Рассказы, не включеные в книги 2 страница



Довольно бы, кажется? Нет, вот еще: две неизвестные девушки, наняв извозчика, выпили во время пути флакон уксусной эссенции.

В другой газете попалось мне интервью с проф. Пржибытек. Ох, уж эти интервью! Но сегодняшнее разумно очень кончается:

«Я не говорю, – твердо объявляет профессор, – что борьба с отравлениями не нужна, но ведь, в сущности, она невозможна, так что всякие усилия, с чьей бы они стороны ни исходили и в каком бы направлении ни шли, никак не могут привести ни к каким результатам».

Ну, еще бы! Как бороться с возможностью, что у муравьихи-Наташи украдут жакетку, что муравей-Филев поссорится с женой, что курсистка Б. разочаруется в жизни, что вообще у муравья подвернется ножка?

Тут дело не в том, что ножка подвертывается, тут дело серьезнее, а именно, что по земле ходят муравьиные лапы вместо человеческих ног.

Вечером отправился в «Рекорд». Там – никого знакомых. Вышел на Лиговку, долго гулял, заворачивал и в соседние переулки; видал народ, но не хотел разговаривать, своих искал. Спросил только одну девушку про Матару; она тут, кажется, самая известная. Ничего не добился.

Заходил в две чайные. Нет. Тепло и ветрено, хотя не очень мокро. Такую погоду еще можно выносить.

Собрался уж домой – вдруг мелькнула затененно, за углом, знакомая, танцующая фигура.

Догоняю и тихонько окликаю:

– Эй, Выкрест!

Выкрест обернулся и посмотрел враждебно.

– Чего вам?

– Да чего ты? В чайную не хочешь зайти? Куда вы все провалились?

Выкрест продолжал глядеть сурово.

– Нет уж, господин, вы лучше идите по своим делам, не задерживайтесь.

– Да ты с ума-то не сходи, – прикрикнул я на него. – Коли занят, убирайся ко всем чертям, я Ваньку-Хана пойду искать.

Окрик, как всегда, отлично подействовал. Выкрест под-танцевал ко мне ближе и, оглядываясь, забормотал:

– Извините, я по случаю того, что я на замечании с некоторого времени. Даже фуражку университетскую принужден был скинуть. А Ваньку-Хана вы, извините, не сыщете.

– Это почему же?

– Да уж так. На казенных хлебах он.

– Вот что! Давно ли?

– Давно ли, нет ли, – зашептал Выкрест, придвигаясь еще ближе, – а только уж теперь каюк. Городовому в морду он съездил, извините за выражение!

– Ну! Пьян, что ли, был?

– Ни-ни, не выпивши! Скандальчик тут у нас, конечно, вышел, ну и ничего бы, а Ванька, точно его разорвало, как хлястнет! Ножик, между прочим, обнаружен был… Да черт с ним, с дьяволом, совсем, – прибавил Выкрест, внезапно озлобившись, – других бы кого не запутал, матери его…

– Ну ладно, прощай, – сказал я. – Одурели вы все давно, ну и пропадайте!

– Да это верно, что одурели. Но я, извините, как вы всегда были столь любезны… Я ведь разговор понимаю. Катькой вы Каменной интересовались для наблюдения… А теперь вот эти две девчонки облопались.

– Что вы городите? Какие еще девчонки? Подите лучше, выпейте, так и быть. А я домой собрался.

– Благодарю вас, – с достоинством произнес Выкрест, пряча рубль. (Деньгами я их не баловал, но уж пусть, на прощанье.)

– Чувствительно благодарю. А девчонки это верно. Дашка да Варька. На извозчика сели, да и опорожнили. В Обухов-скую так прямо их извозчик и повез.

– В Обуховскую?

– Да куда ж их еще? Не во дворец же везти?

Идиотски захихикал. Я круто повернул от него. Так вот кто «неизвестные девушки» в газете! Варя и Даша, глупенькие и веселенькие, как воробьихи! Да какие там воробьихи! Из муравьев они лунных. «Вдруг» – что-то неприятно, «вдруг» – на гривенник эссенции и «вдруг» – выпили. А потом… «Больно, но хорошо!» – как говорила Люботинкина сестра «уж после причастия». Подвернулась лапка и хрустнули крылышки.

Несвежий, оттепельный ветер захватил мне дыханье. Я переждал – и пошел опять.

 

27-го ноября, 3 часа ночи

Кончено. Пусть последним днем этого моего дневника будет сегодняшний день, когда я ездил в Обуховскую навещать веселеньких моих муравьих. И когда я понял последнее, что мне следовало понять. Закрывайся, тетрадка! Валяйся где хочешь! Ты мне больше просто не нужна.

Узнать о девчонках в этой проклятой больнице было не легко. Но я заупрямился. Решил, что непременно добьюсь. Занятым людям надоел. И когда уже добился – увидел, что, в сущности, можно было и не узнавать.

Мне сказали, что Даша умерла вчера, а Варя уже сутки без сознания и умрет скоро. Предлагали войти к ней, но я не пошел смотреть на Варю без сознания.

Вернулся домой и вот сижу в своей привычной комнате, с привычными бумагами и книгами, с зеленой лампой, которая всегда немножко пахнет керосином.

Лунные муравьи… А почему не сразу пришло мне в голову (теперь только пришло), что и я тоже, что и я сам – лунный муравей? Ведь для меня – это и есть самое важное. Теперь-то я понимаю. Понимаю, что и не могло быть иначе. Ведь и я удушен тем же удушьем, отравлен тем же прозрачным, невидным и злым газом, который наполз на мою землю и обратил людей, – исподволь, – в хрупких, валких, нежных муравьев. Мы все не думаем о смерти, не видим ее, – потому что слишком она близко, слишком – вот она.

Убьют, толкнут, удавят, – убьемся, натолкнемся, удавимся, – все равно мы умираем, и все одно и то же «в смысле результата», как говорил Иван-Хан. И самому убить можно, чтобы награбить сто копеек (1 рубль), да пропить. Опять «результат один», потому что смерть же, и твоя же, в конце концов. Так и пойдет трупик на трупик, горкой: валялись же муравьи один на другом в лунном подземельи. И пусть.

Я тоже нисколько не думаю о смерти, живу себе спокойно. Но вспоминая – вспоминаю, как я был человеком. Могу, пожалуй, проследить, когда именно началось это мое (наше) превращение. Да, да, вот когда кончались «переворотные» годы. Они кончались, а превращение начиналось; ведь тогда-то и поползли первые струйки ядовитого газа. Я прежде не любил вспоминать этих годов, времени, когда я еще был человеком, – но раз уж я понял и покорился муравьиное™, то можно и вспомнить.

От равнодушия я не верю в возможность спасения, – изменения. Ведь какая сила дыханья нужна, чтобы сдуть тяжкие пары, чреватые ядом; ведь приникли они к земле нашей близко, тесно, цепко. Божье разве дыханье сдуло бы их, смело, очистило смертно-затихшую землю… Божье разве.

Я не помышляю убивать себя. Ведь мне живется спокойно. Однако на всякий случай, чтобы после уж не возиться, я выдвинул из-под кровати запыленный ящик фотографических принадлежностей и нашел баночку с миндально-белыми кристаллами.

У меня есть коробочка с облатками пирамидона: принимаю, когда голова болит. Так вот я и придумал: расклеить одну облатку, пирамидон высыпать, а положить туда этого… белого, растерев предварительно кристаллы в ступке. Облатку я опять заклеил. На ней чернилами поставил крестик и положил ее с краю, чтобы еще не ошибиться как-нибудь, Боже сохрани. Я не собираюсь отравливаться, да еще случайно.

На дворе, кстати, подмораживает… Вот не знаю, как я перенесу следующую оттепель. Для моих муравьиных сил это слишком. Хорошо, если не будет оттепели. А вдруг – будет? В декабре? В январе?

Ну что ж, тогда облатка с черным крестиком. «Хорошо…» и не больно даже.

Милые сестры Катя, Даша, Варя и другие, кухарки, проститутки, курсистки, невесты, любовницы, матери и старые девы, – милые братья, полковники, механики, рабочие, судебные пристава, студенты, революционеры, правоведы, редактора, гимназисты, и вы, штукатуры с рублем, и бунтари, и экспроприаторы, и губернаторы, – все поконченные и сами с собою покончившие, все удавленники, утопленники, отрав-ленники, зарезанные и разорванные, братья мои, тени смертные – ждите меня! Я – ваш, я – как вы. Подует гнилой ветер с гнилого моря, захлюпает коричневая петербургская грязь под моими муравьиными ножками, – и они заплетутся, и я упаду и хрустну, как вы упали.

До свиданья, милые… до первой оттепели.

 

Он – белый*

 

…Он не зол, но добр, ибо Творцом он создан Ангелом светлым и весьма блистающим, и как разумный – свободным.

Св. Иоанн Дамаскин

 

Студент Федя Смуров заболел воспалением легких.

Он сначала долго переламывал себя, и когда пошел к доктору – болезнь была уже в полном разгаре.

В больницу ни за что не хотел лечь. Так и провалялся в своей комнате, которую снимал у маленького чиновника-холостяка, на Петербургской. Пить ему рябая Лукерья подавала, а лекарство сам принимал, когда приходил в себя.

Доктор, спасибо, хороший ему попался, молодой, добрый, каждый день заезжал.

Хмурился все-таки, в больницу советовал. Болезнь тяжелая, а Федя и без того был какой-то дохлый: кашлять никогда не кашлял, но на лестницу войдет – долго отдышаться не может.

Ну, однако, ничего. Температура спала, и доктор сказал, выслушав его, что воспаление совсем проходит.

– Встать, значит, можно? – спросил Федя тихим голосом.

– Встать? Нет, нет! Куда вам еще вставать! Боже сохрани. У вас сердце слабое. Лежите как можно спокойнее. Кушайте побольше. Я денька через два заеду. Как можно спокойнее!

И Федя стал лежать.

Никто его не навещал, рябая Лукерья не надоедала, да и внутри у него, в душе, стояла такая тишина, что уж чего спокойнее. Хорошо, что он в больницу не лег. Хорошо, что в Елец, старенькой матери своей ничего не написал. Ведь приехала бы; наскребла бы денег и приехала. Измучилась бы только. А какие капиталы у вдовой дьяконицы.

Кстати, что у Феди деньжата случились – за работу отдали – на болезнь и хватило. Уж ничего не поделаешь. Вот только доктору еще заплатить.

Впрочем, он обо всем этом думал едва-едва. Ни об этом, и ни о чем другом. Но странно: и того сладкого, животного чувства выздоровления, которое бывает после тяжелой болезни, он не испытывал. Тихо-тихо лежал.

В узенькой комнатке не тесно – добра у Феди почти никакого нет. Книги на этажерке и на полу, в угол сдвинуты. Лампа на рабочем столе, позади кровати. И заставлена лампа томом Достоевского. В ногах у Феди стул, на спинку брошен халатик бумазейный, мать в Ельце сама сшила, пригодился.

Тихо-тихо лежит Федя в тихом полусумраке от тома Достоевского. Засыпает, подолгу спит. И сны видит тихие. Свою жизнь, как он жил до болезни. И те же мысли, какие у него до болезни всегда были, неотвязно, точно пригибавшие его вниз, так что и ходить уж он стал горбясь. Вообще, жил Федя, словно крадучись.

Но только теперь, во сне, мысли были не мучительны; они же, но легкие, тихие, сонные.

Просыпаться он стал очень странно. Откроет глаза – те же самые желтые стены, тот же тихий полусвет; всегда кажется, что много-много часов прошло, хотя бы он спал одну минуту; и непременно вот эта, совсем новая мысль… Да какая там мысль! Неизвестно что.

И оно – о смерти.

Федя всегда, до болезни и во время болезни, много, пристально думал о смерти. Это была одна из его мучительно-неотвязных и бесплодных мыслей… Но теперь она, как другие, ушла. Теперь было не то, а вот что.

В короткую минуточку, когда открывал после сна глаза на желтые, затененные стены, – в эту крошечную минуточку он вдруг понимал смерть «изнутри» и потом насквозь. «Изнутри», – тут-то и была вся невыразимая необыкновенность. Прежде – мысль, знание о смерти. Теперь – никакой мысли о ней, а она сама, такая же реальная и необыкновенная, как его собственная рука. Лежит на одеяле, и Федя может, захотев изнутри, ею пошевелить. Смерть оказывалась непохожей на мысль о ней, как представление о руке вообще не похоже на вот эту, до проникновения Феде знакомую, Федину руку.

Потом все пролетало, и опять стены, тишина и тихое-тихое лежанье под лепет часов на столике, за банкой микстуры с белым рецептом.

Удивительнее всего, что Федя нисколько этих пробуждений не боялся и никак их себе не пытался объяснить.

– Ах вот, ну да, – говорил он тихо, открывая глаза. – Ну да.

Что «изнутри», – это он определил именно этим словом, а больше не думал, хотя обо всем помнил.

Так как стояла осень, то лампу Лукерья приносила раным-рано, и все ему казалось, что ночь, и даже как будто одна, очень длинная, глубокая. На часы он редко смотрел. Кажется, что доктор уж страшно давно был, а может быть, только вчера.

Да на что он? Болезнь прошла. И Федя лежит спокойно.

Вот раз проснулся Федя – и «смерть изнутри», как всегда, пролетела, и замирало чувство медленно, как медленно бегают мурашки с затекшей ноги.

Вот желтенькие обои. Вот бумазейный халатик и часы тикают себе, не торопясь. Феде не хочется спать. Лежит.

И показалось ему, что на бледном переплете стула, под висящим халатом копошится что-то черненькое.

Копошится небольшое, вроде котенка. У Феди отличные глаза, к полусвету он привык, но сразу все-таки не разберешь. Подумалось на котенка. Да откуда? Заинтересовался.

И вдруг увидел ясно.

Маленький, пушистый черный чертик сидел на краю стула, свесив ножки и перекрученный хвостик вниз. Ножки самые обыкновенные, с копытцами. И вообще чертик был очень обыкновенен, с рожками, с маленьким свинячьим рыльцем.

Федя рассмеялся.

– Так вот ты какой! – сказал он. – Самый заурядный. Стоило тебя бояться и ненавидеть всю жизнь, как я ненавидел, зверюшка ты этакая! А что ты существуешь, этого нечего мне и доказывать, без того знал.

Чертик замотал головкой и пискливо засмеялся тоже.

– Да, может, я теперь вовсе и не твой.

– Как это не мой? – удивился Федя. – Ты один, уж, пожалуйста, не ври.

– Один, это верно. Да какой?

– Почем я знаю. Вот, вижу теперь, какой ты, и совершенно к тебе равнодушен.

– Да, да, – сказал чертик, как будто извиняясь. – Но ведь это я сначала. А потом я подрос. Я стал матерый.

На глазах у Феди черт начал расти и сидит уж на стуле, точно, матерый, плотный, по-прежнему черный, с железными когтями. Только глаза у него остались те же, что были у маленького, и неподходящие глаза какие-то, совсем голубые.

Федя посмотрел-посмотрел и презрительно скривил губы. Вот так испугал! Ничтожная старая дрянь.

– Ну не надо, я так только, – сказал черт шипящим басом. – Ты посмотри хорошенько: я красивый, я очень красивый…

Федя немного удивился: он ничего не заметил, а между тем вместо грубого, матерого черта сидело перед ним сумрачное и прекрасное существо, одетое чуть-чуть театрально, в красном плаще; но и плащ был красив.

– Ах, вот что! – сказал Федя. – Знаем, знаем:

 

«А гордый демон так прекрасен,

Так лучезарен и могуч…»

 

– Я и умен очень, – заспешил вдруг демон. – Только для этого придется немножко красоты потерять…

И уже нет демона. Уже кривятся злой усмешкой знакомые губы, сдвигаются разлетающиеся брови.

– Мне надоели твои превращения, – устало сказал Федя. – И все я знаю давно…

Мефистофель взглянул на него со строгой презрительностью.

– Эта ваша же история, – произнес он. – Не так уж хорошо ты ее знаешь, как я. Я, сам видишь, на своей шкуре ее переживаю.

Федя подумал:

– Ну ладно, продолжай. Я только хотел сказать, что мне-то все это не страшно. И, кажется, ты еще забыл…

Он хотел указать глазами куда-то, но лампа, заставленная томом Достоевского, была позади изголовья. Дьявол, однако, понял его.

– Не торопись, я ничего не забыл. Это, что ли?

Федя, улыбаясь, глядел на серого, паршивого, но сильного и вертлявого черта, с традиционным «хвостом датской собаки». Черт чихнул.

– Тебя и этим не проберешь, конечно, – сказал он, вытирая ухом нос. – Я так только, на минуточку, чтоб ничего не пропустить. От добросовестности. А ты будь любопытней. Разные ведь вы все.

И он, смеясь, принялся делаться человеком. Большим, стройным, довольно приятным, с белокурыми волосами, откинутыми назад. В лице была уверенная сытость и уверенная властность.

– Это еще что? – с недоумением спросил Федя и в ту же минуту заметил, что человек – крылатый. Крылья у него росли как-то не на плечах, а тянулись из-под рук, угловатые и такие громадные, что тени кинулись на потолок. Правое крыло протянулось над Фединой постелью и, доросши до стены, ударилось о стену с тупым, суховатым стуком. Цвет крыльев – желтый, и похоже было, что они сделаны из прорезиненной материи.

Но все в общем казалось очень недурно: и человек, и крылья.

Федя глядел задумчиво. Он понимал, что этот уверенный и властный человек, – или сверхчеловек, – может быть прельстительнее всякого демона, всякого чертенка с насморком; но сам Федя ему был чужд; не соблазнялся им и не боялся его; а потому и не ненавидел. Все это к тому же чертовы штуки. Превращения, призраки. Он – всякий; значит ли – никакой?

Но вдруг Федя с неизъяснимым томлением приподнялся на подушках. Человек по-прежнему сидел около него. Но уже никаких крыльев не было, а просто сидел пожилой господин в очках, в потертом сюртуке; и весь он был насквозь такой слабый, такие слабые, длинные, обезьяньи висели руки, так гнулась от слабости спина, так на слабой шее висела голова, что, казалось, и минуты он весь не продержится на стуле. И уж, конечно, пальцем не двинет и рта не раскроет. Однако он раскрыл и промямлил:

– Это уж я для тебя. Твой. Только оставьте меня все в полном покое.

С ужасом Федя глядел в лицо дьявола. В лице мелькали странно знакомые черты, и чем дольше глядел Федя, тем они проступали ярче – его, Федины, черты. Сам Федя – только старый, страшный, бездонно-безвольный, с повисшей головой, сидел перед ним.

– Зачем ты меня мучаешь? За что? – простонал Федя. – Всю жизнь я о тебе думал, не знал, какой ты и теперь не знаю, потому что ты мои же все мысли передо мною повторил, больше ничего. И сидишь сейчас слабой обезьяной, таким, каким я тебя всего больше ненавидел и боялся и бороться хотел, да бороться сил не было…

– Не было? – вяло спросила обезьяна.

– Если сила ненависти силу борьбы рождает, так было! Было! – почти закричал Федя. – А потому – ты врешь сейчас, сидя около меня с моим лицом! Ты лгун! Ты призрак, тень! О, всю жизнь думать и мучиться – и ничего не знать о тебе, только ненавидеть! Будь ты проклят!

Черт кивнул головой. И произнес, словно эхо…

– Тень… Тень… Всю жизнь… ничего не знать… Всю…

– Скажи, – взмолился вдруг Федя, – есть ты на самом деле или нет тебя? Если есть – какой же ты? Кто ты? Зачем ты? Зачем я тебя ненавижу? Ведь для чего-нибудь ты пришел ко мне?

Федя неясно теперь видел дьявола. Уже не висели длинные руки и голова; светилось зыбкое пятно, светилось, не исчезало. Была и голова, и тело, но чем оно все делалось, Федя не мог различить. Голубые, странные глаза только видел, на него устремленные.

– Не спеши так, – сказал дьявол тихо. Вдруг наклонился к столику (точно кудри какие-то упали вниз) – и взглянул на Федины часы.

– Что ты делаешь? – закричал Федя.

– Я пришел сказать тебе.

Туманный облик все светлел. Светлел медленно, но непрерывно. Тьма кусками сваливалась с него и пропадала внизу, обнажая светлое ядро.

– Тебя простят? Ты хочешь уверить, что тебя простят? – шептал Федя взволнованно, садясь на постели.

– Нет. Меня не простят. Да если бы и был я прощен… вы, ты, вы все, разве могли бы… простить?

– Нет.

– Видишь. А потому и не будет прощенья. И не надо прощенья.

– Кто ты? Отчего ты сейчас такой? Это ты?

– Да, это я. Слушай.

Федя смотрел, не отрываясь. И на него смотрели тихие, голубые глаза.

– Ты слушаешь? Мы оба – тварь, и я, и ты. Но я был прежде тебя. Создавший создал любовь и свет. Сотворив людей, Он полюбил их. И сказал себе: «Хочу послать им Мой высший дар – хочу дать им свободу. Хочу, чтобы каждый из них был воистину Моим образом и подобием, чтобы сам, вольно, шел ко благу и возрастал к свету, а не был, как раб, покорно принимающий доброе, потому что заблагорассудилось это Господину». И позвал Он нас, светлых, к себе, и сказал: «Кто из вас вольно ляжет тенью на Мою землю, вольно, ради свободы людей и ради Моей любви? Кто хочет быть ненавидимым и гонимым на земле, неузнанным до конца, ради сияния света Моего? Ибо если не ляжет тень на землю, не будет у людей свободы выбирать между светом и тенью. И не будут они, как Мы».


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 75; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!