Рассказы, не включеные в книги 8 страница



Барышни с веселым визгом спешили в дом.

– Это ведь гроза, только гроза, – думала Леля, поднимаясь по ступенькам террасы. – Где Гриша? Неужели он боится грозы? Или – что?..

 

IV

 

Гриша хорошо сделал, поторопившись в Одессу: когда приехал Петр Михайлович и Леля в условленную, очень хорошую, одесскую гостиницу, – им сказали, что пароход прибыл накануне вечером, что комнаты им готовы, и несколько офицеров с сестрами остановились тут же.

У Петра Михайловича ноги подкосились от ожидания: сейчас он увидит Надю…

Но той цельной, горячей радости, которая осветляла его душу, когда он ждал Гришу, – не было. Уже боялся чего-то Петр Михайлович, а чего – и сам не знал.

Встретились. Целовались, обнимались, – наскоро: тут же, в номере Нади, просторном, лежал молоденький офицер Володин, с ампутированной ногой. Он был еще совсем болен. Надя ходила за ним, его и везла в Петербург. Тут оказался и Гриша, и еще какой-то офицер, долговязый, сидел у окна. Раненый или не раненый – не разберешь; веселый, только все время он дергался и оглядывался. Нет-нет – без всякой причины дернется и оглянется.

Надю Петр Михайлович сначала не узнал совершенно и окончательно. Потом вспомнил, что в этом платье и косынке белой он ее никогда не видал.

«От косынки лицо у нее темное, – подумал он. – И загорела на море».

Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…

Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая, ковылял по комнате на костылях. Рюмин расшаркивался вбок: дергался, оглядывался и мигал одним глазом.

К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.

– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…

– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!

Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:

– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.

Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.

Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.

Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.

Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.

На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.

– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.

– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!

Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.

– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?

– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!

– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.

Гриша закричал.

– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.

Петр Михайлович вздрогнул. Какая Ольга Петровна? С Ольгой Львовной он, что ли, Маничку смешал? И какая она блондинка?

Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:

– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..

Гриша рассеянно обернулся.

– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.

Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.

– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.

Впутался Володин.

– Что такое? Друзья,

 

Могила хладная

(Поверьте, так!),

Могила жадная –

Законный брак!

 

Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…

– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.

Леля с усилием, точно пытаясь выйти из заколдованного круга, в котором была заперта, спросила сестру:

– Про какую ты обезьянку, Надя?

Надя не ответила. Ответил Рюмин, дергаясь, небрежно:

– А там была… Китайчата принесли. Жила у нас. А потом ихняя главная велела вынести наружу. Ну ее и ухлопали, конечно. Тогда с ней человек шесть повалило, кроме китайчонка.

Стали вдруг вспоминать наперебой, кого когда убивало. Спорили. Смеялись, раскрывая рты, припоминая разнообразные случаи. Не было важных и неважных – все одинаково ценны.

Собственно о войне – совсем не говорили. Война была тем, что есть и без чего ничего нет. Война – просто воздух, которым дышишь. А кусочек земли, где они прожили все вместе, – в войне, как в воздухе, – отдельный мир, особая планета, своя. Она, наконец, погибла. Погибли, естественно, и жители ее. Теперь, случайно перенесенные в чуждую вселенную, они, как сошедшиеся призраки, вспомнили жадно о днях жизни.

– Да, сколько вы перенесли! – сказал Петр Михайлович, усиливаясь сказать что-нибудь. – Сколько смертей!

Жители погибшей планеты даже не услышали. Продолжали о своем, вспоминали, смеялись, сердились.

Петр Михайлович снова завел:

– А у нас-то, пока вы взаперти сидели, тоже чего-чего не было! Да. И вот, наконец, Цусима эта. Ужасно!

Но жители опять не услышали. Что им до других миров? И Цусима была вне их планеты.

Как будто обращаясь к Петру Михайловичу, а в сущности так себе, говорил одноногий Володин:

– Главное – «наш» этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?

Все помнили историю с молоком. Да и с апельсинами. Да и с японским шпиончиком.

Смеялись, продекламировали стихи какие-то, пропели дуэт – Гриша с Рюминым. Надя улыбнулась, все так же деревянно. Да и все, когда смеялись, – смеялись не смешно и не смешному, Гриша вертел головой, Рюмин дергался, будто оглядывался. Будто привычно ждал, что сейчас рядом грохнет, кто-нибудь охнет, кого-нибудь унесут, – и так оно и быть должно, не иначе. Надя застыла именно в готовности: может быть, сейчас помогать идти нужно, а может быть – только обезьянку и китайчонка, – тогда не нужно.

– Черт! – крикнул вдруг Гриша. – А я, пожалуй, и не женюсь! Какая там курсистка, где тут возиться! Хочешь, возьми ее, Володин?

– Отстань, я шприц ищу! Сестра, помогите же! Ну ее совсем!

Петр Михайлович не знал, что следует сделать: засмеяться, как шутке? Или строго удивиться? Что это Гриша? Ведь нельзя же все-таки этим шутить. Или можно? Ведь надо же… Или не надо? Ничего уже окончательно не понимал Петр Михайлович и, понемногу заражаясь, сам стал дергаться и оглядываться.

– Я, может, вот на сестре женюсь, – сказал Володин. – Нам дадут всем громадную пенсию, ну и на лечение… Вот будет славно, поедем куда-нибудь вместе, ежели все слава Богу, – идет?

Все согласились. Так, вероятно, сговаривались они сойтись где-нибудь вечером, в одном из жилищ их планеты, – ежели до вечера не убьют. Каждого ведь до вечера двадцать раз убить могут.

Дергаясь и оглядываясь, уже веря, что может, неизвестно откуда и зачем – громыхнуть, а он сам сейчас умрет, – Петр Михайлович сделал все-таки попытку, последнюю; сказал обыкновенным голосом:

– Да… Вам всем теперь отдохнуть надо. Успокоиться… Ну, войдете в колею… Привыкните…

Захохотали. Привыкнуть! К чему еще привыкать? Уж, кажется, ко всему привыкчи. Вот именно – привыкли!

– Помнишь стихи твои, Володин? – закричал Гриша.

– Какие? «Мечтою нежной, как вуаль»?

– Да к дьяволу вуаль! Нет, куплеты помнишь – «Нет возврата никому»?

– А-а! Забыл. Стойте, это не мои: это Видальского.

– Его с обезьянкой в один день прикончило, – сказала Надя.

– Верно, Видальского! Кто помнит?

– Я помню, – сказал Рюмин. – Это с музыкой хорошо выходит. Ну да и так…

Он стал в позу и, дергаясь боком и оглядываясь, продекламировал:

 

Знаем, знаем, нет возврата,

Нет возврата никому.

Пуля, штык или граната –

Мы привыкли ко всему.

 

Мы живем семьею тесной,

Ото всех отделены.

Ничего нам неизвестно,

Жизнь и смерть для нас равны.

 

Дни и числа позабыли,

Нет возврата ничему.

Лягу я ли, ляжешь ты ли –

Мы готовы ко всему!

 

Остальные хором, уже как песню, подхватили:

 

Лягу я ли, ляжешь ты ли –

Мы готовы ко всему!

 

– Знаете, я с вами поеду! – взвизгнул вдруг Гриша восторженно. – Что мне здесь, в самом деле? Я лучше там женюсь!

Вспомнил про Петра Михайловича.

– Папа, мне необходимо с ними. Они послезавтра – и я послезавтра.

– Куда же? – пролепетал Петр Михайлович. – Да как же это?

– А вот еду и кончено! Рюмка, хочешь, по улице пробежимся? Душно мне.

– Идите, – простонал Володин. – У меня боли. Сестра, где шприц? Ох, черти, не дорезали…

И вдруг все сразу, мгновенно, замолкли, замерли, окаменели. Вздрогнули привычным ожиданием – и притаились… Замер с ними и Петр Михайлович, хотя не понял, в чем дело, что случилось.

Потом опомнился.

– Да это… колеса по камням прогрохотали близко, – сказал он. – Это просто, я думаю, омнибус во двор въехал.

– Ну, да. Верно. Колеса, – произнес, наконец, Володин. – Колеса. Ничего. Мы привыкли. Когда и не грохочет, – все равно в ушах, в голове, – всегда грохочет. Не уйдешь от грома этого.

Петр Михайлович открыл было рот, чтобы сказать либо – «привыкнете», либо – «отвыкнете», но не сказал ничего.

В комнате стало суетливо. Надя подошла к Володину – перевести его на кровать. Гриша и Рюмин искали фуражки. Петр Михайлович тоже поднялся. И только в эту минуту заметил, что Лели нет в комнате. Она целый вечер промолчала в уголку. Но когда она успела уйти?

– Спокойной ночи, папахен, – сказал Гриша, поправляя под фуражкой черный узел своей повязки. – Володин, прощай, мы с Рюмкой еще по улицам пошатаемся. Ноги у меня не стоят. Спать все равно никогда не сплю.

Петр Михайлович неестественно быстро, торопясь уйти, пошел по коридору. Дошел до самого конца. Вот дверь в Лелину комнату.

Тихонько стал отворять дверь. Заглянул. Темно.

– Леля! Ты спишь?

– Нет, папочка. Нет, папочка. Голос тихий, тоненький. Петр Михайлович вошел.

– Что ж ты в темноте?

Открыл электричество. Оно было неяркое. Комната маленькая, узенькая, Леля, одетая, сидит на постели.

– Что, Леля?

Не знал, что сказать ей. Она смотрела прямо на него широкими, темными от страха, детскими глазами.

– Папа, папа! Что же это такое?

– Что, девочка?

Он сел с ней рядом, беспомощно и неловко обнял за голову.

– Я не знаю, девочка моя. Не знаю.

– Папа, милый! А я поняла сегодня. Папа! Ведь они все сумасшедшие. Настоящие сумасшедшие, вот которых в больницу сажают. Навсегда с ума сошли.

Она не плакала, только дрожала.

– Вот, воротились, – начала она опять. – А разве воротились? Ранены, не ранены, выздоровели, – это не то, это все равно. У них, у каждого, душу ранили, и душа не выздоровела. Так и не выздоровела, и не могла, и нельзя ей выздороветь…

Промолчала – и прибавила вдруг тихо:

– А для них мы как сумасшедшие… И, дрожа, прибавила еще тише:

– Может, все сумасшедшие… И мы и они… Только по-разному…

Опять во дворе глухо, тяжело и длинно загрохотали колеса. Петр Михайлович вздрогнул, дернулся и оглянулся.

– Папа, папа, скажи что-нибудь! – взмолилась Леля. – Я почти не могу! Ведь я же почти не могу! Ты умный, ты знаешь, скажи: что ж теперь? Как же теперь?

Но Петр Михайлович только дрожал и бормотал беспомощно:

– Да, сумасшедшие… Да, может быть, все сумасшедшие… Я понимаю…

В дверь стукнули, просунулась бритая голова Гриши в черной повязке.

– Лелька! Ты не спишь? Я у тебя не оставил красную шкатулочку, из тех, что я с Цейлона Анне Петровне привез? Мне ее завтра нужно рано. Да вот она! Прощай. И папа тут? Ну, спокойной ночи, до свиданья-с… Пошел с Рюминым, – да вернулся, забыл… Спокойной ночи.

Он вышел, не закрыв двери, и пошел быстро, неровно, на ходу помахивая фуражкой и довольно громко напевая:

 

Знаем, знаем, нет возврата,

Нет возврата никому…

 

Леля плакала, прижавшись к Петру Михайловичу, и плечи у нее по-детски вздрагивали от слез. А Петр Михайлович уже начинал тупо, мертвенно покоряться. Не вернулись – так не вернулись… Сумасшедшие – так сумасшедшие…

Не вернулись.

 

Земля и Бог

 

Анюта, девушка графини Услищевой, столкнулась с земляком.

Так это странно вышло. Еще зимой. Водила перед вечером Бобку гулять, уж хотела домой завернуть: «Домой, Бобка, домой!» – тут земляк и подвернулся:

– Позвольте вас спросить… вы, значит, нездешние будете? Анюта даже вздрогнула. Вдруг, сразу, на улице, по-русски заговорил. Кто такой? Не господин; одежа на нем худая, рабочий не рабочий, а так.

– Тамбовская я, – пролепетала Анюта, застигнутая врасплох.

Ну, он тут и вскинулся:

– А уезда какого? Мы ведь тоже тамбовские, надо же, дело вышло, удача, можно сказать!

Дальше – больше, и не то что уезд, а оказалось, что Петр Сидоров из села Рышникова, которое от Анютиной деревни и от усадьбы графини всего в трех верстах. Сосчитались: свои люди, да и только.

– Я с весны к графине взята, а к Покрову с ней сюда, в заграницу, и поехала, – говорила Анюта радостно. – Да скучно очень. Писем из деревни не шлют. Графине управляющий пишет… А вы-то как здесь?

– Я-то… Я доле… Я уж вот с того, значит, июня тут путаюсь… Очень уж приятно было встретиться… Так не пишут вам, как там, что?..

Анюта вдруг вспыхнула и съежилась. Вспомнила разные дела и толки еще там, в деревне, и здесь кое-что слышала, хоть мало. Испугалась.

– Да вы как же, если из нашего села? Были там у нас, забрали их… А кто, говорят, убегли…

– Мне, извините, партия помогла скрыться, – сказал Петр. – Потому что я сознательный.

– Ах ты, Господи! Худые дела, значит, за вами водились?

– Никаких худых делов, окромя хороших, не было, – сказал опять Петр внушительно. – Серые мужики бунтовали, а мы сряду в партию. С тем и ушли.

Анюта не понимала и не стала бы с ним, пожалуй, разговаривать, да уж очень как-то тепло ей сделалось, ихний мужик из Рышкова стоит посреди чужой улицы, свой, и говорит на своем языке. И глаза у него такие добрые, лицо исхудалое. Сам, видно, рад.

Рассказал, что бедствует. Нынче есть работа – завтра опять гонят. Так перебивается. В ночлежке спит.

Хотела Анюта сказать, чтоб он к ним на кухню зашел, графиня добрая, – да вдруг вспомнилось, как графиня их, эдаких, боится… Лучше не надо. Прогонит.

После того они часто стали встречаться. Как нет у него работы – так уж он на углу маячит, Анюту дожидается.

Она ему иной раз хлеб носила. Страсть что на кухне остается. О делах его не расспрашивала, а все больше они о деревне говорили, родных-знакомых вспоминали.

Раз, впрочем, Анюта сказала:

– Вот вы говорите – партия, люди, что ли, такие, вам помощники, а где ж они, там, что ли, остались? Теперь же вам на чужой стороне одному без хлеба…

Петр насупился.

– Это вы, Анна Митрофановна, понять не можете. А я очень хорошо понимаю. Был я, значит, крестьянин, ну для партии, конечно, интерес… А теперь я что? Живу в парижской столице без пропитания. Вообще, мало ли таких? Пролетарий не пролетарий, словом – эмигрант. Партия мне всегда помочь согласна, однако, она не может же всем. И такой партии эмигрантской даже вовсе не существует. Есть касса. Ну она тоже бедная. Три франка мне на той неделе выдала.

Анюта вздыхала и соглашалась:

– Да что ж, я этого понять не могу…

Только очень жалко ей было, и сердце к нему странно как-то рвалось.

Они гуляли по маленьким, каменным, чистым и холодным уличкам. Иногда она провожала его через мост, и они вместе шли по шумному бульвару. Чуждо было до уныния.

Вспыхивали огни магазинов, все ехало, шло, визжало, пыхтело, переваливалось, толкалось, скрипело, звенело, колыхалось, переливалось… двигалось, не двигаясь, точно заводная игрушка бегала по кругу.

– Суетня-то, Господи, – вздыхала Анюта.

Петр пожимал плечами.

– Известно, столица. Я в Петербурге извозчиком три месяца ездил раз… Ну, тоже…

– Нет, здесь люди все какие-то куцые. Я с графиней тоже в Петербурге была. Не люблю я этого.

– Конечно. Если кто не привыкши, а к своему делу дома приставлен.

Анюта спешила домой. Чужой город не занимал и не соблазнял ее. Вот только и есть в нем, что этот свой человек, со своей стороны.

Раз, перед вечером, уже к весне, сошлись они у одного садового мостика. И Петр сказал ей:

– Кабы мне теперь домой вернуться, я бы вас за себя взял, Анна Митрофановна. Пошли бы?

Она вся раскраснелась.

– Я к деревенской работе привычная. У графини ведь я так пока что. Она любит своих девушек брать. Поедет назад – я домой уйду.

– Пошли бы, значит, за меня-то? В Рышкове наш дом хороший был, сами знаете… Одна невестка, братняя, это, жена… Ну и отец.

Вдруг остановился. О чем говорят? Ведь ничего этого нет…

– Но как, значит, теперь я пролетарий и эмигрант, то вы домой приехавши, за другого парня выдете…

– Никогда я вас, Петр Сидорович, не забуду, – сказала Анюта и заплакала.

– Нам уж не до того, – продолжал Петр жестоко. – Нам чужой хлеб теперь осталось есть, да и его нету… Куда пойдешь? Своих много, чересчур даже… Лихом не поминайте…


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 74; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!