Черные дни гитлеровской армии 20 страница



Семь часов двадцать восемь минут.

Как догадаться, что будет впереди? Будут танковые рейды на Кантемировку, на Тацинскую, будет переменное счастье на плацдармах Северного Донца, вселенская распутица и непролазное, на двести километров бездорожье у Кривого Рога и Нового Буга, летние отчаянные переправы на чем попало через широкий Днепр, пыль августовских дорог над Днестром, горные хребты Балкан, ожесточенное сражение зимой под Будапештом, победная вишнево‑яблоневая и гранато‑фугасная весна в Альпах за Веной… Но в эту последнюю минуту ожидания в едва рассветающей рани на Дону, кажется, во всем мире нет ничего‑ничего, кроме этих наведенных в зенит немых стволов, да нежного кустика краснотала, да секундной стрелки. Она добегает до назначенной Верховным Командованием черты.

И вот оно… Красные снопы озаряют небо. Это первый залп гвардейцев минометчиков, сигнал для всего фронта. Он звучит на ближних и дальних артпозициях, в окопах изготовившейся пехоты, в штабных блиндажах, где неумолчно зуммерят полевые телефоны. И над городской колокольней, откуда сорвалась птичья мелочь. И далеко‑далеко – за Доном, за Хопром, за Медведицей. Он грохочет повсюду, точно курьерский поезд ворвался в туннель. Это «катюши» заговорили. Они ударили по площади.

– Огонь!

Три тысячи пятьсот орудий, минометов грохотали в облаке дыма. Шла артиллерийская подготовка прорыва на участке Клетская – Серафимович войсками Юго‑Западного фронта. Час двадцать минут вдоль фронта протяженностью в двадцать четыре километра. Непрерывный, рвущий барабанные перепонки, поистине адский гул, и оттого, что в нем отдельные звуки вырывались, он воспринимался, как – страшно произнести – симфония! Именно это слово прокричал мне в ухо ошеломленный мальчик, я пожал ему руку. И то, что недалеко, за тем же кустом краснотала, бойцы разожгли на щепочках костер и варили что‑то в котелке, и то, что Володя присел с ними на бревнышке, – это будничное спокойствие навечно врезало в мою память то, что я видел, что слышал. Открывается путь к победе, к полному окружению между Волгой и Доном огромной армии немцев– их там оказалось больше, чем ожидали: 330 тысяч!

– Огонь! – приказывал командир.

Круто маневрируя траекториями, он вел яростный огонь, перенося его по целям – № 1, № 2, № 3. И скоро израсходовал по пятьсот снарядов на каждом орудии.

Снаряды долбили, и дымка кругом дрожала, точно бесцветное пламя. Над холмистыми высотками правобережья не спадала огненная гряда разрывов. Измученный, без сна, заросший, со сбитой на затылок шапкой‑ушанкой командир артдивизиона стоял недвижимо и внешне ничем не выдавал волнения.

В восемь часов пятьдесят минут, едва отзвучал последний шквальный налет, пехота двинулась в атаку. Донская степь – голая, зимой трудно в логах ориентироваться, где противник. Гребни курганов давали ему преимущества настильного огня, а на пологих скатах атакующей пехоте не за что было зацепиться – не найти мертвого пространства. Кони скользили и выбивались из сил, и каждое орудие, каждый грузовик вытаскивали на руках, «на ногтях».

Но огненная буря, бушевавшая восемьдесят минут, полностью парализовала противника. А боевой дух наших войск, назревавший исподволь, не в одну эту ночь, окрылял атакующих. Стрелки дивизии полковника Таварткиладзе поднялись в атаку под звуки Ларийского марша, его играли им вслед десятки трубачей. Где‑то подальше украинцы, не сговариваясь, запели «Распрягайте, хлопцы, коней»… За полдень бойцы в цепях услышали за собой низкое гудение моторов, лязг гусениц. В воздух полетели ушанки, варежки. Танковые корпуса входили в прорыв. Два концентрических удара сходились в глубине вражеской обороны за хутором Перелазовским. Большой участок фронта был как бы вырезан стремительным движением, а немецкое командование не имело уже ни времени, ни резерва, чтобы заполнить образовавшуюся брешь…

К исходу дня стрелковые части продвинулись на двадцать два километра. Уже недостаток транспорта задерживал эвакуацию раненых, уже растянутость фронта в бездорожной степи затрудняла своевременную информацию, и я, между прочим, с трудом догонял 76‑ю стрелковую дивизию, чтобы сообщить ей радостную весть – приказ о ее переименовании в гвардейскую.

По ледяным скатам, в гору, с надсадным криком втаскивались сотни грузовиков, телег. Тут мы настигли политотдельскую машину этой всех опередившей дивизии. Не было у политотдельцев цепей на колесах машин, и ее вытягивали наискосок. Тут я снова увидел, как становятся на огневую позицию четыре «катюши», как производят они пристрелочный выстрел и потом – залп! И сразу зашевелились, снялись с места, отошли – огненные ангелы обратились в обычных тягачей.

Между тем темнело. Когда дверка машины открывалась, я видел вплотную трупы и брошенные орудия. В снегах горели бивуачные костры, в тот пасмурный день никто не боялся авиации, о ней не говорили.

Проезжали на подводах раненые – нахохлившиеся, почернелые. Но и они были настроены драчливо. Я слышал, как кто‑то из них кричал: «Дали им жару!»

– Чьи вы, хлопцы?

– Мы командира Таварткиладзе.

– Устали?

– Лучше уставать, да вперед идти. Праздник на нашей улице!..

Полковник Таварткилазде, уже поставив ногу на ступеньку своей машины, диктовал адъютанту для передачи на узел связи список боевых трофеев. Кивнув мне, он продолжал перечислять захваченную технику, помню, четыре артдивизиона на самоходках, четыреста грузовых машин, двадцать «быков» тяжелой артиллерии. Замполит дивизии Печерский и начарт Бобровников, разгадав мое смущение, рассмеялись:

– «Быки» это боевые комплекты. Надо бы знать…

Потрепав по плечу Стольникова, полковник приказал вынести ему трофей – вооружить хлопца!

Боец подбежал с автоматом.

– Что скажешь, Пономарчук? – спросил полковник бойца.

– Так воевать можно, товарищ полковник! Вот что я скажу.

– Иди и передай товарищам, что мы – гвардейцы, – внятно сказал бойцу командир дивизии.

И командирская машина тронулась, побежала на юг догонять полк.

Мы с Володей долго любовались подарком комдива.

– Это не война, а что‑то неправдоподобное, – проронил Володя.

То, что было пережито им в тот день, он не мог никому из нас пересказать. Майор Левада с утра уехал в другую дивизию. А я – я пережил все то же. Главное, в Володе возникла под вечер уверенность, что никто никогда его просто не поймет, не поверит ему. В хате, какую мы нашли для ночлега, бойцы «досказывали» сражение, вспоминали вслух, что каждому запомнилось. Покряхтывали, стонали во сне. Володя молчал.

Утром хата медленно набиралась свету. Я наблюдал за Стольниковым, – он еще не совсем проснулся, когда встал и шагнул через спящих. Он разыскал ветошь и отер ею влагу с автомата, которую тот отдал в тепле. Потом он пил воду из кадушки и снова шагал через спящих. Все, что он делал сейчас, он делал с тем лениво‑сказочным движением, с каким вставлял ноги в свои широченные валенки.

Мы вышли раньше всех, в туманной пелене рассвета, прошли мимо двора погорельцев. И там спали – слышалось дыхание, храп. Пахло пожарищем. Но уже свежие стружки белели на снегу. Уже строятся! И Володя так же недоверчиво, как вчера, смотрел на все вокруг, воззрился и на этот погорелый двор.

Фронт за ночь отдалился, канонада доносилась глуше, все глуше.

По пробитой танками дороге показалась со стороны фронта подвода. Две девушки ехали в Клетскую – мы их окликнули. Они были разговорчивы и веселы, боялись только минных полей да мышей, которые будто бы несметно плывут через Бузулук. Ехали они в райцентр, чтобы налаживать собес на своем вчера освобожденном хуторе, везли список жен красноармейцев и должны были договориться об открытии школы.

Я упросил их взять с собой Володю – ведь нужен мужчина в такой поездке, а у него автомат. И Володя почему‑то легко согласился.

Но прежде чем проститься, мне захотелось посидеть рядом с ним на низенькой изгороди.

– Ну‑ка, сядь.

Собака выбежала из‑за разбитого плетня, навострила уши и ушла.

– Кем ты будешь? – спросил я Володю.

– Когда?

– После победы.

Он закинул голову и улыбнулся.

– Неужели не думал?

Меня поразила мальчишеская выразительность его открытого смущенного рта.

– А зачем мне думать? Еще столько будет всего впереди… Ну и дали же им вчера прикурить! – Он не как мальчик, а как взрослый уклонялся от разговора.

Теперь я вспоминаю, он любил свои таганрогские весны, любил Мадрид, в котором он не был, любил Макаренко, книгу которого прочитал перед самой войной. И ему, помню, хотелось тогда, чтобы скоро наступило время, когда премии станут выдавать – за чувство. Да, за силу и красоту чувства. Я убежден, что он еще не знал любви…

Когда через две недели я вернулся из станицы Обливской в свою редакцию, Володю Стольникова там не застал. Он отпросился в запасной полк на формировку. Я хочу верить, что он остался жив, дожил до наших дней, что он счастлив, что он тысячу раз спел бетховенскую «Застольную» какой‑то хорошей, встреченной на пути женщине.

Он так прелестно пел в кузове бортовой машины.

 

 

К. Симонов

Бой на окраине

 

За спиной – Сталинград. Это чувствуется не только потому, что когда повернешься назад, видишь контуры города, крыши домов, заводские трубы. Эти слова в самом воздухе боя, в выражении лиц людей, которых встречаешь здесь, на передовых. Губы сжаты, в усталых, красных от бессонницы глазах возбужденный блеск, рождающейся у тех, кому еще предстоит самое главное и самое тяжелое.

Командир батальона старший лейтенант Вадим Яковлевич Ткаленко при первом взгляде чем‑то неуловимо напоминает Чапаева. Может быть, это сходство придают светлые, пшеничные, завивающиеся кверху усы и слегка набекрень надвинутая на русые волосы пилотка. Словом, он чем‑то похож на Чапаева – такого, к какому мы привыкли в кино. И только когда Ткаленко выходит из блиндажа и вытягивается во весь рост в тесном ходе сообщения, вдруг по его почти мальчишеской худобе, по угловатым движениям замечаешь, что он еще очень молод и что его усы – это скорей юношеская прихоть, чем принадлежность старого солдата.

Ткаленко исполнилось всего двадцать три года. Молодость сохранилась в его походке, в движениях, в фигуре, но в глазах ее не осталось. У старшего лейтенанта пристальные, твердые, беспощадные глаза человека, прожившего за год войны десять лет и десять жизней. Пристальными их сделал опыт, твердыми – привычка к опасности и беспощадными – народное горе.

Должно быть, потом будет трудно определить возраст тех людей моего поколения, которые переживут эту войну. Их возраст трудно определить уже сейчас, после пятнадцати месяцев войны; человек двадцати трех лет, проживший эти пятнадцать месяцев на фронте, – человек, только вчера пошедший в свой первый бой.

Осенью прошлого года Ткаленко одно время’ носил не только усы, но и бороду. Тогда, возглавляя группу разведчиков, он работал по тылам врага. Совершал налеты на штабы, держал связь с партизанами. Однажды – это было недалеко от Умани, в селе Христиновка, – готовясь к налету на немецкий штаб, он стал невольным свидетелем того, что ему, наверное, не удастся позабыть до последнего дня жизни.

В селе работал немецкий карательный отряд. Он искал командира партизанского отряда – дядю Ваню. Дядя Ваня был родом из этого села. Ткаленко стоял в толпе рядом с одним из его партизан. Карателям было точно известно, что дядя Ваня где‑то здесь поблизости. Сначала они взяли отца его, дряхлого старика, и после тщетного допроса, обмотав двумя канатами – одним под мышки, другим – за ноги, привязали к двум танкеткам и разорвали по частям. Согнанный на улицу народ угрюмо молчал.

Тогда они стали подходить поочередно то к одной, то к другой женщине и, вырывая из их рук детей, спрашивали, где дядя Ваня. Женщины: молчали.

Фашисты одного за другим отводили детей в сторону. И когда их набралось больше двух десятков, они всей гурьбой охватили их канатом, завели танк и под общий замирающий стон нечеловеческого ужаса раздавили детей. Всех вместе. Танком. В эту секунду Ткаленко, у которого в кармане была граната, опустил руку в карман и выхватил ее. Но чьи‑то тяжелые пальцы сдавили ему руку, и партизан, стоявший рядом с Ткаленко, почти неслышно сказал ему в самое ухо тихим, задыхающимся шепотом:

– Там и мой один, а я же стою, смотрю.

И он, разжав пальцы, отпустил руку Ткаленко. Ткаленко не бросил гранаты. Он бросил ее потом, ночью, вместе со многими другими, когда они громили штаб карательного отряда. В эту ночь Ткаленко не выполнил приказа, он не взял «языка», и, пожалуй, трудно его за это винить.

С тех пор он видел еще много народного горя, но этот день, канат, обвязавший детей, молчащая сельская площадь и общий вздох ужаса заслонили в его сознании все, что он видел потом, после этого.

С тех пор, когда ему говорили – «немцы», он видел эту площадь. Когда ему говорили, – «идти в атаку», он видел эту площадь.

Его двадцатитрехлетние глаза стали беспощадными, в них больше не светилась молодость, в них застыла ненависть. Только ее холодный – огонь освещал эти глаза.

На войне рассказывают о войне по‑разному, иногда волнуясь, иногда приходя в ярость. Но всего чаще бывалые люди говорят о самом невероятном так, как Ткаленко, – спокойно, точно, сухо, словно ведя протокол. Это значит, что они все давно обдумали и решили и поставили перед собой отныне единственную и простую цель– убивать врага.

Мне интересно знать, что делал Ткаленко до войны, но он говорит об этом с неохотой человека, не желающего отвлекаться.

Да, он кончил экстерном десятилетку и шестнадцати лет, прибавив себе в документах два года, поступил в энергетический институт. В двадцать один год он уже был главным инженером – большой электростанции.

Да, он очень увлекался энергетикой, и, быть может, он когда‑нибудь вернется к ней вновь, но сейчас ему даже странно вспоминать об этом. Больше того – не хочется.

Его тяжело ранили зимой, и всю весну он пролежал в госпитале. Он почти умирал. Была такая минута тишины в белой больничной палате, когда ему вдруг показалось, что войны нет, хорошо, что так тихо, а все совершается где‑то там, помимо него. Должно быть, внутри него именно в эту минуту решался вопрос – выживет или умрет. Но в следующую минуту острая боль в простреленном двумя пулями легком заставила его застонать. Он запекшимися губами спросил врача – выживет ли он и не будет ли калекой? И врач с солдатской прямотой ответил ему: «Если, – на „если“ он сделал ударение, – ты выживешь, то калекой не будешь».

И Ткаленко понял, что минута спокойствия и равнодушия родилась у него оттого, что он поверил в свою смерть. Но теперь он в нее не верил, он хотел жить. Он с хрипом дышал своим изорванным легким и хотел жить дальше, жить во что бы то ни стало!

Врач был прав. Ткаленко не стал калекой, хотя навсегда перестал быть здоровым человеком. И все‑таки ему удалось преждевременно выписаться из госпиталя и почти сразу же попасть в новую, только еще формировавшуюся часть.

Он нетерпеливо лечился для того, чтобы скорей вновь убивать врага, но он был дисциплинированным солдатом; не сумев сразу попасть на фронт, он и в этой, пока еще тыловой части нашел применение своей ненависти – он учил ей других, воспитывал ее в своих бойцах, потому что ненависть тех, кто видел, сильней ненависти тех, кто знает, но еще не видел своими глазами. Он не обманывал себя, он знал, что та последняя, разящая, неукротимая ненависть, которую он хотел прочесть в глазах своих солдат, не родится у них раньше первого боя. Но он радовался, видя, как они учатся драться, и с каждым днем все уверенней чувствовал, что они – эти ребята, которые моложе его на год войны, – пойдут в бой и сумеют отомстить.

Этот день, которого он ждал со спокойствием человека, чей удел отныне война и только война, настал под Сталинградом.

День был тяжелым, бригаде полковника Горохова приходилось вступать в бой по частям, и первым был брошен в бой только что переправившийся батальон Ткаленко. Это было на рассвете на северной окраине города. Вечером немцы заняли деревню, примыкавшую к окраине, и утром, видимо, собирались двигаться дальше.

Батальон должен был с ходу развернуться и отбросить немцев обратно на север.

Предстояла кровопролитная атака. Но Ткаленко, по собственному опыту зная, как тяжело начинать свою военную жизнь с отступления, был рад, что его бойцам придется начать ее с атаки.

Она началась на рассвете. Лощина перед деревней была заминирована противотанковыми минами, и несколько танков, поддерживавших батальон, стреляли с места, не рискуя двинуться раньше саперов. Пехота пошла одна. Через триста метров она встретила полосу минных разрывов.

Приходилось подниматься в гору, и Ткаленко, идя с батальоном, с горечью почувствовал, что ранения не обошлись ему даром. Он дышал только одним легким, и в гору идти было тяжело. Только благодаря тому, что он, по долгому опыту, делал все расчетливо и точно и не ложился лишние разы при недолетах и перелетах, так, как это делали рядом с ним его еще не обстрелянные бойцы, только благодаря тому он и на этот раз шел так, как привык, – одним из первых. Люди рядом с ним шли хорошо, даже лучше, чем он ожидал. Они, правда, излишне часто ложились, но зато их не приходилось поднимать, они сами быстро вскакивали и снова шли вперед.

На выходе из лощины немцы встретили батальон пулеметным огнем. Но первые дома были уже близко, и через несколько минут на окраине деревни завязался гранатный, рукопашный бой. Автоматчики отстреливались из домов, из подворотен, из‑за заборов.

Одного из них, высунувшегося из‑за крайнего дома, Ткаленко убил сам, почти в упор, короткой очередью из автомата. Здесь, у крайнего дома, он остановился. Он сделал со своим батальоном тот самый первый, самый страшный прыжок в первом бою, когда нужно пройти открытое пространство, прежде чем дорваться до врага. Теперь люди вошли в азарт боя. Немцы были тут, рядом, и это уже несравненно легче, чем та лощина, через которую он провел батальон.

Ткаленко сам застрелил немецкого автоматчика, потому что тот подвернулся ему под руку. Но ненависть никогда не ослепляла его, она была у него беспредельной и поэтому трезвой.

Окинув взглядом местность, он спокойно стал отдавать очередные приказания.

Саперы разминировали два прохода для танков. Четыре танка перевалили через лощину и, войдя в деревню, открыли огонь вдоль улицы. Бой продолжался во всем своем ожесточении.

Вдруг наискось от Ткаленко вдоль забора промелькнула согнутая фигура.

– Стой!

Человек остановился в двух шагах от Ткаленко. Он был без пилотки и винтовки, только на поясе у него висела еще не отцепленная сумка с гранатами. Это был беглец с поля боя. И короткое мгновение, последовавшее за окликом «стой», Ткаленко употребил на то, чтобы взглянуть в это лицо и постараться вспомнить его фамилию, но он не мог вспомнить его фамилии, не мог потому, что черты этого лица были до неузнаваемости искажены страхом. Беглец шарил глазами по земле, казалось, ища отверстия, в котором можно исчезнуть.

– Куда? – холодно спросил Ткаленко, перехватывая в руке автомат.

Но тот ничего не ответил, а только, низко пригнувшись, попытался пробежать мимо старшего лейтенанта.

Ткаленко, не вскидывая автомата, коротким движением повел дулом, и беглец, согнувшись, упал, скользнув пальцами по стене дома. Ткаленко на секунду оглянулся на него и потом так же спокойно, как начал, продолжал отдавать приказания стоявшему рядом саперу.

В эту минуту ему было тяжело, но Ткаленко не хотел показать этого ни саперу, ни кому бы то ни было другому. Он хотел, чтобы по его спокойствию люди поняли: этого труса убил не он, Ткаленко, а закон, беспощадный закон войны.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 55; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!