– Ты рад? – спрашивает она.

На ней высокие сапоги, узкие до колена и с раструбами вверху; она ведет двух горячих породистых пугливых лошадей, упитанных, с глянцевитой, как шелк, кожей. Солнечный свет и ветер играют ее золотыми волосами и локонами, юная грудь подымается и опускается; у нее тонкая талия, руки оголены до плеч, дуги бровей беззаботно разлетаются, острые глаза напоминают одновременно о небе и о ястребах, парящих в нем; сияет свежим цветом юности, самым лучшим в мире, похожим на цвет густого парного молока, когда оно чуть‑чуть отливает красным, а может быть, чуть‑чуть зеленым. Она совершенно свободна. Это – сама красота. Он никогда не видел ничего более красивого. Она говорит немного в нос и заканчивает каждую фразу низкой певучей нотой; она смеется и когда шутит, и когда говорит серьезно. Гвендур совершенно растерялся.

– Ты можешь войти сюда, в сад, – говорит девушка. Он открывает калитку.

– Можешь подержать моих лошадей, пока я загляну в дом. – И она исчезает.

Гвендур стоит, держа за поводья лошадей; они грызут удила и с нетерпением трутся о него. Он ждет долго‑долго; она не показывается. Он уже начинает думать, что девушка не придет, – и вдруг она появляется.

– Хочешь шоколаду? – спрашивает она и дает ему шоколад. – Еще? – И она дает ему еще. – Хотела бы я поехать с тобой. Мне ужасно как хочется в Америку. Послушай, не поехать ли мне с тобой?

Он заливается краской. Увезти с собой такую девушку? Это что‑то не совсем правильное. Но все же он соглашается взять ее с собой в Америку – пароход придет сегодня ночью и отойдет завтра рано утром. Она хохочет, ей смешно, что он намерен поехать с ней в Америку.

– Ты такой добрый, – говорит она, смеясь. – Давай лучше покатаемся верхом. Возьми эту рыжую, на ней, правда, только недоуздок. Я хочу проехать в Мири, повидаться с бабушкой и дедушкой. Ничего, что нет седла, до Мири ведь рукой подать, какая‑нибудь миля.

Да, да, ему все равно, он может проехать без седла и пятьдесят миль, и он сразу же вскакивает на лошадь. Не успели они сесть, как горячие лошади стремительно понеслись; белая мчала девушку галопом, рыжая ринулась за ней, ее невозможно было сдержать, она только трясла головой и туго натягивала повод. Девушка свернула на шоссе, идущее вверх от торговой площади, рыжая поскакала, фыркая, дергаясь и вскидывая голову, будто она никогда не знала, что такое узда. Девушка иногда оборачивалась к юноше и смеялась; ее локоны развевались по ветру, отливая золотом на солнце. У Гудмундура Гудбьяртурссона никогда не было такой веселой, сказочной, упрямой лошади! На крутой холм они поднялись так, будто шли по ровной местности; лошади мчались по извилистой дороге с быстротой ветра, и юноша ухватился за гриву, чтобы не свалиться.

Вскоре всадники подъехали к вересковой пустоши, к оврагу, за которым раскинулась зеленая ровная ложбина. Когда они проезжали мимо, белая лошадь вдруг сделала крутой поворот, одним махом перескочила через овраг в ложбину и – бух… Девушка лежит на спине, ноги ее болтаются в воздухе. Рыжая, следуя примеру белой, с такой силой вскидывает задние ноги, что Гвендур кувырком летит через голову лошади и тоже падает на землю. Лошади мчатся без седоков по ложбине, тряся гривами, фыркая, наконец останавливаются и начинают щипать траву. Девушка лежит в траве и хохочет.

– Ты не ушиблась? – спросил Гвендур, поднявшись.

Но она продолжала хохотать: никогда в жизни с ней не приключалось ничего подобного. Гвендур пошел к лошадям, чтобы стреножить их; они фыркают и жадно щиплют траву, гремя уздечками.

Когда он вернулся, девушка уже сидела на траве, приводя в порядок волосы. Где‑то внизу, как с птичьего полета, виднелась торговая площадь с кофейно‑коричневыми клумбами садов и свежевыкрашенными кровлями – свидетельство благоденствия, наступившего здесь в годы войны. Отсюда видно было и море: зеркально‑спокойное, оно простиралось до самого горизонта, как сама вечность. Казалось невероятным, что мир не кончается за этим морем, что там начинается новый, даже лучший мир. Неужели это правда?

– Какой ты счастливый, что поедешь по морю.

– Я испугался, не ушиблась ли ты, – сказал он рыцарски. – Какие горячие лошади.

– Подумаешь! Самые обыкновенные лошади. Вот плыть на корабле в Америку…

– Как тебя зовут? – спросил он.

По девушка только смотрела на него и смеялась мелодичным смехом, показывая ровные белоснежные зубы.

– Ничем тебе знать, раз ты едешь в Америку?

– Тик, я хотел знать.

– Пет, этого я не скажу. Не скажу до тех пор, пока ты не вернешься из Америки. Послушай, кем ты станешь, когда приедешь в Америку?

– Да я еще не знаю, – сказал он, тоже напуская на себя таинственность.

– Ты просто не хочешь сказать.

– В Америке можно стать кем угодно. Например, никто не знает, кем стал мой брат в Америке, – известно только, что у него страшно много денег, всё голубые бумажки. Он прислал мне целую пачку. В Америке есть страны, сплошь покрытые громадными лесами, где водятся дикие звери.

– Дикие звери, – с волнением повторила она. – Ты собираешься охотиться на диких зверей?

– Да, конечно. – Как это удачно, что он сказал о диких зверях: ведь он действительно собирался на них охотиться.

– Послушай, – сказала она, – нет ли у тебя карточки твоего брата из Америки? – Карточки у него не было. – Как он выглядит? Он, верно, такой… ну, особенный, как настоящий иностранец?

– Он высокий, – сказал Гвендур, – очень высокий. И гораздо сильнее меня. Он и петь умеет. Да еще как! И всегда хорошо одет. Я уверен, что у него два или даже три праздничных костюма. И очень умен. Это ясно видно по его глазам. А уж до чего образован! Чего он только не учил! Он всегда мечтал путешествовать.

– Он тоже охотится на диких зверей?

– Да, в лесу, на оленя и пантеру. Этому лесу конца‑краю нет, там он и живет. Я доберусь до него через месяц.

– Подумать только. Мне так хочется в Америку.

Юноша удивлялся сам себе и тому, что он вел себя, как мужчина, и легко, бойко отвечал на вопросы этой красивой девушки. С ней было так, приятно разговаривать, ни с кем он не чувствовал себя так хорошо, никогда еще слова не шли у него так легко с языка. Казалось, что каждое слово, которое говоришь ей, даже самое незначительное, превращается в цветок. Но его вдруг поразила одна мысль.

– Я не понимаю, – сказал он, – почему тебе хочется уехать в Америку, когда ты живешь в доме с башнями и можешь купить все, что тебе хочется, в потребительской лавке? У тебя есть пара прекрасных лошадей…

Подумав немного, она с ним согласилась:

– Да, конечно, ты совершенно прав. Да, все это ужаснейшая чепуха, – сказала она. – Не хочу я в Америку. Ни за что бы я туда не поехала; разве только с папой. Но когда другие едут в Америку, я сама не своя. Потому что она где‑то далеко‑далеко, потому что я люблю море – оно такое большое, все это так похоже на сказку… А те, кто возвращается, – они становятся большими людьми, мужчинами. Когда я была маленькая, я думала, что за границу едут только великие люди, как папа, например. Может быть, это глупо, а может быть, это и верно, не правда ли? Послушай, не забывай меня, когда будешь в Америке.

– Не забуду, – прошептал Гвендур, краснея и не решаясь взглянуть на нее: он чувствовал, что она смотрит на него.

– Знаешь, – сказала девушка, – я влюблена в твоего брата. Расскажи мне о нем побольше. Он никогда сюда не вернется?

– Нет, никогда. А я, может быть, вернусь. – Он набрался мужества и добавил: – Если ты захочешь, я вернусь.

Девушка оглядела его с ног до головы; она мысленно оценивала его, взвешивая его настоящее и будущее, смешивая действительность и фантазию, глядя одним глазом на него и другим на широкое море, по которому он поплывет. Она была влюблена в него потому, что он поплывет через это широкое море; и потому, что он станет большим человеком по другую сторону моря; и потому, что там водятся дикие звери; и потому, что он вернется настоящим мужчиной…

– Я буду ждать твоего возвращения.

Она была юна, очень юна; может быть, ей было пятнадцать, а может быть, не больше четырнадцати. Пожалуй, было бы смешно пытаться точно определить ее возраст: она была сама юность – та юность, которой не знали дети из Летней обители. Нет, Гвендур никогда еще не встречал такой девушки. Да и она не видела такого юноши.

– Когда ты вернешься, ты будешь выше, чем теперь, но вот здесь – такой же широкий. – И она проводит рукой по его груди и плечам. – Может быть, немного шире. И на тебе будет светло‑серый летний костюм и коричневые ботинки. И шляпа. И полосатая рубашка. Да, и у тебя будет много денег. А еще – большой непромокаемый макинтош. И ты расскажешь, как охотился на диких зверей. – Девушка откинула голову назад и, замечтавшись, смотрела на небо. Она засмеялась и наклонилась к нему – он увидел белый пробор в светлых волосах, в золотых волосах, ласкаемых солнцем. Она смеялась, почти лежа в его объятиях. Он был в полнейшем смущении и не верил, что все это происходит наяву. Почему это случилось с ним как раз тогда, когда он собрался уезжать? И он твердо решил, что вернется.

Девушка стала приводить себя в порядок – ведь пора было возвращается домой. Она сидела в траве и причесывала волосы, вскочили голову набок. Юноша смотрел на нее и невольно тоже наклонил голову.

– Нужно поймать лошадей, – сказала она.

И они поймали лошадей, которые фыркали и пытались сбросить уздечки. Каждый из них взял в руки поводья. Она еще раз бросила восхищенный взгляд на море, через которое он поплывет, а он не мог отвести от нее глаз.

– Нам пора расстаться, – с большой грустью сказала девушка и через голову лошади протянула ему руку, такую теплую, такую юную и белую. Гвендур молча взял ее. Девушка поняла, что он хочет еще побыть с ней; ей было и весело и грустно.

– Когда ты вернешься, я встречу тебя, – проронила она, чтобы утешить и себя и его.

Гвендур не ответил. Она остановилась, положила руки на шею белой лошади и смотрела на юношу через ее голову.

– Прекрасные лошади, – сказал Гвендур, лаская белую кобылу.

Девушка засмеялась: все мужчины одинаковы, всегда ищут повода выиграть время.

– Продай их мне, – сказал Гвендур.

– Продать? Ведь ты же уезжаешь. На что тебе лошади?

– Это будут мои лошади. У меня много денег.

– Нет, я подарю их тебе, когда ты вернешься.

– Как тебя зовут?

– Это я тебе скажу, когда ты приедешь.

– Как же я буду жить там, не зная твоего имени?

– Ты собираешься написать мне?

– Да.

– Проедемся еще немного, – сказала она, – и поговорим об этом.

Они тронулись, и лошади снова помчались как бешеные – белая впереди, рыжая сзади – на запад через пустошь. Земля была суха, пыль клубилась вокруг них, как облако, ветер дул им в лицо; они смеялись и летели навстречу заходящему солнцу. Это напоминало скачку фантастических существ, мчавшихся по облакам прямо в пламя. Это было чудеснейшее путешествие в мире. Они мчались во весь опор, не замедляя хода и не разговаривая. Где‑то далеко впереди, на пустоши, заблестело озерко, а вокруг – черные скалы, серый мох, белая увядшая трава и красная глина. Далеко на юге лилово‑голубая дымка окутала горы, а еще дальше виднелись снежные глетчеры; море уже давно исчезло. Наступал вечер. Испуганные степные птицы с громким криком поднимались с земли, овцы вскакивали и обращались в бегство.

Когда они подъехали к озеру, девушка предоставила своей белой кобыле идти куда ей вздумается; рыжая пошла за белой – сначала по мшистым камням, затем через болото, наконец к озеру, к которому спускался крутой берег, поросший зеленой травой. На озере плавали два лебедя. Девушка соскочила с лошади, Гвендур тоже. Они стояли на самом высоком месте пустоши.

Тени стали гораздо длиннее, солнце было где‑то на границе пустоши, становилось прохладно. На седле, позади девушки, был привязан широкий теплый плащ; она развернула его и накинула себе на плечи; из карманов она достала сладости и поделилась с Гвендуром. Затем они расположились на берегу.

– Сядь, – сказала она. И он сел. – Посмотри на лебедей, сказала она. И он стал смотреть на лебедей. – Тебе не холодно?

– Нет.

– Я вижу, что тебе холодно, подвигайся поближе, я дам тебе кусочек плаща. От твоей одежды пахнет дымом и перьями, – сказала она и засмеялась, когда он придвинулся к ней.

– Что? Дымом и перьями?

– Да, – сказала она. – Но у тебя красивые волосы. – Она погладила его волосы своими белыми руками. – И ты такой широкий здесь и вот здесь. А глаза у тебя, как у настоящего мужчины.

Лебеди подплыли ближе к берегу, поглядывая на них и тихонько курлыкая.

– Посмотри, как красиво они плывут, как прекрасны все их движения.

– Да, – ответил Гвендур; он смотрел на лебедей и видел все, что видела она. Сначала ему казалось, что это обыкновенные птицы, а теперь он понял, что это лебедь и лебедка – не просто птицы, а пара; и в этом был какой‑то глубокий смысл.

– Они любят друг друга, – сказала девушка, продолжая смотреть на них.

В ответ Гвендур молча схватил ее руку – невольно, чем же еще ответить ей? Он ощутил тепло ее юной руки. Это была сама жизнь. Он держал ее руку в своей; она не отнимала ее. Он смотрел на лебедей, которые тихо плыли мимо, неподалеку от берега, и все поглядывали на них.

– Разве они не прекрасны? – спросила девушка и, вздрогнув, прижалась к юноше еще теснее; ее волосы щекотали ему лицо. И он прильнул горячими губами к ее щеке.

– А как ты вернешься теперь во Фьорд? – спросила она, лукаво и шаловливо глядя на него.

– Мне некуда спешить, – ответил он, – ночь долга. – И прибавил шепотом: – Я так тебя люблю! Обещаешь, что будешь ждать меня?

– Тсс… не говори, – сказала она и поцеловала его в губы, сначала один раз – и засмеялась, затем два раза – и немножко всхлипнула, задохнувшись долгим горячим поцелуем, будто он был он собственностью, – и закрыла глаза.

Когда прошло много‑много времени и он поднялся с ее большого теплого плаща, солнце уже давно зашло за гору, стало холодно: лебеди вдруг исчезли. Может быть, никогда и не было лебедей? Может быть, это был обман зрения и ночь была обыкновенной весенней ночью над пустошью?

Девушка велела ему найти лошадей, отвернулась от него и спряталась под плащом: она привела в порядок платье, поправила волосы. Ни одной мысли не было в голове Гвендура, он совершенно потерял представление о времени и пространстве. Лошади оказались на другом берегу озера, далеко от них. Рыжей удалось освободиться от уздечки, она не давалась в руки, и юноше стоило больших трудов поймать ее; он попадал в глинистые лужи, увязал чуть ли не по колено в грязи, его блестящие башмаки уже не блестели. Наконец он привел лошадей к девушке. Она сразу же набросила повод на белую лошадь, вскочила, ударила ее по бокам и понеслась стрелой по кочкам и камням.

С рыжей было сладить еще труднее, чем раньше. После того как юноша взнуздал ее веревкой, она долго скакала, описывая круги и выкидывая всевозможные фокусы; только теперь Гвендур понял, что она еще необъезжена. Когда он наконец выехал на дорогу, силуэт девушки мелькал где‑то далеко впереди, она мчалась галопом с холма на холм. Рыжая заржала и понеслась изо всех сил за ней. Но оказалась, что она далеко не вынослива: промчавшись некоторое время галопом, она вся покрылась испариной, а на одном из склонов поскользнулась и упала; Гвендур оцарапал себе щеки и руки. Он вынул часы, чтобы посмотреть, не разбились ли они при падении. Часы не разбились, но они показывали два часа. Девушка все удалялась. Уже два часа, а он заехал слишком далеко – он только‑только успеет добраться отсюда до Фьорда к тому времени, когда люди проснутся. А что делать с лошадью? Должен же он вернуть девушке ее лошадь, прежде чем отправиться во Фьорд пешком.

– Э‑эй! – закричал он.

Но расстояние между ними было слишком велико, и вскоре девушка исчезла за холмом. «Надо непременно догнать ее и отдать лошадь», – решил Гвендур. Он завязал веревку двойным узлом, чтобы обуздать рыжую, вскочил на нее еще раз и попытался догнать девушку.

– Гей! – кричал он. – Гей! Твоя лошадь, лошадь!

Но когда он добрался до западного конца пустоши, откуда видна была вся долина вплоть до Летней обители, оказалось, что уже около трех часов, позади него занимался день. Облака пыли клубились от белой лошади далеко, далеко внизу, на западном краю долины, а лошадь мчалась все быстрей и быстрей. Казалось невероятным, что он сможет догнать ее, тем более что рыжая ужо устала. Он спешился. Проснувшиеся кроншнепы кричали ему что‑то с каждой скалы, с каждого холма. Нужно было решать, что делать. Если он оставит здесь лошадь и пойдет во Фьорд пешком, то вряд ли поспеет к отплытию, разве только пароход запоздает. Было три часа. Он уже устал от бешеной скачки, от падений, к тому же страшно проголодался; и вдруг вспомнил: со вчерашнего утра, когда он позавтракал в гостинице, он ничего не ел, кроме сладостей.

Если он самовольно воспользуется рыжей лошадью и поскачет на ней сейчас во Фьорд, – что было бы простительно в минуту крайней необходимости, – поспеет ли он к пароходу? Он долго ломал голову и наконец решил, что должен попытаться, и никто не упрекнет его в нечестности. Он вскочил на рыжую лошадь, но та отказалась идти. Как юноша ни молотил ее кулаками и ногами, она не трогалась с места – в лучшем случае становилась на дыбы: она знала, что ее товарищ по стойлу умчался на запад, и никакими силами нельзя было заставить ее идти на восток. Наконец ездок отчаялся обуздать лошадь и дал ей волю. Тогда рыжая понеслась в долину; она то и дело открывала рот, чтобы освободиться от веревки, трясла головой, фыркала, ржала. Когда он спустился к болоту, прямо у Летней обители, то увидел на западе, на одном из холмов, силуэт девушки, скакавшей на белой лошади. Значит, она была не очень далеко. Ему удалось заставить лошадь идти по тропинке к хутору. Там он снял с лошади веревку и пустил на луг. Лошадь начала кататься по лужайке, потом вскочила на ноги, встряхнулась и фыркнула еще раз; она была вся в мыле и дрожала. Солнце всходило. Тень от хутора напоминала громадный дворец. Только по утрам, до восхода солнца, и бывает такая торжественная минута, когда все исполнено тишины, красоты и покоя; теперь над всем миром царили тишина, красота, покой. Мягко и нежно звучало птичье пенье. Чудесно сверкали гладкое как зеркало озеро и серебристая река. Голубые горы глядели в небо, будто они ничего общего не имели с этим миром. Вся долина казалась такой отрешенной от действительности в своей красоте, в своем покое, словно и она не имела ничего общего с этим миром. Бывают такие минуты, когда кажется, что ты не имеешь ничего общего с миром, и человек не может понять себя, – и не понял бы, даже если бы жил вечно.

Никто еще не проснулся в усадьбе, до этого еще было далеко. Никогда юноша не переживал такого дня. Он сел на траву, возле огорода, у самого тына, и начал думать. Он думал об Америке, этой удивительной стране, лежащей по ту сторону моря, об Америке, где каждый может стать кем хочет. Неужели он лишился ее навсегда? Ах, не такая уж это потеря! Любовь лучше. Любовь важнее Америки. Любовь – это единственная настоящая Америка. Правда ли, что она любит его? Истинная правда! Нет ничего, что было бы так непохоже само на себя, как мир, – мир неправдоподобен. Может быть, она ускакала от него потому, что сидела на одной из знаменитых верховых лошадей из Редсмири, которая понеслась домой? В это несравненное утро он был уверен, что через несколько лет, когда он станет богатым крестьянином, владельцем Летней обители, она станет его женой. Если все так началось, то может ли оно кончиться иначе? Он нашел свое счастье, хотя оно и ускакало от него. Гвендур вновь и вновь оправдывал девушку, так внезапно умчавшуюся, тем, что она не могла сладить с лошадью. Он решил купить себе на свои американские деньги хорошую лошадь – первоклассную верховую лошадь, чтобы в будущем иметь возможность скакать рядом со своей возлюбленной; потом он растянулся на лужайке около своего хутора, глядя вверх, в голубое небо, и сравнивая любовь, которую он пережил, с Америкой, которую потерял. Счастливый Лейв тоже потерял Америку. Да, любовь лучше. Он все еще видел ее перед собой – как она мчалась по холмам пустоши, подобно мареву в светлую ночь, прекрасная, похожая на ястреба женщина. Ее золотые волосы развеваются на ветру, ее плащ хлещет лошадь по бедрам, и он, Гвендур, мчится за ней с холма на холм, пока она не исчезает в голубом просторе. И сам он исчезает в голубом просторе. Он спит.

 

Глава шестьдесят шестая

Политика

 

В чем была тайна успеха Ингольва Арнарсона? Какому таланту, какому подвигу он был обязан быстротой своего восхождения на вершину могущества: от безвестности – к славе, от ничтожества – к власти? Еще юношей он стал в один ряд с первыми людьми страны и сделался одной из самых влиятельных фигур в политической жизни; в альтинге он стоял во главе своей партии. Его портрет ежедневно украшал газеты, его имя мелькало в заголовках, набранных жирным шрифтом. Может быть, он поднялся благодаря тому, что неустанно трудился, как великие люди прежних времен? Или же он разведывал, где и что можно купить за бесценок, чтобы потом нажиться на чужой беде, перепродать купленное с большим барышом? Может быть, он прикупал землю здесь и там в тяжелые времена и продавал ее, когда поднимались цены? Или давал людям взаймы сено весной и брал в залог овец? Или в голодное время ссужал продуктами и деньгами под ростовщические проценты? Или урезывал себя в еде и питье, как сбежавший преступник, который пробирается безлюдными местами и вынужден голодать, или как бедняк крестьянин, который гнет спину по восемнадцать часов в сутки и все же залезает в долг к купцу и лишается кредита? Илп, может быть, у него в комнате есть один‑единственный стул, да и тот сломанный, может быть, он ходит в рваных и грязных лохмотьях, как нищий или батрак? Не откладывал ли он на дно сундука тысячные бумажки, одну за другой, пока не откроет ссудную кассу и не станет давать деньги в долг за положенный процент, – а бедным людям жаловаться, что он, дескать, нуждается и, пожалуй, придется ему продать свою душу в уплату за долги? Нет, не такой был человек Ингольв Арнарсон; он всегда отличался большим размахом, унаследованным от матери. Но в таком случае он, может быть, владел судами и заставлял бедных рыбаков с опасностью для жизни ловить для него рыбу, а прибыль забирал себе и покупал мебель красного дерева, картины, проводил электрическое освещение, а рыбаки получали гроши и еле сводили концы с концами? Может быть, он получал огромные барыши в Дании и в еще более далеких странах за то, что продавал хлеб насущный людям, которые умирали с голоду? Может быть, у него была своя лавка и он ползал на брюхе перед богатыми крестьянами, которые сами назначают цены за своих овец, угрожая, что иначе будут торговать с другим купцом, а задолжавших бедняков каждую весну морил голодом и не давал им возможности выйти в люди? Нет, Ингольв Арнарсон шел к почету и уважепию не кровавой стезей деревенского ростовщика или купца, не теми путями‑дорогами, которые доныне одни только и вели к счастью и почету, – если только говорить о дорогах, признаваемых правосудием и всем исландским обществом.

Великим человеком Ингольва Арнарсона сделали прежде всего его идеалы, его непоколебимая любовь к человечеству, его убеждение в том, что народу нужны лучшие условия жизни и просвещение, его стремление облегчить борьбу за жизнь своим землякам, улучшив систему управления страной, когда правительство должно быть не беспомощным довеском к жестокой власти купцов, а самым могущественным союзником мелких производителей, и в первую очередь крестьян, в их борьбе за жизнь. Нельзя позволять посредникам и другим паразитам жиреть за счет крестьянства. Ингольв стремился поднять жизнь крестьянина на болото высокую ступень, сделать его труд уважаемым и почетным но только на словах, но и на деле. Во имя этого идеала крестьяне уполномочили его быть их представителем в альтинге и других органах, кто решался вопрос об их благополучии.

Этот избирательный округ до тех пор был совершенно заброшенным. Нельзя сказать, чтобы старый доктор Финсен, за которым стоял Бруни, не поднимал голоса в альтинге: он целые десятилетия боролся за то, что в его время народ называл «вечным вопросом». Этот «вечный вопрос» заключался в том, чтобы заставить государство построить пристани и молы для торговли во Фьорде. Их строили, и каждой весной их смывало в море. Тогда вопрос ставился заново. И так из года в год.

С тех пор как Ингольв стал депутатом альтинга, вопрос о строительстве этих сооружений ни разу еще не поднимался. Зато Ингольв начал строить дороги и мосты в наиболее населенных частях избирательного округа. И это было только начало. Теперь он собирался организовать в большом объеме распашку новых земель и построить приличные жилища для населения. Он намеревался ликвидировать народный банк в Рейкьявике – этот неиссякаемый источник благ для спекулянтов рыбой, п сделать его государственным сельскохозяйственным банком, – тем более что государство уже являлось гарантом большей части его долгов. Этот сельскохозяйственный банк, по замыслу Ингольва, будет за небольшие проценты ссужать крестьян деньгами на ведение сельского хозяйства и на строительство. Кроме того, Ингольв задумал создать специальный фонд из государственных средств, чтобы выдавать крестьянам ссуды на приобретение сельскохозяйственных орудий: плугов, борон, тракторов, сенокосилок и уборочных машин, даже вязальных машин и сепараторов. И еще один фонд из общественных средств – для строительства навозных цистерн и навесов для компоста в крестьянских дворах: Ингольв был заклятым врагом навозных куч и открытых навозных ям. Так же близка была его сердцу электрификация деревни, – но этот план пока еще отодвигался в туманное будущее. И во сне и наяву он отдавал все свое внимание злободневным сельскохозяйственным вопросам. Хотя он еще числился председателем потребительского общества и считал своим местожительством Фьорд, все же он был там только гостем, а большую часть года работал в столице: редактировал газету своей партии, возглавлял межсессионные комитеты и занимал другие доверенные ему крестьянами посты. В потребительском обществе у него был заместитель. Арнарсон никогда не думал о своей собственной выгоде. Короче говоря, это был истинный Ингольв Арнарсон нового времени с той только разницей, что его звали Йоунссон.

Весной предстояли новые выборы – и, казалось, можно было не сомневаться в том, что Ингольва снова выберут в альтинг. Казалось бы, ни о ком другом и речи быть не может. Но не тут‑то было. Не так‑то просто положить конец засилью торговцев и капиталистов, хотя бы они и потерпели кое‑где поражение.

За последние годы, в эпоху благоденствия, эгоистические тенденции в торговых городках даже усилились, а в данный избирательный округ входили два таких городка, как Фьорд и Вик. Здесь задавали тон судовладельцы, ремесленники и мелкие торговцы, а также новоиспеченный могущественный коммерсант, объединивший вокруг себя самостоятельных людей из деревни и торгового городка; он даже женился на дочери крестьянина, Короля гор. Говорили, что этот коммерсант в свое время был обыкновенным мошенником, за что понес кару.

В Вике все усиливалось влияние одного учения, проникшего сюда из‑за границы, – так называемого социализма. Специально посланные подстрекатели наперебой старались сбить с пути истинного обитателей рыбацких лачуг или несчастных бобылей, не имеющих ни кола ни двора, натравить их одновременно на бога и на людей, как будто бы бог и люди и без того уже не относились к ним с ненавистью.

Ингольв Арнарсон говорил:

– Социализм – сплошная ложь: социалисты соблазняют бедняков бесконечными обещаниями, которые нет возможности выполнить до тех пор, пока род человеческий не достигнет божественного совершенства. А истинная их цель – грабеж и убийство.

Но социалисты не были страшны Ингольву Арнарсону. Опасность грозила ему с другой стороны. Оказалось, что капитализм выдвинул против Ингольва такого кандидата, за которым стоял целый банк, – тот самый народный банк, который Ингольв собирался разрушить до основания, чтобы построить на его месте государственный банк для крестьян, управляемый его сторонниками, если у него только будут на это полномочия. Мошенники из Рейкьявика послали своего человека, директора дышащего на ладан банка, чтобы проповедовать в деревне их евангелие. И что же оказалось? Этот беспринципный посланец капитализма имел наглость посулить крестьянам не только все то, за что боролся Ингольв Арнарсон, но даже еще больше: он пообещал им провести в их избирательном округе электрическое освещение в каждый крестьянский двор уже в самые ближайшие годы, и не только в этом избирательном округе, но и по всей стране. Ингольв Арнарсон на это сказал:

– Разница между обещаниями этого наглеца и обещаниями социалистов заключается только в степени безумия. Правда, директор банка не предлагает грабить и убивать, ведь он не кто иной, как прихлебатель той горстки богачей, которая грабила и убивала с самого напала заселения страны вплоть до наших дней, – для этого ей но надо было проповедовать социализм.

После того как директор банка пообещал крестьянам всю программу, уже обещанную им Ингольвом Арнарсоном, да еще кое‑что в придачу, если он будет избран, причем клялся осуществить все это в самые короткие сроки, он обратился к торговым городкам. В Вике он посулил горожанам банк и большую судоходную контору, а во Фьорде – завод костяной муки и угольную шахту. Естественно, что избирателям приморского края пришлись по душе эти речи, и представитель банка мог рассчитывать на их поддержку. Теперь дорога была каждая минута. Положение Ингольва Арнарсона было неважное. Что же он предпримет? Нет, глубокоуважаемые избиратели, Ингольв Арнарсон не какой‑нибудь простачок, он не позволит другим воспользоваться его собственными политическими приманками.

Что же он сказал? Он просто‑напросто воскресил из мертвых знаменитый «вечный вопрос» – конек его предшественника, доктора Финсена: старый вопрос о моле. Мало того. Он обещал, если его выберут, не только построить мол и пристань, но и целый порт во Фьорде стоимостью не меньше чем в полмиллиона крон; при такой обширной программе строительства найдется работа не только для жителей Фьорда, но и для рабочих соседнего городка Вика. Да сверх того еще сооружения, которые будут возведены государством после постройки порта; перечисление их заняло бы слишком много времени. Никогда еще эти морские сооружения не были такой жгучей злобой дня, как теперь. Арнарсон переместил обещанный директором банка завод костяной муки в Вик, а вместо создания крупной судоходной конторы, одного из козырей директора банка, посулил компании мелких судовладельцев в Вике громадную государственную субсидию и другие преимущества, уверяя, что эта компания расцветет пышным цветом, да и все население, до последнего бедняка, поднимется на более высокую ступень благосостояния. А угольную шахту он поделил по‑братски между обоими городками, но при условии, что в ней окажется настоящий уголь, а не бурый и не простой песок или земля. Когда дело зашло так далеко, было уже невозможно разобраться, кто обещает больше, и исход выборов зависел уже не от обещаний, а от ораторского искусства, от того, кто сумеет сильнее затронуть сердца избирателей. Говорили, что многие рабочие, в надежде на постоянную работу, уже отказались от социализма: они еще, пожалуй, выбьются в люди и смогут купить себе пай в какой‑нибудь компании или фирме.

– Ну, кто знает, как еще все обернется, – сказал Король гор. – Нет, не хорошо слишком крениться на одну сторону – во всяком случае, в политике. Ингольв Арнарсон, конечно, способный малый, как и вся его семья, и превосходный оратор, но я уже в прошлом году почуял, что он потеряет здесь много голосов: ведь на побережье теперь все, как один, говорят о частной инициативе; поэтому я уже в прошлом году объявил о выходе из потребительского общества. Мои частные дела тут ни при чем; политика – ото не частное дело, и я говорю теперь не как частный человек. А с другой стороны, что тут удивляться, если я передал все мои дела своему зятю в Вике? Этим я не хочу набросить тень на жителей Редсмири; от посулов Ингольва Арнарсона, что и говорить, слюнки текут, но что будет, если его не выберут, позвольте спросить? Если его партия потерпит поражение? А ведь многие это предсказывают. Долго тогда придется дожидаться цистерн для навоза и вязальных машин! Да и удобного жилья. А каково будет тем, кто голосовал за Ингольва? Ведь тогда все будет зависеть от директора банка. Этих столичных воротил не так‑то легко сбить с ног, и никогда не мешает, чтобы большой человек относился к тебе хорошо.

Одно было ясно: пока Король гор состоял в потребительском обществе, он не осмеливался предпринять то, за что он брался теперь, рассчитывая на своего зятя. Он начал строить дом, к нему завозили целыми грузовиками дерево и цемент; дом будет готов в июне.

Бьяртур исподлобья посмотрел на него и ответил:

– Гм, не каждому удается выдать дочь за торговца.

– Ну, милый Бьяртур, никто из вас ведь не породнился с семьей Редсмири? – сказал Король гор. – И неизвестно, чего ради вы так держитесь за них?

– Что мне родство? Я голосую за того, с кем веду дела, – ответил несколько задетый Бьяртур. – И голосую до тех пор, пока он ведет дела честно. У тебя, может быть, есть причины носиться со столичными воротилами, которыми ты так хвастаешь, а у меня – нет.

– Говорят, ты собираешься строиться?

– Если даже и собираюсь, то при чем тут политика?

– Как при чем? – ответил Король гор. – По‑моему, когда хочешь строиться, не вредно опираться на банк.

– Ну, не думаю, что мне будет трудно получить строительные материалы из потребительского общества, если мне понадобится.

– На одном строительном материале далеко не уедешь, дорогой Бьяртур, – возразил Король гор. – А расходы на плату рабочим? И кредит столяры и каменщики работать не будут. Не мешает иметь несколько тысяч на руках, когда собираешься строить дом.

– Ну, деньги я добуду без труда, – заявил Бьяртур. – Не так был человек, человек не маленький, и он сказал, что и не любую минуту могу получить ссуду в кассе.

– Да, в ссудной кассе, – подхватил Король гор. – Я не говорю ничего плохого о ссудной кассе. Ведь Йоун из Редсмири вместе со мной сидел в приходском совете еще задолго до войны. И что тут говорить – человек он замечательный! И не его вина, если разные ненадежные люди сначала не дают ему прохода – выпрашивают деньги, а потом грозят судиться с ним. А за что? За то, что он дал им ссуду на таких условиях, которые они сами принимали. И я‑то уж ничуть не удивляюсь тому, что он основал банк, где его деньги могут быть постоянно в обращении, хотя он и получает за это всего лишь законных шесть процентов. Это будет вернее, чем занимать деньги частным образом, за спиной у власти. Правда, раньше он получал от двенадцати до двадцати пяти процентов, но этак и в тюрьму угодить недолго. Кредитный же банк – дело верное, солидное. И не плохо иметь в своем приходе ссудную кассу, когда нужна небольшая сумма на какой‑нибудь случай. Но только небольшая сумма, и только на случай. Ведь большой суммы никто не возьмет в долг на условиях, которые ставит ссудная касса. Тот, кто строит, предпочтет взять ссуду в большом банке, где рассрочка дается до сорока лет.

– Ну зачем мне такая рассрочка? Расквитаюсь за год‑два. Вот все говорили, что цены будут падать, как только наступит мир, – а ведь никогда еще не платили таких цен за шерсть, как этой весной. И я слышал от верных людей, что к осени овцы еще вздорожают.

Король гор задумался, рассеянно гладя бороду. Прежде чем высказать свою мысль, он всегда ворочал ее и так и этак. В его глазах мысль имела цену только тогда, когда ее можно было изложить в письменном виде, когда она укладывалась в официальный документ. Он слишком долго был чиновником, на попечении которого находились животные, люди и священники; и он не позволял себе делать слишком скоропалительные выводы.

– Да, да, – наконец произнес он, – мне только хотелось по дружбе подать тебе совет, милый Бьяртур, хоть это меня и не касается. Ты только не думай, что я пришел к тебе как официальное лицо. С другой стороны, я не буду уверять, что говорил с тобой только как частное лицо. Нет, я ни то, ни другое. Как тебе известно, я никогда не мог полностью согласиться с кооперативным движением, хотя вижу в этом движении много полезного, благородного и всегда первым признавал хорошие стороны у редсмирцев, и в частности у фру. Правда, я всегда держался золотой середины и поэтому считал, что обе стороны правы, – во всяком случае, до тех пор, пока не будет доказано, что одна из них не права. А теперь я хочу тебе сказать, что уполномочен высокопоставленными лицами, – хотя у меня, правда, нет письменной доверенности, – предложить тебе ссуду на выгодных условиях. Это будет ипотечный заем сроком на сорок лет в столичном банке, если ты хочешь строиться. Но, понятно, лишь в том случае, если ты, как человек самостоятельный, – а я знаю, что любовь к самостоятельности у тебя в крови, – поймешь, чего требует от нас время. Словом, если у тебя хватит ума повернуть, куда нужно.

 

Глава шестьдесят седьмая

Верховая лошадь

 

В эту весну имя Гвендура из Летней обители было у всех на устах: во‑первых, потому, что он собирался поехать в Америку, и во‑вторых, потому, что он отказался от поездки в Америку; в‑третьих, он купил себе лошадь – скаковую лошадь! Он купил ее у человека из какого‑то отдаленного прихода за большие деньги. Над Гвендуром смеялись. Этот дурак всю ночь гонялся по пустоши за единственной дочерью Ингольва Арнарсона и опоздал на пароход. Умора, да и только! Одни говорили, что парень спятил; другие – что лошадь неважная и уже старовата. Ну и дурень! Раньше никто не замечал Гвендура из Летней обители, теперь он вдруг стал известен везде и повсюду – как глупец и сумасшедший. Проведав, что где‑нибудь в окрестностях предстоит собрание, он являлся туда на своей лошади.

Крестьяне встречали его враждебной ухмылкой. Городские жители смеялись и подшучивали над этим деревенским увальнем, который ездил по всем рынкам на дорогой лошади и целую ночь гонялся за единственной дочерью депутата альтинга. Барышники встречали его на дороге, осматривали зубы лошади и, открыто издеваясь над ее владельцем, решили выманить у него эту лошадь и навязать ему еще худшую.

Однажды в воскресенье, в середине лета, жители прихода были приглашены на предвыборное собрание в Утиредсмири. Пастор воспользовался случаем, чтобы отслужить перед собранием обедню. Кое‑кто прибыл слишком рано и попал на богослужение; однако все возрастающий интерес к политике свидетельствовал о том, что простой человек отошел от старых верований и начал понимать, что им управляют с земли, а не с неба.

Гвендур примчался галопом на своей лошади к началу богослужения. Возле лошадиного загона стояла кучка деревенских парней; они встретили Гвендура своей обычной ухмылкой, выражавшей неодобрение тому, что он не уехал в Америку; некоторые осматривали лошадь холодно и недоброжелательно. Гвендур остановился и украдкой бросил быстрый взгляд на большой двухэтажный дом, в особенности на мезонин, надстроенный над вторым этажом, – не заметит ли кто‑нибудь, что он прискакал на своей собственной лошади. Но в этом знаменитом доме никто и не собирался глазеть из окна на всякий сброд, только цветущие растения в горшках, принадлежавшие поэтессе, тянулись своими лепестками навстречу солнечным лучам. Юноша подумал, что семья старосты уже отправилась в церковь, – и сам пошел туда. Он сел у дверей и огляделся вокруг. Она сидела на передней скамье, возле амвона; на ней была красная шляпа. Гвендура и девушку разделяли ряды людей, и он лишь по шляпе нашел ее голову среди множества других голов. Ему показалось, что сквозь него прошел электрический ток, от которого легкие стали слишком большими, сердце слишком маленьким, а уши слишком чувствительными к музыке; псалом оглушал его, глаза застилало туманом. Время шло, а рев не прекращался. Как добраться до нее? Как незаметно договориться о свиданье? Пожалуй, он легонько толкнет ее локтем, когда она будет проходить мимо, после окончания службы, и шепнет: «Подожди меня на улице за углом». Нет, неприлично, непозволительно останавливать девушку в церкви. Да еще такую девушку. Да еще для того, чтобы встретиться с ней за углом. Другое дело попросить ее пойти с ним в загон для лошадей и взглянуть на его кобылу. Но тут Гвендуру пришло в голову, что в церкви вряд ли можно говорить о лошади, ибо во всем Священном писании пет ни слова о лошадях, разве что об ослах. Он видел сквозь туман, что пастор вышел из алтаря и запел длинный псалом. Все встали, и она тоже встала. Гвендур заметил, что на ней синее пальто. Ни у кого в мире не было таких красивых плеч; да, эти плечи не созданы для тяжелой ноши. Золотые локоны выглядывали из‑под шляпы: это была дорогая шляпа, она соответствовала торжественной минуте их встречи. Девушка казалась такой строгой и гордой. Лишь бы она взглянула в его сторону только на минутку – чтобы его любовь передалась ей – волна любви, исходившей от него. Но что делать, если она не захочет смотреть на чужих лошадей? А не подарить ли ей эту лошадь? Это была дорогая лошадь, она стоила почти тысячу крон, – и все же, если бы она приняла его подарок, он с радостью пошел бы домой пешком, даже пополз бы, прикажи она только. Ему страстно хотелось выразить все это. Он был ее преданным рабом с того мгновения, когда увидел ее впервые; она могла приказать ему все что угодно – ехать верхом, идти, ползти на четвереньках. Он уже принес ей в жертву огромнейшую страну, где человек может стать кем захочет и не должен работать вечно, бессмысленно… Да, и они лежали на берегу, и на озере плавали два лебедя – лебедь и лебедка. Что с ними стало? Они исчезли? Или все это только привиделось ему? Нет, нет, она любила его, а потом умчалась от него на белой лошади в голубую даль…

– Дорогие братья и сестры во Христе, ибо я беру на себя смелость называть вас братьями и сестрами! Знаете ли вы три буквы, три маленькие буквы, которые воспаряют ввысь?

Пастор наконец взошел на амвон. Пусть бы он начал говорить длинную проповедь, чтобы юноша мог на что‑нибудь решиться, чтобы на него снизошло вдохновение…

– Подумайте, дорогие братья и сестры, о трех буквах, всего трех маленьких буквах, которые возвышаются над нами.

Да, он готов подарить ей лошадь. Неизвестно еще, примет ли она ее; но если примет, он будет ей благодарен, он будет в долгу у нее. Может статься, что она скажет: «У меня достаточно лошадей, целая конюшня». Но он надеялся, что она прибавит: «Эта лошадь самая красивая из всех, которых я когда‑либо видела. Я принимаю ее от тебя, потому что это твой подарок, потому что ты такой красивый, сильный, такой широкий вот здесь и вот здесь. Но ведь ты останешься без лошади и тебе придется идти домой пешком». А он ответит: «Это ничего. Я с радостью не только пойду, но поползу на четвереньках. Я даже буду лаять, как собака, если ты только захочешь. Я ведь скоро буду хозяином Летней обители. Теперь мы начинаем строиться, мы думаем построить такой же большой дом, как в Редсмири, двухэтажный и с мезонином. Но мы будем строить из камня, а вы строили только из дерева и железа…» Помоги мне, боже, ведь в церкви нельзя говорить о лошадях, а только об ослах.

– Кого вывели? – торжественно спросил пастор и наклонился над амвоном. И юноша из Летней обители желал и надеялся всем сердцем, что речь шла о лошади, которую вывели.

– Вывели его , – сказал пастор, делая ударение на слове «его».

К сожалению, юноша не слышал, о ком шла речь.

– А кто его вывел? – спросил пастор, сделал долгую паузу и окинул взглядом всех молящихся в церкви.

Юношу обуял страх при мысли о том, что ему, может быть, придется отвечать на этот вопрос. Но пастор ответил сам:

– Его вывели воины Пилата. Когда они его вывели? Они вывели его в пять часов. Куда? Под открытое небо. Почему они его вывели? Потому что ему не позволяли оставаться там.

Юноша почувствовал большое облегчение.

Мели он сейчас потихоньку выйдет из церкви, не дожидаясь конца проповеди, это вряд ли заметят: он сидит на самой задней скамье; он мог бы встать на колени, а потом прокрасться к выходу. И тогда он выведет из загона свою лошадь, станет с ней, держа ее за повод, у дверей церкви и будет ждать конца обедни. А когда она выйдет из церкви, он вложит повод в ее руку и скажет: «Эта лошадь твоя». Но тут он подумал о людях. Что скажет поселок? Прилично ли, чтобы он – бедный крестьянский юноша – дарил лошадь внучке Йоуна из Утиредсмири? Не будут ли над ним издеваться? И не обидится ли она сама на него за такую дерзость? У него выступил холодный пот при мысли о том, что он станет всеобщим посмешищем. Чем больше он думал, тем больше запутывался.

– Дорогие братья и сестры во Христе, – сказал пастор. – Время идет. – После этих глубокомысленных слов он сделал длинную паузу, наклонился вперед и еще раз окинул взором молящихся, как бы заглядывая в душу каждому, но больше всего он смотрел на Гвендура из Летней обители. – Время идет, – повторил он наконец. – Вчера была суббота. Сегодня воскресенье. Завтра будет понедельник. Потом наступит вторник. Недавно был час. Сейчас уже два часа. Скоро будет три. Потом четыре.

Юноше казалось, что эти глубокие, полные смысла слова обращены прежде всего к нему; при мысли, что время идет, а он не может найти решения, сердце его сжалось, и крупные капли пота выступили на лбу. Проповедь приближалась к концу. Красная шляпа все еще не двигалась, только чуть‑чуть откинулась назад, ибо девушка не отрываясь смотрела на пастора, ее душа впитывала в себя каждое слово, слетавшее с его уст. А бедняга Гвендур слышал только отдельные фразы, и в голове у него был полный сумбур.

– И гора раскололась, дорогие братья и сестры во Христе, и завеса во храме разодралась надвое сверху донизу. И настала тьма по всей земле, да – по всей земле.

Да, поистине настала тьма. Проповедь скоро кончится, вот она уже и кончилась, запели последний псалом. Юноша уже давно ничего не слышал и не видел. Все встали, и он тоже встал. Ждать ли ему здесь, пока она пройдет мимо, или выйти? Он ждал. Попытаться ли ему взглянуть на нее, когда она пройдет мимо, чтобы этим взглядом передать ей всю свою любовь, или же потупить глаза покорно и в отчаянии? Он смотрел на нее, он старался излить на нее поток любви… И тут только он увидел, что это совсем не она, – это пожилая женщина из поселка, та, что прижила с кем‑то ребенка. Это средняя дочь Тоурира из Гилтейги, в отвратительной красной шляпе. Юноша наконец перевел дух. Но ему показалось, что в сердце его стало так пусто, и так пусто стало вокруг. Зря он сидел в церкви и зря переживал душевные муки во время пения псалмов и проповеди.

После богослужения народ высыпал из церкви. Все пошли на собрание. Во дворе, под окном старосты, стоял блестящий автомобиль. Гости с любопытством ходили вокруг него, рассматривая сверкающую машину со всех сторон; они стучали костяшками пальцев по стеклам окон, нажимали на резину колес, чтобы проверить, насколько она тверда. Гвендур тоже постучал по окнам и пощупал покрышки. Депутат альтинга приехал во время обедни и сидел уже в гостиной у своих родителей. К дому подъехал директор банка со своими сторонниками, машина остановилась на восточной стороне лужайки. Староста пошел им навстречу. На нем была рваная куртка, – можно было подумать, что она уже с год служила подстилкой для собаки, а теперь ее вытащили специально ради такого торжественного случая. Воротник был заколот английской булавкой. Длинные вязаные чулки он натянул поверх брюк. Не удивительно, что почтенные господа в пальто и воротничках с трудом сдержали непроизвольное движение: сунуть ему в руку пять эйриров, пока он приветствовал их. Посетителей попросили пойти в зал и сесть; кандидаты придут, как только выпьют кофе. Гвендур сел на скамейку в углу, положив фуражку на колени. Какой‑то парень предложил ему понюшку табаку, и он чихнул. Вошли кандидаты. Ингольв Арнарсон Йоунссон. Другого такого человека на свете не сыщешь. До чего же он великолепен! Высокого роста, широкий в плечах, светловолосый. Это он провел замечательные дороги для бедных крестьян в забытой богом долине. Его лицо, его властный взгляд из‑под очков сияют, как солнце, над убогими, изнуренными крестьянами. Он начал говорить звучным, непринужденным голосом, и его маленькие руки, украшенные белоснежными манжетами, двигались так плавно и красиво, что не было даже надобности вникать в его слова, достаточно было только смотреть на его руки. Юноша из Летней обители удивлялся, что не все с ним соглашаются, и с бьющимся сердцем думал о том, что любит его дочь, – этот могущественный человек, владелец стоявшего под окном автомобиля, был по существу его тестем.

Собрание шло полным ходом. Поднимались все самые нужное для населения вопросы: о потребительских обществах и крестьянах, о засилье купцов и посредников, о крахе банков и убытках судоходных компаний; о кредите крестьянам, о проекте аграрной реформы, о фонде на покупку инвентаря, о цистернах дли навоза, об экспорте, о дорогах и мостах, о телефонных линиях, о запашке новых земель, о просвещении и строительстве жилищ, об электрификации деревни. Ингольв Арнарсон вновь и вновь вставал, выпячивая грудь, артистично махал руками и, кивая на своего противника, неопровержимо доказывал, что именно он отвечает за громадные убытки, которые несут банки, за растрату народных денег спекулянтами, за финансовые скандалы, которыми прославились судовладельческие компании; за туберкулез, этот бич бедноты, ютящейся в лачугах, за падение курса кроны, за бесстыдное ограбление трудящихся, за такую политику в области просвещения, которая низводит исландцев на уровень негров. И теперь, когда крестьянство объединяется для защиты своих прав и завоевания лучших условий жизни, вот этот человек – его противник – снова восстал против крестьян, чтобы унизить то сословие, которое целое тысячелетие несет на своих плечах тяжкое бремя и охраняет культуру страны от посягательств на нее со стороны бесчисленных врагов.

Гвендур во всем соглашался с Ингольвом Арнарсоном, считая себя его зятем. Он восхищался этим гениальным человеком, который не довольствовался тем, что строил дороги и мосты, но хотел, чтобы каждый жил в хорошем доме. Он никак не мог понять, почему кое‑кто внимательно прислушивается к тому, что говорит противник Ингольва – толстый человечек, не особенно речистый и до неприличия спокойный, несмотря на все совершенные им преступления. Он даже улыбался при каждом новом обвинении, которое бросал ему в лицо Ингольв. Не странно ли, что он еще не сидит в тюрьме? Наконец, когда оба кандидата расписали в самых ярких красках, как они будут спасать страну и народ, и говорить уже было не о чем, собрание закрыли, и противники пошли бок о бок по саду; они громко смеялись, будто были закадычными друзьями. Собрание развлекло многих, но никому не было так весело, как этим двум. А люди смотрели на них и, казалось, ждали, что они с остервенением вцепятся друг другу в волосы. У ворот они попрощались, сердечно пожали друг другу руки, долго и выразительно смотрели в глаза один другому, точно любовники после тайной встречи. Директор банка уехал. Люди почесывали головы. Вскоре участники собрания тоже начали расходиться. Они вывели своих лошадей из загона и поскакали группами. Гвендур под разными предлогами мешкал, ходил вокруг дома старосты и украдкой заглядывал в окна; он даже раздумывал: не постучать ли в заднюю дверь, не одолжить ли молоток и колоду, чтобы подковать лошадь? Или попросить стакан воды? Но что толку? К двери подойдет какой‑нибудь слуга, и это испортит все дело. Наконец его осенило: он спрячет в загоне свой кнут и сделает вид, что потерял его, а потом он вернется с холма, постучит в дверь и попросит людей, если они найдут кнут, припрятать его. В доме старосты, возможно, будут говорить о том, что он был здесь, его имя будет названо; а может быть, кто‑нибудь тайно выйдет искать кнут; может быть, она найдет его. Гвендур засунул кнут глубоко между камнями в стене загона и поехал своим путем. Добравшись до холма, он повернул и спустился вниз, в Редсмири. Когда Гвендур снова очутился во дворе, загон был уже давно пуст, все разъехались. Он сошел с лошади и пошел прямо к дому. В ту же минуту открылась парадная дверь. Ингольв Арнарсон в широком пальто вышел на крыльцо в сопровождении матери. Он поцеловал се и сел в автомобиль. Затем вышла девушка в голубом платье, со светлыми волосами, неся пальто на руке. Она кинулась на шею деду и поцеловала его на прощанье; в одну минуту она сбежала вниз по лестнице и села рядом с отцом. Она помахала своей белой ручкой бабушке и дедушке, и Гвендур увидел сквозь стекло ее сияющую улыбку. Это было волшебное видение. Зажужжал мотор, издавая какой‑то тикающий звук, глухой и мягкий. И когда автомобиль тронулся, девушка улыбнулась отцу. Солнце сияло на стеклах окон, на лаке, когда они промчались мимо юноши. Его обдало приятным запахом бензина. Никто из сидевших в автомобиле не заметил его. Он смотрел, как удалялась сверкающая лаком машина, и одиноко стоял на пустой площади перед церковью. Никогда еще Гвендур не ощущал такой пустоты. Он нашел свой кнут в загоне, вскочил на лошадь и помчался. Автомобиль исчез за холмом, через минуту он показался на перевале… Какая безумная мысль – подарить ей лошадь! Он ударил лошадь так, что она заржала. Да это на самом деле старая кляча. Да, совершенно никудышная! Он твердо решил продать ее, если только найдется дурак, который ее купит.

 

– Подожди минуточку, дружок, – сказал дочери депутат альтинга, – я только загляну вон в ту лачугу, поговорю со стариком. – Он подъехал к краю дороги, затормозил и выключил мотор. – Ты не пойдешь со мной?

– Нет, – сказала она. – Боюсь запачкать туфли.

Она посмотрела вслед отцу. Он пошел к хутору, статный, широкоплечий.

Бьяртур шел навстречу ему по выгону, он назвал его «милый Инге» и пригласил войти в дом. Но Ингольв Арнарсон спешил, он всего лишь на минутку завернул к своему старому приятелю и молочному брату, похлопал его по плечу. На вопрос, почему он не пришел на собрание, Бьяртур ответил, что ему некогда ездить по собраниям и слушать всякую брехню.

– Ну, не знаю, – возразил член альтинга. – По‑моему, спор о насущных вопросах полезно каждому. Это прочищает.

– Ну, это я не считаю спором о насущных вопросах, когда люди в воскресный день посылают друг друга к черту. В прежние времена это не считалось спором. Тогда еще совершались подвиги, в народе были настоящие великие люди, они вызывали друг друга на поединок или же собирали дружину и побивали целые полчища врагов.

У депутата альтинга не было времени слушать о политике, воспеваемой в старинных поэмах. Он слышал, что владелец Летней обители хочет строиться. Если это правда, то когда он думает начать?

– Начну, когда захочу, – сказал Бьяртур.

– Если ты думаешь строиться летом, то лучше договориться об этом сейчас, потому что в середине недели я уеду и возвращусь, очевидно, только после выборов.

– А ты уверен, милый Инге, что мне не предложили где‑то более выгодных условий? – спросил Бьяртур.

– Я не предлагаю никаких условий, это недоразумение, – ответил депутат альтинга. – Потребительское общество – это не мелочная лавка, мы не зазываем покупателей, точно какие‑нибудь купчишки. Потребительское общество – это твое кровное дело, ты сам определяешь свои условия, – ты сам, а не посторонние люди, определяешь цену на цемент и строительные материалы, ты сам, и никто другой, требуешь платы с самого себя. Я только спрашиваю, какие приказания ты дашь мне? Я твой слуга. Когда ты хочешь получить строительные материалы? Высчитать мне за тебя, какую тебе взять ссуду в кассе, или ты сделаешь это сам?

– Невыгодно брать деньги в ссудной кассе. Лучше идти в обыкновенный банк.

– Да, милый Бьяртур, эти обыкновенные банки так хороши, что я не удивлюсь, если наш Король гор к рождеству лишится своего хутора и всего имущества и станет батраком своего зятя, которого я могу засадить в тюрьму, когда только захочу. Поверь мне, не успеет кончиться лето, как я буду уже распоряжаться судьбой народного банка. И вся эта банда мошенников обанкротится – или я не Ингольв Арнарсон! Тогда, попомни мое слово, нелегко придется тем, кто верил мошенникам и вложил в их руки свою судьбу. А наша ссудная касса, милый Бьяртур, дело верное, хотя она и не дает долгосрочных ссуд. А какой от них прок? Ведь если хутор обременен долгосрочной ипотекой, он принадлежит владельцу только на бумаге.

Это был вопрос о высоких финансовых делах, и Бьяртур заколебался. Он был простым крестьянином, он боролся со стихией и чудищами голыми руками и все свое образование почерпнул из древних стихов и саг, в которых рассказывается о том, как люди боролись друг с другом, не тратя слов, крушили один другого и складывали трупы штабелями.

– Строительные материалы у нас стоят на одну треть дешевле, чем в Вике, – продолжал председатель. – Летом мы получили цемент для нашего общества прямо из‑за границы. Такой случай, может быть, никогда не повторится. А кроме того, похоже, что цены на овец поднимутся к осени до пятидесяти крон.

– Никогда невозможно разобраться, когда вы врете, а когда говорите правду, – сказал Бьяртур. – Но мне думается, что вы всегда врете.

Депутат альтинга похлопал его по плечу и засмеялся. Затем он собрался уходить.

– Так я пришлю тебе первый воз цемента завтра, – сказал он. – Остальное пойдет само собой. Ты можешь посмотреть чертежи у моего заместителя. Столяров и каменщиков у нас в обществе сколько угодно. Что же касается ссуды, то мы приблизительно знаем, сколько тебе нужно. Загляни к нам, и мы поговорим об этом подробнее завтра или послезавтра.

Автомобиль стоял на дороге перед Летней обителью; скаковая лошадь очень испугалась и прижала уши, седок изо всех сил сжимал ее ногами. Наконец ему пришлось спешиться и повести лошадь под уздцы. Блестящая машина сверкала в лучах заходящего солнца, словно фантастическое чудовище; всем своим видом она бросала вызов окружающей природе. Гвендур повел лошадь прямо к пей. Из открытого окна струился голубой дымок. Девушка сидела одна на переднем сиденье и курила. Он увидел ее плечи, белую шею, золотые локоны, щеку; она не смотрела на него, хотя он подошел уже совсем близко. Дымок по‑прежнему вылетал из окна и вился кольцами. Гвендур подошел вплотную к машине и сказал:

– Добрый вечер.

Девушка вздрогнула и быстро спрятала папиросу, но потом снова поднесла ее к губам.

– Зачем ты испугал меня? – спросила она своим мелодичным голосом, немного в нос.

– Я хотел показать тебе свою лошадь, – сказал он и широко улыбнулся.

– Лошадь? – спросила она равнодушно, будто никогда и не слыхивала о таком животном.

– Да, – и он указал на лошадь и назвал цену; это ведь была одна из самых дорогих лошадей в округе.

– Пот как, – сказала она, не глядя на лошадь. – А какое мне до этого дело?

– Разно ты не узнаешь меня? – спросил он.

– Но помню, – беззвучно ответила девушка, глядя прямо на дорогу. Гнондур по‑прежнему не сводил с нее глаз.

Наконец она повернула голову и посмотрела на него высокомерно. Она спросила таким тоном, будто он нанес ей личное оскорбление:

– Почему ты не в Америке?

– Я опоздал на пароход в ту ночь.

– Почему ты не уехал со следующим пароходом?

– Я предпочел купить лошадь.

– Лошадь?

Он набрался мужества и сказал:

– Я думал, что смогу стать человеком здесь, раз я узнал тебя.

– Бродяга! – сказала она.

В нем поднялось нечто похожее на гнев, он покраснел, его улыбка погасла, лишь верхняя губа напряженно дрожала.

– Я не бродяга, – крикнул он. – Я докажу тебе. Когда‑нибудь ты узнаешь.

– Если ты бросил задуманное на полпути, значит, ты бродяга. Бродяга, бездельник и трус. Вот именно – трус. Мне стыдно, стыдно, что я взглянула на тебя и тем более, что говорила с тобой.

Гвендур отошел на шаг, и глаза его заблестели; он сказал, отвечая вызовом на вызов:

– Может случиться, что мы построим такой же дом, как в Редсмири, а может быть, и еще побольше.

Она только презрительно засмеялась в нос.

– Вы, в Редсмири, – крикнул он, – всегда считали, что можете топтать нас! Да, так вы всегда думали! – Он подошел ближе и потряс кулаком прямо перед ее носом. – Но я покажу вам!

– Я с тобой не разговариваю, – сказала она. – Оставь меня в покое.

– Через, несколько лет я стану хозяином Летней обители, таким же богатым крестьянином, как твой дед, а может быть, еще богаче. Ты увидишь.

Она выдохнула струйку дыма и оглядела его, слегка прищурившись.

– Мой папа скоро будет властвовать над всей страной. – Она открыла глаза и, наклонившись, посмотрела на него острым взглядом, словно угрожая. – Над всей Исландией, над всей.

Гвендур съежился и опустил глаза.

– Почему ты теперь так жестока со мной? Ты же знаешь, что я отказался от поездки в Америку только из‑за тебя. Я думал, что ты меня любишь.

– Осел, – сказала она. – Может быть, если бы ты уехал, я и любила бы тебя чуточку. – Ей в голову пришла остроумная мысль, и она ее тут же высказала: – Особенно если бы ты больше не вернулся. Ой, папа идет! – Она бросила папиросу в канаву.

– Ты с кем‑то разговорилась, дружок? – спросил Ингольв Арнарсон. – Это замечательно.

Он сел в машину и зажег сигару.

– Это парень с хутора, – сказала она. – Он собирался поехать в Америку.

– А, это он, – сказал депутат альтинга, нажимая на стартер. – Правильно сделал, мальчик, что не поехал в Америку. Нам надо бороться с трудностями здесь, на родине, бороться и побеждать. Верь в родную землю, она вознаградит тебя. Все для Исландии. Сколько тебе лет?

Юноше было всего семнадцать лет, он не имел еще права голоса.

Депутат альтинга нажал на рычаг, сразу утратив интерес к парню с хутора. Он рассеянно приложил один палец к шляпе, как бы в виде приветствия, – машина уже мчалась, и, может быть, он просто поправил шляпу.

Они уехали. Пыль на дороге поднялась столбом, потом улеглась.

 

Глава шестьдесят восьмая

Современная поэзия

 

Самые запутанные дела так или иначе улаживаются, хотя многие до поры до времени не верят этому. И мечты наши сбываются, особенно, если мы ничего для этого не делаем. Не успел Бьяртур опомниться, как первая партия цемента была уже во дворе. Говорят, когда человек становится достойным жить в лучшем доме, этот лучший дом вдруг как из‑под земли вырастает. Жизнь дает нам все, чего мы достойны. И не только отдельным людям, но и целому народу. Война, например, высоко вознесла некоторых людей и некоторые народы без всяких усилий с их стороны; сомнительно, чтобы самые мудрые политические деятели могли сделать для исландского народа больше, чем одна‑единственная кровопролитная война, разразившаяся где‑то далеко‑далеко. Став почтенным человеком, Бьяртур склонен был признать, что в Летней обители бывали тяжелые времена. Ну что ж, не претерпев, не спасешься; зато он никогда не ел чужого хлеба. Чужой хлеб – это самый страшный яд для свободного и самостоятельного человека; чужой хлеб – это единственное, что может лишить его самостоятельности и истинной свободы. Было время, когда Бьяртуру хотели подарить корову, но он не из тех, кто принимает дары от своих врагов. И если он через год зарезал корову, то лишь потому, что видел перед собой более высокую цель; он уже тогда сказал, что не намерен зря тратить деньги, они понадобятся ему в будущем: может быть, он построит на них дворец. То же самое он говорил теперь в потребительской лавке: строить так строить, ему нужен большой дом в два этажа, с мезонином. Однако его удалось убедить построить обыкновенный одноэтажный дом с чердаком и подвалом – все равно получится три этажа: под землей, на земле да еще чердак. Он взял ссуду в ссудной кассе. Земля без постройки не считалась достаточной гарантией для получения долгосрочного кредита, ссуда предоставлялась только на один год. Обычно под первую закладную на землю выдавали только тридцать процентов, да и то при условии поручительства со стороны потребительского общества; а общество потребовало в обмен вторую закладную на землю. Зато касса согласилась выдать Бьяртуру вторую ссуду осенью, когда дом будет построен, – под новую закладную, уже на землю вместе с домом. Из этой ссуды будет погашен долг потребительскому обществу за строительные материалы. Таков сложный механизм высших финансов. В обмен за все эти услуги хуторянин голосовал за Ингольва Арнарсона Йоунссона, чтобы тот мог заседать как его представитель в альтинге и решать важные для народа вопросы. Председатель потребительского общества снова попал в альтинг, и купечеству был нанесен тяжелый удар.

Теперь все голосовавшие за председателя потребительского общества ликовали, а голосовавшие за директора банка горько раскаивались, ибо, во‑первых, положение банка пошатнулось и он мог обанкротиться в любое время, а во‑вторых – сторонники директора проявляли открытую враждебность к хозяевам Редсмири, – так к кому же они обратятся в минуту опасности, которую сами на себя накликали? В довершение всего оказалось, что иностранцы не могут больше воевать, поэтому цены на сельскохозяйственные продукты могут упасть в любую минуту.

Котлован для фундамента был вырыт на холме, к югу от старой землянки. Появились каменщики, столяры и начали строить подвал. Подвал получился превосходный. На неделю работу прервали, а потом без промедления принялись за жилой этаж, где предполагалось соорудить четыре комнаты и кухню. Теперь здесь не хватало только детей – маленьких и любопытных, которые резвились бы во дворе, как в былые времена, когда строился хлев для овец; теперь здесь было бы так много интересного – запах дерева и бетона, удары молотков, шум бетономешалки, много рабочих, машин и лошадей, песка и гравия. В ту пору не делали еще двойных стен и не применяли железобетона; стены были простые, но толстые. Ко времени сенокоса не хватало только чердака и крыши. Деньги в ту пору кончились, и Бьяртур поехал в город, чтобы взять еще денег в ссудной кассе. Но Ингольв Арнарсон был в это время в столице, и касса отказала Бьяртуру в кредите, хотя и обещала выдать ссуду к осени. В потребительском обществе весной не оказалось шифера для крыши и оконных стекол – очень уж многие строились, – и лавка ждала получения очередной партии оконных стекол летом, а шифера – только осенью. «Подождем, как будет с ценами на овец», – говорили там. И вот дом Бьяртура простоял лето недостроенным. Весьма непривлекательная картина. Путники, проезжавшие мимо, напрасно искали взглядом уютную, поросшую зеленью хижину, скрытую теперь этим бесформенным уродом; казалось, здесь пронесся ураган, оставивший после себя одни развалины. Но если кто‑либо воображал, что дом Бьяртура так и останется недостроенным, то он заблуждался. К осени оказалось, что война, которая кончилась почти год назад, все еще поднимает цены; о таких высоких ценах в Исландии никто не слыхивал. И осенью фру из Ред‑смири сказала на собрании Союза женщин в столице крылатые слова: «Исландия – небесная страна».

Цена на овцу поднялась до пятидесяти крон, и столичные газеты захлебывались от восторга, восхваляя превосходство крестьянской культуры в прошлом и настоящем; особенно превозносились заслуги крестьян. Бьяртур получил деньги в кассе, а затем лес, стекло, шифер, рабочих, и осенью новый дом стоял уже под крышей. Но когда строили чердак, оказалось, что подвал дает трещины, и десятник заявил, что трещины, надо полагать, появились от землетрясения. Бьяртур возразил, что этим летом не было никаких землетрясений.

– Было землетрясение в Корее, – сказал десятник, – а вообще‑то трещины пустячные, их легко заделать.

Несмотря на эти трещины, дом навевал на своего владельца волшебные видения. Бьяртур часто поглядывал на него и что‑то шептал про себя.

После осеннего похода в горы за овцами отец и сын отправились во Фьорд на двух лошадях: надо было закупить для дома множество всяких мелочей. Бьяртур всю дорогу молчал, но когда они добрались до восточной стороны пустоши, спросил Гвендура:

– Ты говорил весной, что мои стихи Ауста назвала плохой стряпней, виршами?

– Да, она сказала что‑то в этом роде, – ответил Гвендур.

– И что ее друзья предпочитают современную поэзию?

– Да, – сказал Гвендур, – она обручена с одним современным постом.

– Ну, писать так, как пишут эти современные поэты, нетрудно, – сказал Бьяртур. – Это похоже на понос. Нет даже внутренней рифмы, одни концевые.

Но Гвендур не умел сочинять стихов и ничего на это не ответил.

Помолчав немного, отец промолвил:

– На случай, если ты опять встретишь в городе Аусту Соуллилью, я прочту тебе современные стихи – три строфы; пусть не говорит, что мне не справиться с такой пустяковиной.

– Если только я их заучу, – ответил Гвендур.

– Никому не говори, парень, что ты неспособен тут же выучить три строфы. – Бьяртур пробормотал что‑то про себя и сказал: – Это три строфы о войне.

– А не лучше ли тебе самому пойти к ней? – спросил Гвендур.

– Мне? – удивился отец. – Нет. Я не хочу знаться с такими людьми.

– Какими людьми?

– Которые обманули мое доверие. Тот, кто обманул мое доверие, может прийти ко мне и повиниться. Мне не в чем просить прощения. К тому же, – прибавил он, – я ей не родня.

– Все равно, надо бы тебе пойти к ней, – сказал юноша. – Я уверен, что ей приходится туго. И ведь ты выгнал ее из дому, когда она была беременна.

– Тебя не касается, кого я выгнал. Благодари судьбу, что я не выгнал тебя, но я это сделаю, если ты будешь мне дерзить.

– Я уверен, что Соула будет очень рада, если ты навестишь ее.

Бьяртур резко рванул поводья и ответил:

– Нет, живой я никогда не пойду к ней. – Помолчав, он прибавил, глядя поверх плеча сына: – Но если я умру, передай ей привет и скажи, что она может похоронить меня как полагается.

Ауста Соуллилья недавно перебралась в дом своего жениха в Сандейре. Это был маленький домик. Скорее даже не дом, а землянка, покрытая листом гофрированного железа, – нечто вроде тех хижин, в которых живут негры Центральной Африки.

На окошке стояли два заржавевших жестяных горшка с землей, из одного тянулся какой‑то цветочный стебелек, он боролся за жизнь. В комнате стояли две кровати, одна для Аусты и ее жениха, а напротив – для матери жениха, ей‑то и принадлежала хижина. Жених был безработным. Ауста Соуллилья встретила брата без неприязни, однако ее левый глаз значительно преобладал над правым. Она была бледна, какое‑то отчуждение чувствовалось в ней; испорченный зуб был вырван, вместо него зияла дыра. Она вообще немного говорила с братом, не вспоминала и о его несостоявшейся поездке в Америку, – видно, не находила ничего странного в том, что он отказался от поездки; она не верила в Америку. Гвендур сразу же понял, что она беременна. Он смотрел на длинные кисти рук, в которых чувствовалась большая жизненная сила, на ее слишком худые плечи; она кашляла сухим кашлем.

– Ты простудилась? – спросил Гвендур.

Ауста ответила отрицательно, но сказала, что всегда кашляет, а по утрам с кровью. Тогда он спросил ее, когда она собирается выйти замуж, но она говорила о предстоящей свадьбе совсем уже не так гордо, как весной, когда сообщила сыну Бьяртура, что помолвлена с современным поэтом.

– А разве кому‑нибудь из вас интересно, как я живу? – спросила она.

– Отец велел мне сегодня утром выучить три строфы, – сказал Гвендур. – В них говорится о войне, это современные стихи. Прочесть тебе?

– Нет, – сказала она, – мне не интересно.

– Я думаю, что мне все же следует их прочесть, – сказал он и прочел ей все три строфы.

Она слушала, и глаза ее потеплели, черты лица стали мягче – казалось, она вот‑вот разразится слезами, а может быть. Но она ничего не сказала, затаила в себе то, что было на сердце, и отвернулась.

– Новый дом уже стоит под крышей, – заметил Гвендур. – Осенью переберемся.

– Вот как? – сказала она. – А мне какое дело?

– Очень может быть, что у отца свои планы насчет дома. Я уверен, что он даст тебе большую комнату, если ты придешь.

– Я? – ответила она и гордо вскинула голову. – Я обручена с молодым талантливым юношей, который любит меня.

– И все‑таки тебе следовало бы прийти, – сказал Гвендур.

– Неужели ты думаешь, что я когда‑нибудь оставлю человека, который меня любит?

Тут уж старуха, стоявшая у печи, не могла не вмешаться в разговор:

– В таком случае ты могла бы быть подобрее с ним, беднягой, а то, когда он дома, ему от тебя житья нет.

– Неправда, – сказала, вспыхнув, Ауста Соуллилья и повернулась к старухе. – Я люблю его. Да, люблю больше всего на свете. И ты не имеешь права говорить чужим людям, что я не добра к нему. Я к нему добрее, чем он того заслуживает; разве я не ношу его ребенка? И если этот Бьяртур из Летней обители приползет сюда на четвереньках и попросит прощенья за все зло, которое он причинил мне с той минуты, как я родилась, то я все равно не захочу и слышать о его доме, мне и в голову не придет хотя бы один шаг сделать к нему. Передай ему: живая я никогда не приду к Бьяртуру в Летнюю обитель, но труп мой он может похоронить.

 

Глава шестьдесят девятая

Когда человек не женат

 

От нового дома устаешь еще до того, как он построен. Странно, что человеку надо жить в доме, вместо того чтобы довольствоваться обителью своей мечты. Что нового можно сказать о будущем жилище Бьяртура? О нем уже и так много сказано. В Корее, как мы говорили, произошло землетрясение, но дом все‑таки достроили. По явились окна и стекла в окнах, крыша и труба на крыше, плита с тремя конфорками в кухне, приобретенная по сходной цене. В заключение сделали высокое крыльцо с пятью ступеньками. Принялись за постройку сеней, потому что в доме, конечно, должны быть сени. В новый дом решили перебраться осенью. Самая большая комната в нем была выложена филенкой. Одни предлагали покрасить ее, другие – наклеить кое‑где картинки из иностранных газет, как это делается в городах, но Бьяртур не желал никаких украшений – не станет он заводить мусор в доме. Ранней осенью начались бури, задул штормовой ветер с востока, пошел снег, и тогда оказалось, что в доме ветер дует почти с такой же силой, как и снаружи. Отчего бы это? Оттого, что забыли навесить двери, не заказали их заблаговременно. А теперь уже поздно: столяры во Фьорде завалены работой, которую нужно кончить к предстоящей зиме.

– Ну, сколоти вместе несколько готовых досок, – сказал Бьяртур столяру.

На это столяр заявил, что в каменном доме от щелястых дверей толку не будет, все равно ветер проберется в комнаты, зато пообещал до отъезда сделать прекрасные пороги.

– Только скажу я тебе, – заявил он, – что для таких порогов нужны первоклассные двери, из особого сорта дерева, на хороших шарнирах.

– Ну, кузнецу недолго изготовить петли, – сказал Бьяртур.

– Нет, – ответил столяр, – петли сюда не подойдут! Это не сундук! Здесь нужны первоклассные шарниры. В хорошие времена все должно быть на шарнирах.

– Да ну его к дьяволу, этот дом! Пусть он катится в ад! – сердито крикнул Бьяртур; он был зол на то, что это каменное чудище поглотило так много денег.

Двери – это еще с полгоря. Правда, дом уже подведен под крышу, по где все то обзаведение, без которого и дом не дом? У крестьянина не было даже кровати. В старой лачуге были нары, вделанные в стены, их невозможно было перенести оттуда. Даже стол и тот был сколочен из нескольких плохо обтесанных досок и прибит к подоконнику. Время давно их обтесало, по оно проделало еще большую работу: доски износились, потемнели, да и какой это стол, просто доски. Не было и шкафа: старая кухонная полка была наглухо прикреплена к стене и прогнила вместе с пей. А стулья? В Летней обители никогда не было ни одного стула или хотя бы скамьи, не говоря уж о такой роскоши, как занавеси или изображение Спасителя, Хатльгрима Пьетурссона или русского царя; не было и фарфоровых собачек. Короче говоря, все, что необходимо для ежедневного обихода или для украшения в настоящем доме, отсутствовало в Летней обители. Таким образом, когда человек достигает высот цивилизации и обзаводится домом, перед ним возникает масса трудностей. Не хватает не только дверей. И Бьяртур решил провести еще одну зиму в старой землянке, тем более что ожидались ранние холода. Он забил досками дверные проемы. И дом возвышался на холме как воспоминание о хороших временах, являя миру свой удивительный фасад.

Теперь нам придется сказать несколько слов об экономках. Очень трудно заполучить экономку. Экономки во многом отличаются от жен: они проявляют строптивость там, где замужние женщины обязаны подчиняться. Экономка непрерывно чего‑то требует, а жены благодарят даже тогда, когда ничего не получают. Экономки жалуются, что им всегда и всего не хватает, а жены довольствуются тем, что у них есть. Экономки ворчливо отказываю им от некоторых видов работы, несовместимых с их достоинством, а кто же обращает внимание на жену, если она начинает ворчать? Тем хуже для нее самой. О приступах дурного настроении уже и говорить не приходится. Экономка может загрызть хозяина, если что‑нибудь не по ней; хоть женись на ней для того, чтобы иметь право заткнуть ей глотку. «Уж лучше иметь сразу трех жен, чем одну экономку», – говорил Бьяртур, но в этом вопросе был непоследователен, и все‑таки предпочитал экономку, какую‑нибудь сварливую ведьму, с которой без конца бранился.

В первые три года у него были три экономки – по одной в год; молодая, средних лет и старая. С молодой было трудно, с пожилой еще труднее, а со старой всего хуже. Наконец он взял экономку неопределенного возраста, и оказалось, что с ней можно ужиться. Ее имя было Брунгильда, но все звали ее Брунья. Она работала в доме уже два года. Ее преимущество перед другими заключалось в доброжелательном отношении к хозяевам. У нее не было, как у молодой, привычки припрятывать лучшие кусочки для батрака, а по ночам миловаться с ним, так что днем он уже ни на что не годился; она не страдала истерическими припадками злобы на бога и людей, как экономка средних лет; она не старалась унизить Бьяртура, как это делала старуха; не сравнивала протекавшую крышу в Летней обители с замечательной крышей в доме пастора, где ей не угрожал ревматизм и где она жила как у Христа за пазухой. Нет, новая экономка была любезна с Бьяртуром и никогда не клеветала на своего хозяина; но и она не была свободна от свойственной женскому полу мелочность. Как все женщины, Брунья полагала, что ей дано далеко не все, что она имеет право требовать от господа бога; она считала себя непонятой, ей всегда казалось, что ее подозревают в воровстве, что к ней несправедливы, и поэтому она постоянно была настороже и готова к нападению.

– Кофейная гуща пошла теленку, – заявляла Брунья, когда Бьяртур просил подогреть ему утренний кофе.

– Понятное дело, это я украла, – говорила она, когда Бьяртур вежливо спрашивал о рыбьем хвосте, оставленном им с утра.

– Здесь, сдается мне, думают, что я лежу в постели и нежусь, как важная барыня, – говорила она, если Бьяртур замечал, что по утрам коров надо доить раньше.

Брунья никогда не была замужем. По слухам, у нее был в молодости роман с одним человеком, который оказался женатым; и она не могла его забыть. Девушка работала всю свою жизнь, копила деньги и клала их в банк. Говорили, что она богата. Ей принадлежала старая рыжая кобыла, которая так и осталась необъезженной и которую она очень любила. А еще у нее было сокровище, которое возвышало ее над трудовым людом в той округе: кровать, которую можно было складывать, раскладывать и переносить с одного места на другое, словом – мебель. Кроме того, Брунья была владелицей матраца, который ежегодно проветривался в первый же летний день, а еще наматрасника и перины из тонкого пуха, двух смен простынь и чудесной подушки с вышитыми на ней словами: «Спокойной ночи». В общем это была женщина надежная; гигантского роста и мужской силы. И хотя она была чистоплотна, как кошка, и всегда настаивала на своей правоте, она не гнушалась никакой работой, не привередничала и могла таскать навоз днем и ночью. Руки у нее были сине‑красные, цвета овечьей туши, по‑видимому, отмороженные; кофта на ней сидела в обтяжку; корсета она не носила и от этого выглядела очень толстой и походила на сильную рабочую лошадь. На ее обветренных щеках играл приятный молодой румянец, переходивший в легкую синеву, когда ей было холодно; глаза ее смотрели ясно, трезво; вокруг рта лежали строгие линии, говорившие о трудолюбии. В мыслях и чувствах своих Брунья была совершенно свободна от современной склонности к критике; говорила она обычно напряженно и холодно, как человек, привлеченный к суду по чьему‑либо навету; в глубине души она всегда чувствовала себя обиженной и оскорбленной.

На смену морозам вдруг пришли дожди и оттепель. Летом землянка, в ожидании переезда, не была приведена в порядок, и в комнате безбожно текло. Бьяртур терпел, пока мог, но под конец перебрался вниз. Однако старуха Халбера не хотела перебираться – она не любила перемен; покрывшись мешком, она лежала не двигаясь, пока погода не установилась. Однажды под вечер Бьяртур сидел в нижнем помещении. Экономка принесла ему кашу. Пока хозяин ужинал, она стояла и поглядывала на него. Бьяртур ел, поставив миску на колени; когда он уже заканчивал свою трапезу, Брунья заговорила, повернувшись к нему спиной, как она обычно делала, разговаривая с ним, – казалось, она шепчет что‑то стене.

– Что толку строить большой красивый дом, а самому сидеть на корточках в старой конуре, которая течет, как решето? Какой бы шум поднялся, будь это по моей вине.

– По‑моему, если с потолка течет, особенного вреда тут нет – это полезная вода. А вообще‑то что тут поделаешь, если двери не готовы.

– Я бы с удовольствием заплатила за дверь для своей каморки, если бы меня вовремя попросили.

– Да, но я так понимаю, что все двери в моем доме должны быть сделаны за мой счет, – сказал Бьяртур. – К тому же не только дверей не хватает: я не успел съездить и купить мебель для большого дома, а тут уже и зима наступила.

– До сих пор отлично обходились и без мебели, – ответила и – Но если нужно, я могла бы купить два стула на свои пенные деньги, и кровать я могла бы одолжить или, во всяком случае, делить с другими, если бы можно было договориться хоть с одной живой душой в этом доме.

– Гм, – сказал Бьяртур и посмотрел на экономку.

Кто стал бы отрицать, что это была статная, ловкая в работе женщина, разумная и не тщеславная, без всяких капризов. Он мог бы жениться на ней или просто разделить с ней постель, что она и предлагала ему так неуклюже. У него нет причины сердиться на эту крепкую, как утес, женщину, которую не могли сломить годы, или прикрикнуть на нее, чего она не заслуживала. Он признавался самому себе, что было и невыгодно и нелепо платить ей жалованье, вместо того чтобы залезть к ней в ее великолепную кровать, одну из лучших в округе, – он никогда не спал на такой кровати. Да и к тому же у нее были деньги в банке.

– Видишь ли, дорогая Брунья, если я не переехал в новый дом осенью, то деньги тут ни при чем. Я мог бы купить достаточно дверей, кроватей, стульев, если бы захотел, а может быть, даже и картинки с изображением бога и русского царя, чтобы повесить на стены.

– Я не спрашиваю – почему, – сказала женщина, – и прибавила шепотом в стену: – Человек ходит и сочиняет стихи для тех, кто не может и не желает их понять, но никогда не скажет доброго слова другим. На других только с крыши капает – только это и достается на их долю.

– Вода с крыши никому не вредит, – повторил Бьяртур. – Хуже, если капает внутри.

Когда человек не женат, ему приходится иногда прибегнуть к иносказаниям, чтобы заставить замолчать экономку.

 

Глава семидесятая

Проблема процентов

 

Надо ли удивляться установившемуся мнению, что Бьяртур из Летней обители построился зря?

Но разрешите спросить, а как же с Королем гор? Может быть, ему повезло больше? Нет. По правде говоря, Бьяртур по сравнению с Королем гор еще оказался счастливчиком.

Дом Бьяртура, необитаемый, без мебели, без дверей, все еще держался ссудой, полученной в кассе, и овцами, которые шли в уплату за проценты, а под домом Короля гор рушились все опоры. Этот дом был так тщательно отделан, так хорошо обставлен, не хуже дома в Редсмири, что в нем не стыдно было жить цивилизованным людям. Но Королю гор пришлось его покинуть. Оказывается, даже у зажиточного крестьянина и даже в хорошие времена не хватает средств, чтобы жить по‑людски. Так оно было, так оно и будет. Простому человеку доступно жить только в маленькой хижине и не лучше негров Центральной Африки, – при условии, что купцы будут поддерживать в нем еле тлеющий огонек жизни. Так исландский народ и существовал целое тысячелетие. Выше головы не прыгнешь. В прежние времена было обычным делом должать купцу, а если долг очень уж вырастал – лишаться кредита. И никто не поднимал шума из‑за того, что люди умирали от недоедания, – это считалось даже удачей. Уж, во всяком случае, это было лучше, чем попасть в сети банка, как это случается теперь. Крестьяне тогда жили как самостоятельные люди; хоть они и умирали от голода, зато были свободны. Ошибка их была в том, что они сочли милостивые объятия банка безопасными и спокойными, а на самом деле банк безопасен только для людей с большой задолженностью – на сумму от одного до пяти миллионов. В то самое время, когда Бьяртур продал свою лучшую корову, чтобы заплатить рабочим, и выложил тысячу крон наличными в счет займа и шестьсот крон овцами в счет процентов, Король гор продал свой хутор за ту сумму, под которую он был заложен, и перебрался в город. Он был даже рад, что отделался так легко. Народный банк попал в руки Ингольва Арнарсона и стал государственным банком благодаря колоссальному займу, полученному правительством в Англии. Не могло быть и речи о каких‑либо отсрочках или о списании долгов, если только речь шла не о миллионах.

А сельскохозяйственные продукты быстро падали в цене. Да, в ту осень, когда дому Бьяртура из Летней обители исполнился год, цены вдруг начали падать. Мировая война уже не осеняла своей благодатью торговлю и промышленность; теперь иностранцы сами обзаводились овцами, вместо того чтобы убивать друг друга. К сожалению, исландское мясо оказалось ненужным на мировом рынке; никто больше не интересовался исландской шерстью: заграничные овцы сами стали обрастать шерстью. Бьяртур наблюдал, как сотни несчастных исландских овец исчезали, идя в уплату задолженности по процентам и в покрытие полученных ссуд. Но он переносил это кровопускание с той же стойкостью, какую проявлял ранее, в голодные годы, перед лицом привидения и купцов. Он никому не жаловался. Стены его долговой тюрьмы становились все толще, а цепы на его продукты падали все ниже, но Бьяртур был полон решимости биться головой об стену до тех пор, пока в его черепе останется хоть капля мозга. В его вечной борьбе за свободу наступила новая эра – борьба в тех условиях «нормальной» экономики, которые не могли не вернуться, когда кончилось счастье войны; от чрезмерного оптимизма, который довел бедного крестьянина до такой нелепости, как желание жить в хорошем доме, не осталось и следа.

Когда «бум» кончился, Бьяртур очутился в трясине, которой ему удалось избежать в тяжелые времена. В голодные годы он отстоял свою свободу – в хорошие годы стал рабом процентов. В конце концов в тяжелые времена у него не было долгов, несмотря на смерть детей, жалкое существование в крытой торфом землянке и вечный голод. Тогда жить было легче, чем в хорошие времена с их легкомысленными ссудными учреждениями, с их строительной лихорадкой.

В то самое время, когда Ингольв Арнарсон восстановил народный банк с помощью нескольких миллионов крон акционерного капитала, полученного от исландского государства – то есть от одного лондонского банка, – во Фьорд прибыл новый председатель потребительского общества. «Полный хаос и невозможная путаница, – со злобой говорил он; и чем больше разбирался в делах, тем становился злее: долги достигали неслыханных размеров. – Что за беспорядок! Надо немедленно принять самые крутые меры». Те, у кого долги превышали стоимость имущества, были прямо объявлены банкротами, и им следовало благодарить бога за то, что они отделались так легко. Тех же, из кого можно было выколотить хоть что‑нибудь, держали полузадушенными в петле задолженности, надеясь выжать из них проценты вместе с кровью, – и это, может быть, было хуже, чем обанкротиться и уйти с пустыми руками. Заправилы потребительского общества посадили таких должников на паек, чтобы кое‑как поддерживать в них жизнь и получать с них проценты; им выдавали по крупице самые необходимые для жизни продукты, чтобы они могли влачить нищенское существование ради уплаты процентов, а иногда отказывали даже в самом необходимом, требуя поручительства богатых крестьян. Кофе и сахар отошли в область предания, они существовали только для богатых. Пшеницы выдавали столько, что вся она могла бы уместиться на носу у кошки, а некоторые вообще ничего не получали. Мелочные товары почти не отпускались; одежду строго запретили продавать, в особенности тем, кто наиболее в ней нуждался. Но что касается табака, то здесь правительство проявило большую щедрость: был принят закон о выдаче крестьянам табака бесплатно, за счет государства, – для предохранения овец от заболевания чесоткой и глистами. Ну, это замечательное лекарство – годится и для внутреннего и для наружного употребления! Выдача табака встретила восторженный отклик. Его называли «казна» или «глистный». Его даже староста курил из экономии: тяжелые, мол, времена!

– По‑моему, это уж слишком! – сказал Бьяртур, узнав о том пайке, который был ему определен для поддержания жизни на вторую зиму после постройки дома. – Неужели я не могу решать сам, как свободный человек, что мне надо купить в лавке? Если я не получу того, что мне нужно, то куплю в другом месте.

– Дело твое, – ответили ему. – Но тогда мы наложим арест на твое имущество.

– Что я – собака или раб? – спросил он.

– Не знаем, – ответили ему, – мы поступаем по закону.

Он получил полмешка ржаной муки, столько же овсяной, большое количество рыбных отбросов, которыми были завалены склады потребительского общества, и целую кучу табака «казна». Впервые с тех пор, как он стал самостоятельным человеком, ему отказали в горсти белой муки для оладий, на случай, если к нему заглянет гость. О кофе и сахаре не могло быть и речи – их можно было купить только за наличные. Раньше Бьяртур не задумался бы сказать крепкое словцо о тех, кто зажал в тиски бедного крестьянина, но кого он мог выругать теперь? Законы?

И все же осенью, наперекор всему и всем, он поселился в доме. Правда, многого в этом доме не хватало, но самую большую комнату на втором этаже привели в некоторый порядок, кухню тоже, навесили три двери – наружную и две внутренние, все на шарнирах и с ручками. Бьяртур купил во Фьорде подержанную кровать для себя и Гвендура, сбил из досок кровать для тещи, а также соорудил что‑то вроде стола и маленькой скамейки; до сих пор никто и не подозревал, что он умеет столярничать. И вот перебрались в новый дом, все в одну комнату. И тут же обнаружили, что печка отказывается служить и беспрерывно дымит, наполняя весь дом чадом и смрадом. Звали разных знатоков, совещались, высказывали много интереснейших теорий. Во всем винили трубу: одни считали ее недостаточно высокой, другие предлагали укоротить ее; одни находили, что она чересчур широка, другие – что она слишком узка, оттого, мол, и не пропускает дыма. Некоторые ссылались даже на научную теорию, о которой писали в газетах: если трубы выложены во время прилива, с ними не оберешься хлопот. Судя по всему, эта труба была выложена во время прилива. А дым валил в помещение, несмотря на все философские споры. Несомненно, нужен был дорогостоящий ремонт, чтобы привести печь в порядок, а тратиться на нее не имело смысла – она поглощала неслыханное количество топлива.

Наконец Бьяртур купил подержанный примус для приготовлении пищи, а плита с тремя конфорками красовалась в кухне какого рода украшение.

 

Глава семьдесят первая

Великаны осенью

 

Было в обычае каждую осень ездить на кобыле в город за покупками; она исчезала на целую неделю. Это было ее отпуском; у нее ведь, как у всех людей, были знакомые. Краснощекая и статная, возвращалась она домой, труся рысцой на своей рыжей кобыле; вокруг седла висело множество свертков: мелочные товары, отрезки ситца, нитки, печенье, которое можно было погрызть в торжественных случаях, угощая им порядочных людей, щепотка кофе, немножко сахару. Но в эту осень Брунья приехала не верхом, а вела свою кобылу под уздцы; на седле возвышалась гора покупок. Экономка была в лучшем настроении, чем обычно, позвала Бьяртура и попросила его помочь ей снять поклажу и внести ее в дом.

– Чего это ты накупила? – спросил он.

– О, так, мелочи! И говорить о них не стоит, – ответила Брунья.

Она не хотела сразу сказать все и чуть‑чуть важничала, была немножко счастлива, немножко горда, – может быть, радовалась в глубине души, когда шла по пустоши, что Бьяртур будет с любопытством расспрашивать ее о покупках. Но он не выказывал ни малейших признаков любопытства: не в его привычках было докучать людям вопросами; что бы она ни купила – это уж ее дело. Молча сложил он ее покупки в сенях, кобылу пустил на болото и подтолкнул ее кулаком. Был темный осенний вечер.

Бьяртур нашел себе какое‑то занятие во дворе и в доме появился только тогда, когда уже пора было ложиться спать: он опасался, что, если придет раньше, экономка угостит его печеньем: она всегда это делала, возвращаясь из отпуска. На этот раз ему меньше чем когда‑либо хотелось печенья – он боялся того, что может за этим последовать, еще начнется какая‑нибудь перепалка. Но, войдя в дом, он не мог удержаться и зажег свечу в сенях, чтобы рассмотреть покупки Бруньи. Здесь было полмешка белой муки, пакет с крупой, целая голова сахара и ящик, от которого пахло бакалейными товарами – кофе, и еще чем‑то, – все товары, которые самостоятельным людям, залезшим в долги, было запрещено покупать в свободной стране. Бьяртур сорвал одну доску с крышки, заглянул в ящик – и увидел… Что же это такое? Благоухающая пачка жевательного табака! Человек, целый месяц не видевший ничего, кроме «казенного» табака, разозлился, он не хотел знать, что еще находится в ящике! Быстро потушив свечу, Бьяртур вошел в комнату.

Старуха заснула. Гвендур тоже лег и повернулся к степе. Брунья сидела одна на своей кровати, в праздничном платье, и распаковывала разные вещи; она разглядывала их и разочарованно откладывала в сторону. На Бьяртура она не взглянула. Минуту назад она сияла гордостью, важничала, а теперь сразу поникла – радость ожидания погасла в ней.

– Жгут масло почем зря! – сказал Бьяртур и привернул фитиль больше чем вдвое.

Брунья против обыкновения ничего не ответила и только через некоторое время чуть слышно всхлипнула. Бьяртур начал расшнуровывать ботинки; он надеялся, что успеет раздеться и натянуть перину на голову, прежде чем Брунья предложит ему печенье. Он избегал смотреть на нее, но размышлял о ее поведении. Что она, спятила? Ведь она всегда была разумная женщина! Кажись, не молодая, не пристало ей мотовство и легкомыслие. Всю жизнь копила и скряжничала, не позволяя себе ничего лишнего, кроме фунта печенья один раз в год, а вот сидит и дуется оттого, что он не лишился чувств от восторга, когда она приволокла целый вьюк товаров в его дом, в его большой новый дом. Конечно, она женщина преданная, честная, не трещотка; ничего дурного о ней не скажешь, кроме того, что однажды, в прошлом году, она вмешалась не в свое дело. Да и статная она женщина, сильная, румяная, в теле. Надень на нее очки, и она будет такой же видной, какой была фру из Редсмири в расцвете сил, несколько лет тому назад. Брунья к тому же чистоплотна, на ней никогда не увидишь какой‑нибудь рвани, она не заметает сор в углы, вкусно стряпает, работы не боится, готова таскать навоз днем и ночью; не в ее обычае лежать и нежиться, разыгрывать из себя барыню. Да и состоятельна: в банке у нее лежит капиталец. И если кобыла ее не слишком резва, то ведь кобыла всегда кобыла. А чего стоит ее роскошная кровать, самая замечательная вещь в новом доме Бьяртура. Вряд ли хозяйка Редсмири когда‑либо спала на более мягкой постели…

Нет, по‑видимому, у Бруньи не было охоты угощать Бьяртура печеньем; но она еще долго сидела на своей кровати, положив руки на колени. Как странно беспомощны были эти руки, когда им нечего было делать. Бьяртур поглядывал на нее в полумраке.

По лицу Бруньи пробежала тень. Наконец она сгребла в одну кучу свои покупки и бросила их все вместе в сундук, как негодные тряпки, потом слегка вздохнула, сняла покрывало с постели, по привычке аккуратно сложила его, откинула перину в красном клетчатом чехле и белоснежную простыню, села на край кровати и начала раздеваться; расстегнула лифчик, кофточку, сняла юбку, все тщательно сложила и сунула в сундук. На ней было толстое шерстяное нижнее белье, которое она сама связала; казалось, что ее тело растет, распускается, освобождаясь от облегавшей его одежды. Крепкие, сильные бедра еще гибки, она еще, видно, способна рожать детей; колени и ляжки мощные, шея молодая и крепкая, груди – как у юной девушки, упругие, высокие, чашами. Она сняла рубашку. Да, это женщина‑великан. Но ведь и он великан, и у него богатырские плечи и могучая грудь, которая может выдержать все. Врунья надела на себя ночную рубашку и только тогда потушила свет. Когда она улеглась, кровать под ней заскрипела. Бьяртур не мог заснуть и ворочался с боку на бок, завидуя своему сыну, который давно уже храпел. Он несколько раз ругнулся вполголоса, злясь, что бесполезные мысли не дают ему заснуть. Ему так хотелось настоящего табака! «Проклятая „казна“, – думал он, – проклятое потребительское общество, проклятая ссудная касса, проклятый дом!» В этом новом доме устоялся какой‑то отвратительный запах, и Бьяртуру казалось, что он тут задохнется. Если бы хоть немножко табака вместо этой дьявольской «казны»! Что ему делать? Старые люди советуют от бессонницы читать стихи, и он начал бормотать песенку:

 

Лишь это зелье тоску уймет,

коль душу долгая ночь гнетет,–

лишь великанов сладимый мед,

слов созвучья, душа моя пьет.

 

После этого ему в голову стали приходить только непристойные песни, они обступали его целым сонмищем, заслоняя собой самые совершенные стихи, написанные сложнейшими рифмами.

Все уже давно заснули, а он никак не может сомкнуть глаз, ворочается в постели, ругается, страдая любовным томлением; и по‑прежнему ему непреоборимо хочется табака. «Черт побери! Сбегаю я в сени, отломлю кусочек табаку, чтобы успокоиться, и пожую его за неимением чего‑нибудь получше».

Он натягивает штаны, вылезает из постели и всовывает ноги в башмаки, стараясь делать все это как можно тише. Но осенняя ночь черным‑черна, а ему нужно пробраться к двери; по дороге ему попадается что‑то круглое, вроде шишки. Что же это такое? Он протягивает руку и натыкается на лицо Вруньи: видно, он набрел на изголовье ее кровати.

– Кто это? – слышит он шепот во мраке.

– Я разбудил тебя? – спрашивает он, думая, что она уже заснула.

– Это ты? – шепчет Брунья.

Кровать заскрипела: видно, она повернулась к нему и стала подниматься.

– Гм, – говорит Бьяртур, – нет.

Бьяртур двинулся ощупью вдоль кровати и наконец нашел дверь. В нос ему ударил запах дорогих и лакомых бакалейных товаров, но он уже забыл, что ему хотелось табака, – он помнил только, что эта чужая женщина накупила товаров и принесла их в его дом. Что он, собака, раб? Впервые в его дом был принесен чужой хлеб!

Бьяртур вышел во двор. Мела поземка, было очень холодно, но он не замечал этого. Отправив нужду в углу участка, он стоял в башмаках на босу ногу, в одних штанах и радостно вдыхал свежий воздух после запаха сырости и кирпича, которым пропах дом. Поистине нездорово было жить в этом доме. Какого черта он его построил?

Ну вот, он подышал свежим воздухом, теперь надо спать. Он вернулся в дом, поднялся ощупью по пяти ступенькам, вошел в сени. И опять в нос ему ударил запах бакалейных товаров – благоухающих, обильных, купленных за наличные. Нет, это в последний раз чужие люди приносят хлеб в его дом!

Утром Бьяртур встал рано, поработал немного и вошел в дом, чтобы выпить кипятку. Брунья стала наливать ему кофе в большую чашку. Душистый пар вкусного напитка ударил ему в нос – ни одна из его жен не умела варить кофе так, как Брунья; по его мнению, она варила кофе лучше всех в поселке; все кушанья, которые она готовила, были как‑то особенно вкусны. Она стояла к нему спиной и, лишь подавая кофе, на мгновение повернулась лицом к нему. Ответила ли ему Брунья, когда он сказал «добрый день»? А может быть, он не сказал «добрый день»? Несколько мгновений он смотрел на чашку… да, он всегда очень любил кофе. Наконец он отставил чашку, не дотронувшись до кофе, и сказал без обиняков:

– Брунгильда, я хочу, чтобы ты уехала.

Она посмотрела на него. Уехала? У нее было далеко не старое лицо и не уродливое, у нее было лицо молодой женщины, и она в страхе смотрела на него.

– Ты, верно, думаешь… – пролепетала она и замолчала… Женщина‑великан съежилась, как от удара, черты ее лица

исказились; она положила голову на руку и заплакала глубоким, протяжным плачем, как маленькая девочка. Бьяртур закрыл за собой дверь и пошел работать.

Весь день она ходила заплаканная, с распухшими от слез глазами, по ничего не говорила. На другой день она уехала.

 

Глава семьдесят вторая


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 73; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!