А. Ф. Кони. Харьков, 1870 год. 21 страница



Такое же отношение к прокурору, как к чиновнику, которому нечего совать нос в область судебной медицины, где он ничего не может понимать, встретил я в Казани в первый год судебной реформы в казанском округе. Первым делом, назначенным к слушанию с присяжными, было дело об убийстве посредством отравления и задушения отставного рядового Белова его женой и ее сожителем Каляшиным. Обвинение было построено на очень веских косвенных уликах и на том, что от дома убитого до места, где был найден его труп, шли явные следы перетаскивания последнего; в желудке же его был найден мышьяк, а на шее несомненные следы удавления. Все эти

данные подкреплялись еще соображением, что Белов, много лет проведший на военной службе и потом сидевший за кражу на пожаре в остроге, вернувшись домой, стеснял и даже делал невозможным образовавшееся между отвыкшей от него женой и принятым ею в дом «жильцом» Каляшиным прочное сожительство. На суде было два эксперта: уездный врач, производивший вскрытие трупа Белова, и профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Во мнениях своих они разошлись. Гвоздев подробно высказал сомнение в том, чтобы в данном случае было отравление и задушение, потому что в трупе было найдено чрезмерно большое количество мышьяку–18 гран, а явления, характеризующие задушение, могли произойти и от замерзания и от смерти вследствие крайнего опьянения. Мне пришлось вступить с ним в спор, доказывая, что Белов, выпивший на чужой счет в кабаке, но пришедший домой и севший к жене на лавочку, чтобы покурить, не мог считаться мертвецки пьяным, а в разгаре лета, в жаркие июльские дни, замерзнуть невозможно. Что же касается до чрезмерного количества мышьяка, то против моей ссылки на Каспера, Бухнера и Орфилу, находивших в трупах отравленных не только 18 гран мышьяку, но гораздо большее количество, в некоторых случаях до 180 гран, Гвоздев не возражал. Обвинительный приговор присяжных, среди которых находились два профессора медицинского факультета, произвел в городе большое впечатление, а в местном медицинском обществе вызвал целую бурю негодования против какого‑то прокурора, который забыл поговорку «знай сверчок свой шесток» и позволил себе не соглашаться с авторитетным мнением научного специалиста. Я прислушивался к шуму этой бури спокойно, приписывая ее непониманию значения эксперта на суде и зная, что, в конце концов, был прав я, а не мой ученый противник, так как на другой день после приговора осужденные сознались товарищу прокурора, заведовавшему местами заключения, в отравлении Белова и в последовавшем его задушении, потому что от данного ему в квасе яда он умирал слишком медленно, и просили лишь отправить их в ссылку одновременно.

С тех пор судьба судила мне не раз не соглашаться с Гвоздевым. Добрый и прекрасный по душе человек, автор нескольких интересных монографий, Иван Михайлович Гвоздев имел своеобразный взгляд на судебную медицину, который он не раз высказывал и мне. Эта наука

обязывала, по его мнению, судебного врача к самым широким сомнениям при ее практическом применении. «Широкие сомнения уместны и желательны у судьи по существу дела, – возражал я, – но эксперт, являясь научным судьею факта, совершенно безотносительно к значению, которое будет придано этому факту судом, призывается для дачи суду категорического ответа и не может говорить: «Я знаю, что я ничего не знаю». Но он оставался при своем взгляде и настойчиво проводил его в тех делах, по которым требовалась его экспертиза. Его настойчивый скептицизм оказывал влияние и на других врачей, вызываемых в судебные заседания. Те, которые уже высказались при следствии определенно, начинали колебаться, а представшие перед судом впервые нередко начинали «jurare in verba magistri» или, в отсутствие Гвоздева, не всегда удачно и умело подражать ему. Так случилось в деле извозчика Ковалинского, обвиняемого в убийстве, в запальчивости и раздражении, своей любовницы Прасковьи Федоровой. По характерному показанию обвиняемого, после первых двух месяцев его связи с Федоровой, он задумал жениться на знакомой девушке и «в знак согласия» получил от нее платок, который, будучи хмелен, показал Прасковье, с объяснением его значения. На другой день она дала ему «опохмелиться» стакан мутной водки, от которой он почувствовал «лютую тоску» и стал постоянно плакать, будучи «не рад вольному свету» до такой степени, что хотел зарезаться. Вняв затем уговору Прасковьи, он отослал платок назад, уплатил «за убытки от приготовлений к свадьбе» два рубля и, поклявшись перед образом не разлучаться с Федоровой, стал ее любить до крайности, тосковать по ней и «при каждом ее сердитом слове чебурахаться ей в ноги». Но по прошествии четырех лет она стала, по его выражению, «тумашиться и громоздиться», гулять с солдатами и ходить в «дешевку». Однажды после целого дня ссор, примирений и попойки в кабаке, содержимом мещанином Анонимовым,(sic!), Ковалинский усадил Прасковью в свои дрожки и повез домой. Она рвалась к звавшим ее солдатам и ссорилась с ним. Так они выехали в поле за полверсты от Казани, и здесь, выпав вместе с нею из опрокинувшейся от крутого поворота пролетки, Ковалинский, у которого «загорелось сердце», тяжелым железным колесным ключом нанес ей страшные удары в голову, размозжившие череп на 30 осколков и разбросавшие мозг, переломал все ребра и ключицу, сломал подъязычную кость и т. д. На суде обвиняемый угрюмо и кратко признал себя виновным, сказав: «мой грех», но один из приглашенных врачей, забывая, очевидно, что «quod licet Jovi – non licet bovi» [37], совершенно неожиданно стал объяснять, что сомневается в том, чтобы Ковалинский наносил удар живой женщине, а не трупу, так как он предполагает, что, упавши с пролетки, она так сильно ударилась головой о мерзлую землю, что тут же лишилась жизни, а Ковалинский неистовствовал уже над трупом. На обычное обращение председателя к подсудимому о том, что имеет он сказать по поводу показания эксперта, Ковалинский вдруг оживился и, обращаясь к эксперту, сказал: «Ну, уж это вы напрасно изволите говорить, что я мертвую бил: я на такое надругательство не согласен. А бил я живую, потому что она всякую совесть потеряла и распутницей стала. Когда я первый раз ее ударил, она завизжала и меня за палец больно укусила, тогда я ее в другой раз, а сколько раз потом – уж и вспомнить не могу: сильно выпивши был».

При встрече с Гвоздевым мы разговорились об этом случае и я шутливо заметил ему, что благодаря его постоянным сомнениям, соблазняющим подражать ему, скоро по каждому делу придется обязательно иметь двух противников: эксперта и защитника. «Вы увидите когда‑нибудь, – сказал он мне, – что вы неправы, приписывая мне односторонний взгляд на мою задачу и возражая на высказываемые мною сомнения. Там, где я буду убежден в виновности, я не затруднюсь высказать категорическое мнение». Вскоре нам пришлось встретиться на деле, где самое событие преступления могло подвергаться сомнению, так как можно было с одинаковой правдоподобностью видеть в нем убийство или самоубийство. Данные в пользу того и другого решения были довольно шатки. Одна и та же семейная обстановка лица, лишенного жизни, давала повод предполагать и корыстное умерщвление с целью скорейшего получения наследства и самоубийство вследствие отвращения к жизни, отравленной домашними дрязгами. Данные судебномедицинского осмотра были вполне объективны и указывали лишь на способ лишения жизни, который одинаково мог быть употреблен своею и постороннею рукой. На впечатлительного Гвоздева, очевидно, подействовала в пользу предположения об убийстве развернувшаяся перед ним на суде картина затаенной семейной ненависти, той усиленной и беспощадной ненависти, которая возникает иногда между родными, как бы старающимися оправдать слова Писания, рисующего первое умышленное лишение жизни именно как братоубийство, и он склонил весы своего заключения в пользу убийства, что было, конечно, тяжело его доброму сердцу. Но я не находил достаточных данных для того, чтобы видеть в этом случае убийство, и, стараясь всегда очень осторожно обходиться с косвенными уликами, не чувствовал себя убежденным в виновности подсудимого и потому, согласно 740 статье Устава уголовного судопроизводства, заявил суду, что отказываюсь поддерживать обвинение. Присяжные вынесли оправдательный приговор. Так и не пришлось нам ни разу сойтись с Гвоздевым во взгляде на дело, но тем не менее я сохранил теплые воспоминания о его благородстве, о чистоте его побуждений и о его обширных познаниях. Через двадцать слишком лет по оставлении мною Казани мы встретились с ним на Кавказе, в Ессентуках, и, как это иногда бывает между старыми противниками, сердечно обрадовались друг другу и много часов провели вместе, с улыбкой вспоминая наши былые споры, которые лишь способствовали всестороннему освещению дела перед присяжными. С грустью пришел я потом, через несколько лет, поклониться его праху, праху живого свидетеля и участника светлых и счастливых дней введения судебной реформы, когда новая деятельность до глубины души захватывала тех, кто так или иначе приходил на служение русскому правосудию…

В моих воспоминаниях об освидетельствовании сумасшедших («Сущеглупые и умом прискорбные») я говорил подробно о психиатрической экспертизе. Воспоминания эти довольно неутешительны, но было бы несправедливо думать, что у меня не сохранилось в памяти и по этой части заслуживающих уважения светлых образов. При экспертизах по делам, где у суда возникало сомнение в умственных способностях обвиняемого, приходилось не только с особым вниманием прислушиваться к объяснениям отца русской психиатрии Балинского и его учеников Дюкова,

Мержеевского, Черемшанского, Чечотта и Сикорского, но и многому от них поучаться. Мне приходится здесь повторить, что глубокое знание не только своего предмета, но и жизни в ее сложных проявлениях всегда отличало экспертизу Балинского. Я не могу забыть до сих пор некоторых из этих блестящих узоров на строгой канве глубокого опыта и вдумчивости. Я помню, как поразил он присутствовавших по делу об одном злостном убийце неповинной девушки‑служанки, который представлял полную картину двух видов душевной болезни, отчетливую до мельчайших подробностей. Когда освидетельствование кончилось и обвиняемый был уведен, Балинский необыкновенно тонко разобрал оба душевных состояния последнего, указывая, что, теоретически говоря, он, несомненно, страдает душевным расстройством в обоих видах, но что с точки зрения психиатрической практики оба эти состояния совершенно исключают одно другое и никогда не встречаются вместе, так что обвиняемый – чрезвычайно искусный притворщик, вероятно, изучивший по какой‑нибудь книге все внешние признаки своих душевных болезней, но, на горе себе, в своем усердии соединивший воедино несоединимое. Осмотром камеры обвиняемого было обнаружено, что у него под тюфяком хранилась известная книжка «о болезнях души» Маудсли, тщательно, как видно было по отметкам, им изученная. Узнав о заключении Балинского и о найденной книге, он рассмеялся и сказал: «Ну, будет! Довольно притворяться! Надоело»… Не меньшею содержательностью, но, пожалуй, еще большею эрудицией отличались заключения Мержеевского. Объясняя и выясняя душевное состояние обвиняемого, он начинал с широкой периферии отдаленных явлений, и, постепенно суживая круги, делал их все ярче и ярче, и, наконец, сводил к ясно выраженному и точно определенному болезненному состоянию.

И скольких из них уже нет! Лямбль, Грубе, Питра, Гвоздев, Мержеевский, Дюков, Балинский, Черемшанский… сколько воспоминаний о прошлом возбуждает во мне каждое из этих имен! Да будет им легка земля! говорю я с благодарным чувством за то бескорыстное содействие, которое каждый из них оказывал тяжелому делу нелицеприятного правосудия.

К сожалению, приходится заметить, что психиатрическая экспертиза в последние годы прошлого столетия все более и более переходила из области одного из видов доказательств в область решительных приговоров, облеченных всеми внешними атрибутами непререкаемой научности. Кто следил за объяснениями сведущих людей в столицах и больших центрах по вопросам о вменении, не мог не заметить, как под их влиянием постепенно расширяется понятие о невменяемости и суживается понятие об ответственности. В большинстве так называемых сенсационных процессов перед судом развертывается яркая картина эгоистического бездушия, нравственной грязи и беспощадной корысти, которые, в поисках не нуждающегося в труде и жадного к наслаждениям существования, привели обвиняемого на скамью подсудимых. Задача присяжных при созерцании такой картины должна им представляться хоть и тяжелой «по человечеству», но все‑таки не сложной. Но, однако, когда фактическая сторона судебного следствия была окончена, допрос свидетелей и осмотр вещественных доказательств завершен, на сцену выступали служители науки во всеоружии страшных для присяжных слов: нравственное помешательство, неврастения, абулия, психопатия, вырождение, атавизм, наследственность, автоматизм, автогипноз, навязчивое состояние, навязчивые идеи и т. п. Краски житейской картины, которая казалась такою ясной, начинали тускнеть и стираться, и вместо человека, забывшего страх божий, заглушившего в себе голос совести, утратившего стыд и жалость в жадном желания обогатиться во что бы то ни стало, утолить свою ненависть мщением или свою похоть насилием, выступал по большей части не ответственный за свои поступки, ввиду своей психофизической организации, человек. Не он управлял своими поступками и задумывал свое злое дело, а во всем виноваты злые мачехи – природа и жизнь, пославшие ему морелевские уши или гутчинсоновские зубы, слишком длинные руки или седлообразное нёбо или же наградившие его – в данном случае к счастью, – в боковых и восходящих линиях близкими родными, из которых некоторые были пьяницами, или болели сифилисом, или страдали падучей болезнью, или, наконец, проявляли какую‑либо ненормальность в своей умственной сфере. В душе присяжных поселялось смущение – и боязнь осуждения больного – слепой и бессильной игрушки жестокой судьбы – диктовала им оправдательный приговор, чему способствовали благоговейное преклонение защиты перед авторитетным словом науки и почти обычная слабость знаний у обвинителей в области психологии и учения о душевных болезнях. В восьмидесятых годах прошлого века создалось учение о неврастении, впервые провозглашенное американцем Бирдом, и разлилось безбрежною рекою, захватывая множество случаев слабости воли, доходя до совершенно немыслимых проявлений невменяемости вроде мнительности, склонности к сомнениям, боязни острых и колющих предметов (belanofobia), антививисекционизма, болезненной наклонности к опрятности и, наконец, такого естественного, хотя и печального чувства, как ревность. И несмотря на то, что современная жизнь с ее ухищрениями и осложнениями, с ее гипертрофией духа и атрофией тела, с ее беспощадной борьбой за существование, конечно, не может не отражаться на нервности современного человека, ничуть не исключающей вменяемости, приходилось часто слышать в судах рассуждение о том, что подсудимый страдает каким‑нибудь признаком неврастении, или по новейшей терминологии, психастенией, освобождающей его от ответственности или во всяком случае ее уменьшающей. Когда были вызваны справедливый ропот и понятное смущение действиями судебного следователя на Кавказе, допустившего в своих протоколах ряд искажений и умышленных подделок в целях раздутия объема исследуемого им политического преступления, эксперты нашли, что он страдает цереброспинальной неврастенией, которая, однако, не помешала ему считаться способным и усердным – быть может слишком усердным – следователем и затем членом судебной коллегии.

На наших глазах появился и термин «психопатия», впервые произнесенный в русском суде на громком' процессе Мироновича и Семеновой, обвиняемых в убийстве Сарры Беккер. Эта психопатия получила тоже чрезмерное право гражданства в суде. Слово стало популярным. «Признаете ли вы себя виновным?» – спрашивает председатель человека, обвиняемого в ряде крупных мошенничеств и подлогов. «Что же мне признавать?» – не без горделивого задора отвечает подсудимый: «Я ведь психопат»… «Действовав в состоянии психопатии, – писал в своей кассационной жалобе отставной фельдшер, обвиненный в умышленном отравлении, – я не могу признать правильным состоявшийся о мне приговор» и т. д. Таким образом, это слово служило как бы для определения такого состояния, в котором все дозволено и которое составляет для подсудимого своего рода position sociale или, вернее, antisociale. В благородном стремлении оградить права личности подсудимого и избежать осуждения больного и недоразвитого под видом преступного некоторые представители положительной науки иногда доходили до крайних пределов, против которых протестует не только логика жизни, но подчас и требования нравственности. Наследственность, несомненно существующая в большинстве случаев лишь как почва для дурных влияний среды и неблагоприятных обстоятельств и притом исправляемая приливом новых здоровых соков и сил, является лишь эвентуальным фактором преступления. Ее нельзя рассматривать с предвзятой односторонностью и чрезвычайными обобщениями, приводящими к мысли об атавизме, в силу которого современное общество, по мнению итальянских антропологов‑криминалистов, заключает в себе огромное количество людей – до 40 % всех обвиняемых, – представляющих запоздалое одичание, свойственное их прародителям первобытной эпохи. У этих «прирожденных преступников» есть и перечисленные выше явные признаки. Судить их бесплодно, и если эксперты‑антропологи найдут эти признаки, вся задача сводится лишь к устранению «прирожденных» из житейского обихода, в важных случаях навсегда, причем по словам Ломброзо, эшафот поможет «очищать породу и облагораживать сердца».

Насколько эти обобщения бывают произвольны, видно, например, из того, что к одному из признаков вырождения известным Ломброзо и его последователями долгое время бывала относима страсть людей преступного типа к татуировке.   Однако на международном антропологическом конгрессе в Брюсселе было доказано, что всего более татуировка распространена не в мире нарушителей закона, страдающих атрофией нравственного чувства, или прирожденных преступников, а в высших кругах лондонского общества, где существуют особые профессора татуировки, получающие за свои рисунки на теле разных денди и леди суммы, доходящие до 100 фунтов стерлингов за узор. Понятно, что под влиянием этих взглядов и теорий, при которых главное внимание экспертов направляется не на поступки подсудимого и другие фактические данные дела, а на отдаленные и лишь возможные этиологические моменты предполагаемого в нем состояния невменяемости в момент совершения преступления, присяжные иногда после долгих колебаний не решались произнести обвинительный приговор. Мне пришлось однажды слышать в заседании суда мнение весьма почтенного эксперта, доказывавшего, что подсудимый, обвиняемый в убийстве в запальчивости и раздражении, должен быть признан невменяемым потому, что находился в состоянии душевного расстройства, характеризуемого отсутствием или подавленностью нравственных начал, очевидным из того, что по делу он представляется хитрым и тщеславным эгоистом с наклонностью к разврату. Мне хотелось спросить эксперта. не находит ли он, ввиду таких выводов, что только тихие, великодушные и нравственно чистые люди являются субъектами, представляющими исключительный материал для вменения, и что эти их свойства, в случае совершения преступления в страстном порыве, неминуемо должны обращаться им во вред.

В годы моей непосредственной работы с присяжными крайности экспертизы, направленные в сторону широких обобщений и односторонне понимаемого человеколюбия, были сравнительно редки, но в последние годы они значительно участились. Молодой человек университетского образования, пользующийся цветущим здоровьем, но отлынивающий от всяких определенных занятий, в течение четырех лет занимается искусно обставленной и ловко задуманной кражей дорогих шуб в гостиницах, театрах и публичных собраниях, а также, выдавая себя за местного мирового судью, требует доверия к своим заказам в дорогих ресторанах, отказываясь затем платить по счетам. Экспертиза, однако, утверждала, что он представляет признаки физического и психического вырождения и поэтому невменяем, Пятнадцати‑ и восемнадцатилетние девушки, возненавидев воспитательницу старшей из них, достают цианистый калий и пускают его в дело, но в недостаточной дозе; затем принимают меры, чтобы добыть стрихнин, но когда и он недостаточно скоро действует, то убивают старуху во время сна топором – и, по мнению экспертов, совершают это все, действуя без разумения. Молодой человек, о котором все отзываются как об умном, хитром, очень способном и понятливом, но ленивом, решительно не желает учиться, а желает жить и кутить на счет бога* того отца и, когда последний требует от него трудовых занятий, грозит ему убийством, старается раздобыть яд и револьвер и, наконец, подкравшись ночью к спящему отцу, зарезывает его припасенным ножом, выписав перед тем в записную книжку статьи Уложения – о наказаниях за отцеубийство. После убийства, восклицая: «Собаке собачья смерть!», он идет с приятелем выпить и закусить и отправляется в объятия проститутки, а из‑под ареста спрашивает письмами, нельзя ли пригласить защитника, умеющего гипнотизировать присяжных, и какая часть наследства после отца достанется ему в случае оправдания. На суде эксперты находят, что у подсудимого ассиметрия лица и приросшие мочки ушей (морелевские уши); покатый лоб и длинные ноги; у него притуплено нравственное чувство, ибо он угрюм и не сразу отвечает на вопросы, подергивает плечом и неуместно улыбается. Кроме того, его отец лечился от ревматизма, а мать страдала бессонницей и дважды лечилась от нервов. Все это, как дважды два, доказывает, что подсудимый глубокий вырожденец, заслуживающий сострадания, а не осуждения. И присяжные, не решаясь идти против такого многостороннего вывода, давшего, конечно, благодарный материал для гипноза защитительной речи, выносят оправдательный приговор. Можно их понять, когда и коронный суд, быть может, затруднился бы мотивировать свое несогласие с мнением нескольких специалистов, говорящих от имени и во имя науки. Но дозволительно спросить, не смешали ли они в данном случае последствия с причинами, не нашли ли, что post hoc ergo propter hoc[38], и не слишком ли щедро одарили они злого бездельника дарами более чем сомнительной наследственности, причислив, между прочим, к признакам вырождения и то, что сидящий на скамье подсудимых отцеубийца   не находится в светлом   настроении духа, а угрюм и, рассчитывая, как он сам заявлял при следствии, быть признанным действовавшим в умоисступлении, медлит ответами на вопросы о предумышленности своего злодеяния.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 68; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!