КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ 6 страница



— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, ещё грязнее.

На полке облицованной тиком[88] студии Чингиза Чамчавалы, возле десятитомника сказок «Тысячи и одной ночи» в переводе Ричарда Бёртона[89] (медленно пожираемых плесенью и книжным червём из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг, заставляющего Чингиза держать тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб её потёрли. Но Чингиз не тёр её, да и другим — например, сыну — тереть её не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три её, пока не протрёшь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Посул волшебной лампы заразил мастера Салахуддина идеей, что в один прекрасный день его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и всё, что ему нужно — немного подождать; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чингиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если не уйти из дому, и с того момента он страстно возжелал скрыться, сбежать, раскинуть бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахуддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рождён для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал всё отчаяннее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, кинофэнзинами[37], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд[90], начинавшими в Карнатаке[91] как служительницы культа Йелламы[92], но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти[93]. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихой, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днём. Его любимыми считалками на детской площадке были те, что сквозили тоской по далёким городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов[94], в которой он, повернувшись спиной к подкрадывающимся к нему товарищам, бормотал, словно мантру, словно заклинание, шесть букв города своей мечты, эльоэн дэоэн[38]. В тайниках своего сердца он тихо подбирался к Лондону, буква за буквой, точно так же, как его друзья подкрадывались к нему. Эльоэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахуддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась ещё в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом рык трафальгарских львов[95]. Когда сборная Англии по крикету играла с Индией на стадионе Брейбёрн[96], он молился о победе Англии, дабы создатели игры разгромили местных выскочек ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брейбёрнских калиточников[97]: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешённым.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандал-Пойнт без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он, прогуливаясь, покинул дом — это просторное, местами осыпавшееся и покрытое кристалликами соли строение в парсийском[98] стиле, в колоннах, ставнях и небольших балкончиках; и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера[99], — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — и, наконец, на широкий простор с лоснящимися чёрными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проёме чёрной скалы Салахуддин увидел человека в дхоти[39], склонившегося над заводью. Их глаза встретились, и мужчина поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна каменистых лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахуддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил уйти.

Позже Салахуддин никогда не ходил к скалам Скандал-Пойнт; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец усмотрит в случившемся его собственную вину. Ему казалось, что всё самое отвратительное — всё то, что осуждал он в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись ещё и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю всё время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В грёзах он пускался в полёт из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналордов Кровавыйтауэр Королева[100]. Но, проплывая над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался плыл-в-воздухе, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом ещё быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперёд к городу — к её Святомупавлу, к её Пудинглейнам, к её Триднидлстритам[101], — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

 

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же ещё, это же очевидно, но дарёному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои «пчелиные дупла». А ещё — лезут в ванну с использованной грязной водой.

Эта мерзкая клевета доказала Салахуддину, что его мать выставляла всё в чёрном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это немыслимо, Амми[40], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдёт в аэропорт «Санта Круус» провожать его. Её единственный ребёнок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, кости её — будто тинка[41], будто лёгкая древесная стружка. Чтобы возместить свою телесную неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Узоры на её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые завитки оп-арта[102], гигантские поцелуйчики губной помады на ярко-белом подоле. Люди прощали ей вкус к излишней броскости за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за её званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно тёмные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль дворецкого, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьёзностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[42] и сладеньким пирожочечком. По пятницам дом наполнялся шумом; там были музыканты, певцы, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по «Радио Цейлон», хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[43] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными саблями. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, пробирающаяся на цыпочках сквозь мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и её сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого-нибудь гоблина или ифрита, которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не смогла спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил её, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешёвых газет, купающуюся в свете люстры, окружённую друзьями.

 

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупреждённый, оказался на борту «Дуглас DC-8»[103] и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чингиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач лёгким делом.

В своём первом самолёте он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелётах: Азимовских «Основателей»[104], «Марсианские Хроники» Рэя Брэдбери[105]. Он представил DC-8 материнским кораблём, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники[106], семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отеческим кораблём, — ибо, в конце концов, здесь был этот большой человек, его Абба, папа. Тринадцатилетний Салахуддин, отбросив недавние сомнения и обиды, вновь вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству... Да, отеческий корабль, самолёт, был не летающей утробой, но металлическим фаллосом, а пассажиры — сперматозоидами, готовыми извергнуться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверни свои часы вверх тормашками в Бомбее — и увидишь время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в переворачивании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полёта. Или: от Индийскости до Английскости, неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и приземлились в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более тёмные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чингиз Чамчавала, когда самолёт оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплёл две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они остановились в гостинице, в нескольких шагах от древнего местоположения древа Тайборн[107], Чингиз обратился к сыну: «Возьми. Это твоё. — В его длинной руке был чёрный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чингиза Чамчавалы. Салахуддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну подарок, плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт, и хватал его, когда Салахуддин собирался взять это. «Осёл, — насмехался Чингиз над своим малолетним сынком. — Всегда, всегда морковь ведёт тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахуддин взял предложенный бумажник, принимая дар зрелости, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы позаботиться о своём старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. Этот год вы могли бы перевернуть вниз головой, и, в отличие от часов, он поведал бы вам то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начинал дрожать в своём гостиничном номере, это было оттого, что он был потерял голову от страха; его горшок с золотом внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошёл в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чингиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду (вроде двубортного синего саржевого макинтоша и семи сине-белых полосатых рубашек «Ван Хьюзен»[108] с полужёсткими пристёгивающимися воротничками, которые Чингиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, и Салахуддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно проявившееся адамово яблоко); он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле и на всё прочее, и потому всегда слишком нервничал, чтобы спросить отца, не сходить ли им на фильм — даже на один-единственный, даже на «Сущий ад в школе Святого Триниана»[109], — или не пообедать ли вне дома: хоть один китайский ужин; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своём возлюбленном Эльоэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии[110], спросившему этого великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нём, и получившему в ответ повеление нести наполненный до краёв кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, так что, вернувшись, он не смог даже описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чингиз Чамчавала все эти дни был неподвижен; казалось, он совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим треклятым делом; он беззаботно сидел в своём номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вильма-биби напоминает ему Насрин[111]). Салахуддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешёвую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принёс цыплёнка в кулуары гостиницы, он устыдился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый[112], под пристальными взглядами вдов и лифтвала[44], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который испепелит всё его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать всё возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всём, даже если в туалетах использовалась только бумага и после занятий мылись в еле тёплой, использованной воде, полной грязи и мыла; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнажённо-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простынёй, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговорённого богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, и он станет действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним всё окей, что он такой-же-как-все. Он одурачил их тем способом, которым восприимчивый человек может убедить горилл принять его в своё семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счёту и бумажник, некогда найденный им на хвосте радуги, опустел, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз, вскоре после начала школьных занятий, он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копчёного лосося у себя в тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Затем он откусил кусок, и его рот оказался полон тонких косточек. А после того, как он извлёк их все — ещё кусок, ещё больше костей. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, давай покажу, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копчёной рыбой с особым вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии[113].

Вильгельм Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка[114].

 

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — подтрунивала над ним Насрин перед его отцом. — На всё-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, Возвращённый Англией, и говорит так красиво, и всё такое!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряет в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся ещё Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя из коммерческих соображений) теперь смог назвать: джек-фрут, баньян, джакаранда, лесное пламя, платан[115]. Небольшие побеги недотроги чуи-муи[116] росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чингиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную насмешку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными мыслями, что прежде, когда он не знал всех этих названий, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чингиз Чамчавала обнаружил, что не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, чуть не выхолодила его сердце. Когда он заговорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова вышли неискренне, будто произнёс их жестокий, холодный человек, которым — надеялся Чингиз — он никогда не станет, и — боялся он — стать которым ему неизбежно предстоит.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 38; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!