Разговор со сверхъестественными силами 31 страница



Староста смотрел на старуху с недоумением: что тут поделаешь с человеком, который уже не человек! По ее собственным словам – и не жива и не мертва. По правде говоря, староста не знал, как продолжать эту беседу. Он погладил подбородок, зевнул и откусил большой кусок жевательного табаку.

– Не дать ли и тебе, бедняжка? – спросил он добродушно. Старуха долго не могла расслышать и понять, о чем он говорит, пока наконец не сообразила, что он предлагает ей табаку.

– Чтобы освежиться, – пояснил он.

Но старуха вежливо отказалась.

– Нет, нет, нет, – пробормотала она, – мне никогда не был нужен табак. Зачем мне табак? Я и так твердо знаю, что все происходит по воле творца и что все к лучшему.

 

Глава сорок седьмая

Правая щека

 

Немного нужно времени, чтобы следы ног мальчика занесло снегом, непрерывно падающим снегом, особенно в пору, когда дни самые короткие, а ночи самые длинные. Эти следы занесет сразу же. И снова пустошь одета гладким белым покровом. И никаких нет привидений, кроме одного, живущего в сердце осиротелого мальчика, пока его следы не занесло снегом. Как чувствует себя человек на следующий день после самой длинной ночи?

Не в первый раз на сердце человеческое – и как будто даже на пустошь – наваливается страх и счастье представляется чем‑то невозможным и несбыточным. Зато на хуторе теперь было достаточно мяса – ив круглых кадках, и в четырехугольных ящиках. В поселке говорят: «падаль». Но какая же это падаль? И все же никто не хотел покупать этого мяса, приходилось есть его самим. Это была обыкновенная жирная баранина, какую заготовляют к рождеству. На этом хуторе еще никогда такой не бывало, – здесь по праздникам ели жесткое, как подошва, мясо старых овец. Щеки у детей порозовели, головы отяжелели, все обмякло от расстройства желудка: мясо за утренним кофе, мясо ко второму завтраку, шкварки – как каша, растопленный жир – как вода. Даже собака еле передвигалась от обжорства. Ну что еще нужно человеку?!

И вот настает рождество.

В тот вечер, когда старуха, задолго до того, как ложиться спать, откладывает в сторону вязальные спицы и говорит Аусте Соуллилье: «Ну, теперь, девочка, можешь помыться», – тогда, и только тогда настает рождество. Халбера думала, что Ауста Соуллилья моется только в этот вечер, да и то лишь после того, как ей прикажут. Сама Халбера уже не моется, она слишком стара. И это – весь праздник? Нет, старуха в этот вечер снимает с себя старую изорванную шаль, достает платок и повязывает им голову. Это черный шелковый платок; его середина еще цела, хотя он переходил в наследство от бабушки к бабушке и залоснился от прикосновения старых жилистых рук, ласково гладивших его, как частицу мирового богатства или как доказательство того, что это богатство существует. Но это еще не все. Рождество – праздник всех драгоценностей. Надев платок, старуха достает серьги. Серьги – это символ цивилизации на пустоши, они тоже передаются по наследству, из поколения в поколение; они в оправе из дорогого серебра, почерневшего от времени. Старуха вдевает их в уши с бормотанием и гримасами, непременно сопутствующими этой операции. И вот тогда рождество окончательно наступает – начинается праздник.

На этот раз Бьяртур велел приготовить целый бараний бок. Сваренную баранину хозяин осматривает в корыте; жирный, ароматный! Бьяртур не может не выразить своего восторга, несмотря на все события последних дней. Он говорит:

– Да, вот это праздник, это настоящее рождество!

Дети никогда раньше не слышали, чтобы он помянул рождество как что‑то особенное, а теперь он сказал, что не у всякого есть такие овцы, чтобы можно было похвастаться на рождество их замечательным мясом. Дети глотали мясо молча, с угрюмым и равнодушным видом. Теперь их осталось всего трое, и оставшиеся все время думали о старшем брате, который исчез в снегу; весь поселок безуспешно искал его два последние дня перед рождеством. Бьяртур из Летней обители не любил долго раздумывать о своих потерях: что потеряно, того назад не вернешь. Он слегка рассердился на детей за то, что они даже на рождество такие же угрюмые, как и в будни. И вот уже пора ложиться спать; и начинается рождественская ночь с ее беспокойным от болей в животе сном или же совсем без сна.

Поздно вечером, после того как все уже улеглись, Ауста Соуллилья причесывается, греет воду и возится при свете коптилки, а Бьяртур, лежа на кровати, смотрит на нее. Вода понемногу кипит в тишине рождественской ночи. Ауста избегает смотреть в его сторону. Не оттого ли, что она плохая девушка?.. Ах, как случилось, что она вновь невольно думает об этом? Она ведь ничего не сделала; но этой зимой вновь и вновь оживало все то же воспоминание, она связывала его со смертью матери: как будто она, Ауста, была соучастницей преступления и по ее вине отец покупал матери мало лекарств и не подарил ей пальто… И все же, когда она была маленькой – в ту ночь, в чужом городе, – она ничего дурного не думала. Она просто не могла поступить иначе.

Даже в спокойное время, даже в эту рождественскую ночь, в самой средине зимы, на нее вдруг нападает страх: страх от страха перед тем, чего в действительности не было; страх оттого, что ей не простили чего‑то; и это «что‑то» стоит, мучительно не высказанное, между ней и им; между ней и чем‑то неведомым. Быть может, оба они борются с одним и тем же, сами не понимая – с чем? Каждый наедине с самим собой: он – сильный, она – слабая. Да, между ними лежит необъятное море: жизнь Бьяртура была слишком красиво спета, чтобы рифмоваться с ее неспетой безмолвной жизнью, его смелость с ее нежностью. Даже когда исчез мальчик – тот, который жил и дышал здесь несколько дней тому назад, – отец велел им всем молчать. А она плакала ночи напролет, когда он спал. Быть может, Ауста не так уж сильно горевала бы о смерти брата, но ее мучила мысль, что темнота, в которой он исчез, была так ужасна, так беспросветна; она простила мальчика за то, что он при жизни плохо обращался с ней. Но отец? Как могли они когда‑нибудь понять друг друга – он и она? Ведь он спал, когда она плакала. И что еще хуже – как могли они загладить свою вину друг перед другом, раз они не понимают друг друга? Пусть она снимет с себя все, все одежды – и сколько бы пи мылась, никогда не смыть ей тени этой неясной, непонятной вины перед ним, тени, давившей ее душу и тело. А он лежит, прислонившись затылком к спинке кровати, и с удивлением смотрит, как пар и тени играют с этим молодым телом.

Ее правая щека отличалась тем, что никогда не была одинаковой в течение дня. Она выражала то страх, то ожидание, – как летнее небо с его изменчивыми красками: то солнечным светом, то скользящими тенями. Такая щека – как живое существо, беспомощное в своей обостренной чувствительности ко всему, что совершается внутри и снаружи; как будто у девушки и тело и душа – сплошной обнаженный нерв, который не выносит зла, хотя, может быть, ничего иного в жизни и не встретит. И спасает такую душу только ожидание счастья, а не само счастье. Что сталось бы с этой девушкой, если бы у нее не было злой левой щеки, в которой ясно чувствуется сила, способная сопротивляться злу и бороться с ним?..

Бьяртур позвал Аусту и попросил выслушать его. Да, она не ошибается. Она поднялась и подошла к нему. Он предложил ей присесть. Ауста села. Да, он хочет с ней поговорить. Ведь она уже взрослая, разумная девушка. Ауста ничего не ответила. И Бьяртур сказал без всяких предисловий:

– После рождества я уезжаю. Оставляю вас здесь. Вернусь не раньше пасхи.

Она посмотрела на него большими вопрошающими глазами. Что‑то погасло в ее лице.

– Я потерял много овец, – продолжал он. – Как говорит Один: овцы умирают.

– Да, – отозвалась Ауста.

Ей хотелось сказать ему многое. Что она и ее братья помогут ему завести новых овец… Но раз он уезжает, что же ей сказать ему?

– Я не жалуюсь, – продолжал Бьяртур. – Ведь многие понесли потери в нашей стране. Пословица говорит: «Пока трава зазеленеет, кобыла околеет». Но я‑то сам еще живой. Не думай, что я так уж дорожу жизнью. Но я буду бороться до последнего издыхания.

Она смотрела на него, и сердце у нее сильно билось. Она знала, что он говорит о серьезных вещах. Ей даже трудно было понять его. Трудно двум человеческим существам понять друг друга. И нет ничего печальнее, чем напрасная попытка понять друг друга.

– Я говорил тебе в прошлом году, девочка, – а может быть, это было в позапрошлом, – что я собираюсь со временем построить дом. Что сказано, то сказано.

– Дом? – спросила Ауста; она совсем забыла об этом.

– Да, – ответил он. – Именно дом. Я им покажу, я… – И он прибавил, нежно коснувшись рукой, стиснутой в кулак, ее плеча; – Когда у человека есть цветок, ему хочется построить дом.

Густые каштановые волосы Аусты кудрявились, брови были изогнуты, а за длинными ресницами могли прятаться крупные слезы. Он еще раз посмотрел на ее щеку, нежную и выразительную, и она спросила шепотом, едва дыша, опустив голову:

– Ты уезжаешь?

– Я думаю оставить на тебя все, что в доме и возле дома. Завтра я объясню тебе и Гвендуру, как кормить овец.

Ауста начала плакать, ее страх все возрастал, он стал давить ее, как гора. Она впала в отчаяние и предавалась ему с тем странным, почти сладострастным чувством, которое овладевает телом и душой в минуты полной безнадежности. Она даже не знала, что сказать, ведь в ней говорило отчаяние: пусть она лучше заболеет и умрет, как ее покойная мать, – среди зимы, когда на пустоши лежит снег и лед.

– Я прошу бога, чтобы он послал мне смерть. Не нужно мне жизни, не нужно счастья, даже минуты счастливой… Ведь это же я виновата, что моя мачеха умерла… Я недостаточно о ней заботилась… А бедняжка Хельги так любил ее, что думал о ней днем и ночью. И я слышала, как он сказал в начале осени, сидя на пороге, что он уже мертв… И уж лучше бы я заблудилась в темноте и погибла в снегу на пустоши!.. Я уверена, что так хорошо быть мертвой… Ведь если ты уедешь, отец, мне никто уже не поможет… – И она все продолжала плакать, в отчаянии прижавшись к нему, и ее голова вздрагивала у него на груди.

Сначала Бьяртур не нашелся, что сказать. Он никогда не мог понять, почему люди плачут. Он не выносил слез; порой они даже выводили его из себя… но он не мог сердиться на этот цветок его жизни, на этого невинного ребенка. Вода и юность – неразлучные спутники… и ведь это была ночь перед рождеством. И Бьяртур опять напомнил ей, что обещал построить дом, – неужели она забыла? Это было осенью, после того как отсюда ушла старая Фрида. Лучше бы она и не приходила.

Но оказалось, что у Аусты вовсе нет желания жить непременно в доме, а не в землянке. Может быть, когда‑то, давным‑давно, такое желание у нее было, но не теперь. Ей довольно и хутора, если только отец останется со своей Соулой, если только он не покинет свою маленькую Аусту Соуллилью!

– Если я буду здесь одна, отец, после всего, что здесь случилось и что может случиться…

Но он уверял ее, что ничего не случится, за это он ручается. Он знает, о чем она говорит, – она говорит о привидениях. Но он скажет ей то, что часто говаривал своей собаке: что ищешь, то и находишь, кто верит в привидения, тот и найдет привидения. Он решил уехать и наняться на работу, чтобы осенью купить еще овец. В первый раз в жизни он будет работать за деньги. Надо думать, что он получит работу у Бруни, если только Бруни еще жив. Может случиться, что дети вовсе не останутся одни: во Фьорде есть человек… Но он больше ничего не сказал, так как не хотел обещать слишком много.

– Не горюй, девочка, не о чем горевать. Твоя мать была во сто раз более одинока, когда умирала здесь, в этой комнате, много лет тому назад. Нечего, думается мне, жалеть, что ты родилась на свет божий, по крайней мере, тебе представляется случай испытать свои силы. И с тебя за это ничего не возьмут. А жаловаться уж лучше будем на том свете. Вытри глаза и отправляйся спать.

На этом разговор окончился. Бьяртур сел. Ауста, низко опустив голову, подошла к плите. От плача у нее остался в горле ком, но это не важно. Даже если бы она была знаменитым оратором, если бы язык у нее был из золота, все уговоры были бы напрасны.

Отец лег, натянув на себя перину. За окном лежал синий снег, по на стеклах не было узоров. От плиты шел теплый дух. В кастрюле кипела вода, над нею вился пар. Лежали длинные тени, тускло светил огонек, – была ночь перед рождеством. Не было такой силы, жестокой или нежной, которая могла бы поколебать его решение. Нелегко иметь дело с таким отцом. И все же она никогда пе пожелала бы себе другого. Она впала в то вялое, безразличное состояние, которое наступает после отчаянного плача: точно все в тебе перекипело и поднявшиеся испарения висят в воздухе и давят тебя, как пелена тумана. Она еще тяжело дышала, но слезы постепенно высыхали на ее ресницах, даже волнение улеглось. Она стала снимать с себя чулки, затем нижнюю юбку; машинально клала вещь за вещью на скамейку, не глядя ни направо, ни налево. Теперь как бы она ни поступала, все будет правильно. Она долго стояла над дымящейся водой, склонившись, как деревце. Высокая округлая грудь мягко обрисовывалась в слабом свете лампы, лежали тени от пара; губы опухли от плача, на ресницах высыхали соленые слезы.

 

Глава сорок восьмая

О чистейшее пламя

 

Повсюду, где только тлеет искра жизни, человеческие скорби, как и радости, бесконечно разнообразны. Дети, чудом уцелевшие на пустоши, перенесли всевозможные несчастья, большие и малые, настигавшие их и в праздники и в будни. Если ваша мать умирает в один из первых погожих дней лета, если отец уезжает на самое рождество, после гибели старшего сына, – вы познаете горе все в новых и новых его разновидностях. Маленькое горе заглушается большим. После отъезда отца с особенной силой ощущается детьми их сиротство. Мало кто может заменить отца, но никто не заменит матери. В самой середине зимы дети видят в своем воображении тот летний полдень, когда мать лежала на похоронных носилках в овчарне, среди плесени, а солнце продолжало светить как ни в чем не бывало. И большая муха, освещенная жаркими лучами солнца, ударялась об оконную раму и жужжала, заладив одну и ту же ноту; ее ничуть не трогало то, что на хуторе угасла жизнь, полная любви и муки, и на чердаке воцарилось спокойствие смерти, не имеющее ничего общего со спокойствием сердца.

Сегодня, когда окно запорошено снегом, этот звук, этот другой мир, эта единственная неизменная нота, бездушная и чужая опять оживает в памяти детей. Они вспоминают о ней каждый по‑своему, не глядя друг на друга. А небо и обледенелые горы ярко освещены, и вершины Блауфьедля пылают белым пламенем в этот жгучий морозный день. И кажется им, что жизнь их развалилась – сначала рухнули стены, защищавшие их, а затем и стропила. Безмятежно спокойная овца, стоящая у проруби, глядит, блея, на замерзшую пустошь; она не может передать людям свой характер. В последний раз покормив овец, оба мальчика уселись на сугробе, они вяло глядели вдаль, и каждый думал о своем… Трудно жить, не имея ни минуты отдыха, но еще тяжелее, когда нет никого, кто бы сказал тебе, что ты должен делать. Младший брат вспомнил про бабушку. Она‑то все знает, надо только понять ее слова. Он говорит об этом старшему брату: бабушка заранее предсказывает все, что случится, и, предсказав, продолжает вязать как ни в чем не бывало.

– Да, – говорит Гвендур, – когда ей почти сто лет, то это легче всего. Чем же ей заниматься, если не вязать? Но что же делать нам?

Маленький Нонни думал довольно долго и наконец ответил:

– Нам нужен табак.

– Табак? – удивился Гвендур, не понимая хода мысли брата.

– Да, табак. Тому, кто не понимает творца, нужен табак. Я слышал, как бабушка говорила это старосте.

– Творца? – спросил Гвендур. – Какого творца? Ты, верно, сам не знаешь, что говоришь.

– Я говорю, – сказал маленький Нонни, – что когда жуешь табак, то уж ни о чем не печалишься, хотя бы все шло по воле творца, но не так, как тебе хотелось бы.

– Ты сам уж стал плести что‑то непонятное, как, бывало, наш покойный брат Хельги. Лучше бы подумал о том, что вот мы вырастем и поможем отцу втрое увеличить стадо и завести большое хозяйство, как в Редсмири. Будем держать коров и строиться. И мало ли что еще.

– Да, я часто думал об этом, – ответил маленький Нонни, – но когда еще это будет? Иногда я думаю о том, как бы уехать, если, например, ничего не случится за сто лет. Потому что уехать можно, хотя наш покойный Хельги и говорил, что ничего из этого не выйдет. Я придумал много способов уехать. Но если ничего не случится и уехать нельзя будет и через пять, и через десять, и через много‑много лет, – то тогда можно сделать, чтобы тебе было все равно, хотя бы ты и не стал взрослым, овец бы не прибавилось и коровы не было бы. Надо жевать табак.

Гвендур Гудбьяртурссон не стал слушать этот вздор и молча ушел.

И новый долгий день занялся над глубокими снегами и маленькими боязливыми сердцами людей. Братья снова стояли на том же сугробе. Вокруг, как и вчера, простирались сплошные снега, без единого темного пятна. Гвендур Гудбьяртурссон без обиняков сказал брату:

– Послушай, Нонни, ты украл табак, что был оставлен для ягнят с прошлого года? Он лежал в ящике со всяким хламом, около двери.

– Мне показалось, – ответил Нонни, – что ты вчера отказался от табака. Почему тебе захотелось его сегодня?

– Если ты сейчас же не дашь мне его, я тебя поколочу, – заявил Гвендур.

В сугробе началась драка, пока наконец старший брат не вытащил из кармана Нонни кусок заплесневелого жевательного табака.

– Ты что же, решил съесть его один, обжора?

Наконец они помирились и начали нюхать табак, пробовать его языком и причмокивать. Они договорились поделить его по‑братски между собой и съедать не больше чем одну плиточку в день, пока он еще есть. Но к концу дня они почувствовали себя очень плохо и еле дотащились наверх, с болью в животе. Их рвало, голова кружилась. Аусте Соуллилье пришлось раздеть их и уложить в постель. Но как она ни билась, они ни слова не проронили о том лекарстве, от которого делается легко на душе, если даже все происходит по воле божьей, но не так, как тебе хочется.

Как не помнить Аусте Соуллилье, которая сидит и расчесывает пряжу, об этих вечерах, так удлиняющих уходящие дни? Она пытается вспомнить, как вчера утром скрипела лестница, когда отец в последний раз спустился с чердака, как зазвенели удила старой Блеси, когда отец надел на нее уздечку и сел верхом, положив поперек седла свои ящики, и как заскрипел под копытами лошади твердый мерзлый снег. Этот отъезд – как первая часть саги. Она долго перебирает все его подробности, чтобы потом еще с большей радостью думать о возвращении отца домой к пасхе. Возможно, что пасха будет «красной», так как рождество было «белым». И потом, после того как пройдет много‑много вечеров, она услышит снова во дворе звяканье удил, он снимет уздечку, и вновь загрохочет лестница под его ногами, – и она увидит, как его лицо и сильные плечи появятся у края люка… И это будет он! Он приехал! Она летит навстречу этому видению будущего через неисчислимые бесконечные вечера; в последнюю минуту она чувствует, что в состоянии сделать этот прыжок, и она стоит одна лицом к лицу с бесконечными вечерами, которые должны прийти и пройти, как толпа мертвых проходит через душу живого человека. Так мало надо, чтобы утешить живое существо, чтобы ему было чем жить, – но ей, Аусте, нечем утешиться.

– Ну, а когда этот праздник кончится, что будет тогда, бабушка?

– А? – говорит бабушка. – Разве еще что‑нибудь будет? Я думаю, что больше ничего не будет, к счастью.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 63; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!