Высшее общество. Мое увлечение Вагнером 2 страница
Наступило это неописуемое наслаждение с самого момента, когда загудела чудесная квинта, с которой начинается «Золото Рейна», и когда потекли арпеджии, так изумительно передающие ровное, вечное течение Рейна. И как раз случилось нечто, что, хотя и явилось минутным нарушением нужного настроения, вызываемого музыкой, однако все же усугубило то состояние какого‑то мистического радения, которое овладело мной и значительной частью публики. Еще не кончились переливы, как вдруг откуда‑то с галерки раздался неистовый, на весь зал, вопль. Кто‑то не выдержал, с кем‑то сделался припадок кликушеской истерики. И вот что курьезно – с тех пор каждый раз, когда я слышал музыку «Золота Рейна», я как‑то ждал повторения того же не предвиденного автором добавления к его партитуре.
Всего в подробности я не стану описывать. Скажу только, что по‑настоящему восторг мой был вызываем только оркестром и (в меньшей степени) пением, но вовсе не зрелищем. Таковое было вполне доброкачественно с технической стороны и, может быть, оно вполне отвечало требованиям Вагнера – тому, что показывали с самых его дней в Байрейте, но оно нисколько не соответствовало моим ожиданиям, о чем, казалось мне, так ясно и определенно говорит музыка. Что же касается этого вопроса – насколько эта постановка удовлетворила бы Вагнера, то на это не следовало бы вообще обращать особое внимание. Весьма возможно, что сам гениальный в музыке Рихард плохо разбирался в пластических художествах. Ведь и его венценосный поклонник король Людвиг II Баварский был весьма безвкусным человеком, доказательством чего служат его замки и дворцы, на которые истрачено столько миллионов и положено столько труда и старания. Дивно чувствовал Вагнер природу – и дремучий лес, в котором живет змей Фафнер, и прекрасную дикость рейнских берегов и т. д., и все же он мирился с тем, что по его заказу сочиняли профессиональные декораторы и что было выдержано в духе банального академического романтизма.
|
|
Не более отрадное впечатление производили действующие лица. Слушать иных было приятно, но видеть их всех было тяжело. Разве не ужас эти «пивные бочки» с подвешанными бородищами и с рогатыми шлемами на головах? И это должно представлять Зигмунда, Гундинга, Гунтера! Разве этот клоун с рыжим вихром на голове может сойти за бога огня Логе? Разве этих полногрудых с перетянутыми талиями и с выпяченными бедрами дам можно принять за Фрейю, Зиглинду, Брунгильду, за дочерей Рейна? Тогда же я возмечтал создать идеальную вагнеровскую постановку, однако когда мне эта задача выдалась в 1902 году, то меня самого не удовлетворило то, что мной было измышлено! Правда, кое‑что мне удалось сочинить как‑то ближе к музыке, к тому, что навевает музыка, и, во всяком случае, эти мои сценические картины были поэтичнее того, что мы увидали в Петербурге в 1889 году, или того, что я видел на разных немецких сценах, которые оставались верными байрейтским традициям, но все же это было не то. Гораздо ближе удалось подойти к Вагнеру моему сыну в его вагнеровских постановках в Милане и в Риме.
|
|
Запоздалое знакомство с Вагнером в 1889 году совершенно переработало мой музыкальный вкус. Я пробовал воспроизводить на рояле запомнившиеся фрагменты «Нибелунгов», но эти намеки и сувениры только меня раздражали своим любительским убожеством. Самому же разбирать клавиры, которыми я тогда обзавелся, мне, музыкально безграмотному, было не по силам. Тут очень пригодились друзья Валечка Нувель и Митя Пыпин. Хоть и они были неважными пианистами, однако читать с листа умели довольно бегло. Они проигрывали мне то, что меня особенно пленило, по чем я с ума сходил, а я вслушивался и многое усваивал почти дословно. Кое‑что после того мы играли в четыре руки. Бывало и так – Валечка сидел за роялем, я за фисгармонией. Выходило эффектно, но… и окончательно огорчительно для моего папочки, так как он эту «музыку будущего» никак не мог принять к сердцу и… к уху!
|
|
И до чего же я тогда одурел в своем восхищении от Вагнера! Еще самой ранней весной я перебрался на дачу к брату Альберу (благо в тот год мне не надо было думать об экзаменах), и там целыми днями бродил в одиночестве по мшистым болотистым местам, расположенным вокруг Петергофа и Ораниенбаума, вдыхая таинственные запахи оживающей природы, распускающихся березок и влажной зелени, распевая про себя или во все горло темы из «Валькирии» и «Зигфрида». Моментами при этом меня одолевала тоска, что все это я теперь испытываю один и без той прелестной подруги, с которой я привык делиться всеми своими увлечениями… и с которой, мне казалось, я расстался навсегда… Зато когда наш роман (через два года) возобновился, – с какой радостью я втянул и Атю в новооткрытый мной мир. Она же умела прекрасно разбирать и проигрывала мне и самые трудные места вагнеровских опер.
ГЛАВА 7
Семейное
1890 год, ознаменованный в моей личной жизни окончанием гимназии и поступлением в университет, памятен еще по нескольким происшествиям первейшей для нашей семьи важности.
|
|
В семейном кругу главнейшим событием была кончина дяди Кости Кавоса весной 1890 г., о чем я уже упомянул в первой части этих «Воспоминаний». Смерть дяди произошла молниеносно, дочь его Оля, жена моего брата Михаила, была вне себя от горя, но смерть боготворимого отца открыла перед ней и ее мужем довольно блестящие горизонты. Дела дяди были в полном порядке, и наследство, оставленное им, исчислялось почти в миллион золотых рублей. На одни проценты с такого капитала можно было, не затрагивая его, жить широко и даже не без известной пышности. Но Оля и Миша не любили пышности. Они переехали в квартиру дяди и только пожелали, чтобы к ней, уже достаточно просторной, были присоединены пять или шесть комнат из квартиры над ними. Пришлось снова побеспокоить и выселить доктора Реймера. Оля и Миша более по‑модному отделали парадные комнаты, причем комната рядом с передней была использована под внутреннюю лестницу в верхнюю половину. Эта лестница столярной работы была построена по рисунку папы и могла в качестве удобства считаться образцовой. Помнится, как именно в этом лестничном двухэтажном покое происходил однажды свирепый спор между, с одной стороны, мной и Сережей Дягилевым, с другой – кузиной Олей и ее учителем пения синьором Пане. (Ольга не признавала русской музыки, мы же как раз тогда сделались ярыми ее поклонниками.)
Тогда же вскоре Миша и Оля приобрели в Бобыльске близ Петергофа большой участок земли на самом берегу моря, примыкавший с востока к владению нашего брата Леонтия, а с запада выходивший прямо в чащу парка царской дачи. На этом участке они построили себе по проекту Леонтия большой летний дом, разбив вокруг сад с множеством цветов, а немного в стороне – большой огород, в котором произрастали чудесные ягоды и отборные овощи. Наконец они обзавелись собственными лошадьми и экипажами, Мишенька купил себе и новую парусную яхту.
В остальном же их жизненный обиход остался прежним. Оба супруга были экономны, Мишенька же даже с небольшим уклоном в сторону скупости. Олечка, считавшая себя безнадежно некрасивой, мало тратила на туалеты, и приемы их ограничивались одними родственниками, к которым несколько позже, когда дети Кока (Константин) и Кика (Ксения) подросли, присоединились их товарищи и подруги.
Воскресные званые обеды Миши и Оли продолжали устраиваться в очередь с нашими и носить тот же характер, какой был заведен дядей. При значительной изысканности блюд, вин и закусок, эти обеды носили тот же солидно‑буржуазный стиль. Заведовала хозяйством по‑прежнему тетя Катя Кампиони. И так же, как при дяде Косте – мужская половина гостей после обеда забиралась в кабинет, ставший теперь Мишенькиным, а дамы рассаживались по диванчикам и мягким пуфам в будуаре тети Кати. Молодежь предпочитала пребывать в соседней прелестной угловой круглой комнате. За обеденным столом продолжал заседать, кроме родных, плотный, весь какой‑то гладкий плешивый перс‑магометанин Мирза Казем‑бек, самый ласковый из когда‑либо мне встречавшихся людей (он был сослуживцем дяди Кости по министерству иностранных дел). По‑прежнему споры на политические и культурные темы начинались с самого супа, но они утратили свою остроту, так как главного заводилы – дяди Кости – среди нас больше не было.
Некоторым новшеством обедов Миши и Оли было почти несменяемое присутствие на них супругов Дехтеревых, т. е. нашей кузины Софьи Цезаровны и ее супруга Владимира Гаврилыча. Нельзя сказать, чтобы эта пара представляла собой очень гармоничный подбор. Сонечка была само изящество, не лишенное известной прециозности. Напротив, ее супруг представлял собой образчик чего‑то дикого и первобытного. С виду он напоминал великанов из «Золота Рейна». Огромный, сутулый, ступавший медвежьей походкой, обросший девственной черной бородой и лохматыми волосами, чуть подслеповатый, в очках, он говорил, как‑то шлепая губами, с необычайным апломбом. Возможно (не мне судить), он и был тем светилом науки, каким он старался казаться и за кого несомненно его принимала влюбленная в него жена, но злые языки (а их всегда немало среди родных) отзывались о «Гаврилыче» с иронией. И, кстати сказать, такое же отношение (возможно, что лишенное всякой справедливости) к нему было и у молодого поколения Философовых, которые за многие годы знакомства успели его хорошо изучить. Он когда‑то «ходил в народ» и поэтому принадлежал к людям, пользовавшимся особым расположением Анны Павловны Философовой. Сама же знаменитая патронесса освободительного движения и на склоне лет продолжала видеть в Дехтереве героя, каковым он ей представлялся, когда она писала восторженные о нем письма Тургеневу. Она переслала даже писателю записки своего протеже, а писатель возьми да и используй их для довольно ядовитой характеристики одного из выведенных им революционных типов (Кисляков – в романе «Новь»), Этот же культ Дехтерева сблизил нашу Сонечку с Анной Павловной; после смерти мужа она даже сделалась чем‑то вроде ее секретаря или адъютанта.
На фоне нашей родни супруги Дехтеревы (и особенно он) представляли собой нечто весьма красочное и курьезное. Как это ни странно, с моими ближайшими подругами детства – с младшими дочерьми дяди Сезара Машей и с Инной – я с момента кончины дяди, летом 1883 года, встречался редко, а у них на дому, пожалуй, и ни разу не был. Инна вышла замуж очень рано за аккуратненького полковника Главного штаба Дашкевича, а Маша в начале 90‑х годов внезапно скончалась в Неаполе, причем ходили слухи, что она приняла раствор из серных спичек. На этот ужасный поступок милую, поэтичную, когда‑то так легко смеявшуюся девушку будто бы толкнул все усиливавшийся недуг – глухота. В общении с Машей и Инной я находил величайшее удовольствие, но старшую сестру Соню сначала недолюбливал, так как считал ее гордячкой и болезненно не переносил, «когда она корчила из себя гувернантку»; а теперь, став двадцатилетним молодым человеком, я как‑то заинтересовался ей и ее мужем и стал довольно часто у них бывать. Пожалуй, меня притягивало к ним то, что их обстановка являлась частью когда‑то столь мне нравившейся квартиры дяди Сезара. В зале у Дехтеревых стояла та же крытая светло‑серым атласом мебель, в будуаре висела на стенах прелестная серия больших, рисованных модным художником Беллоли портретов всех членов семьи, в столовой громко тикали большие часы буль с качавшимся маятником в виде Аполлона на своей колеснице, на вычурных венецианских зеркалах Тьеполо‑сын изобразил ряд «похищений» и т. д. Впрочем, и общество, собиравшееся у Дехтеревых, было довольно интересное. Оно состояло из разных знаменитостей – литераторов, художников и музыкантов.
Особенно мне запомнился вечер, который был ими дан в честь поэта Полонского и который был украшен превосходной певицей итальянской оперы госпожой Ферни‑Джермано. Приглашая на этот фестиваль, Владимир Гаврилыч обещал особое удовольствие от того, что можно будет слушать прославленную артистку (действительно лучшую из когда‑либо мной слышанных Кармен) в трех метрах от фортепьяно. Должен, однако, сознаться, что я лично от такой чрезмерной близости (стоя у самого аккомпаниатора, я переворачивал страницы нот) большого наслаждения не получил; напротив, было даже довольно неприятно слышать, как певица запасается воздухом, наполняя им свою объемистую грудную клетку. То, что исчезало на сцене, здесь, в трех метрах, производило впечатление кузнечных мехов… В то же время мне с моего места было хорошо видно, как неразлучные друзья – Философов, Нувель и Дягилев умирали от смеха, прячась один за другого. И не то, чтобы они не ценили пение итальянской дивы (напротив, и они были ее поклонниками), но просто таково было ребяческое обыкновение в нашей компании – надо всем потешаться и непременно заражать друг друга смехом, особенно тогда и там, где это было совсем не к месту.
Помнится, как совсем неприлично мы (я и Дима) себя однажды вели на одном гастрольном спектакле Эрнесто Росси. Тут наш безудержный смех дошел до такой степени, что нам пришлось покинуть зал Малого театра, так как негодование соседей на нас приняло угрожающий характер. Причиной же нашей потехи было то, что Росси привез с собой набор ужасающих провинциальных лицедеев и карикатурно уродливых старушек‑актрис. Одни шамкали роли, другие из кожи лезли выказать свой темперамент. Макдуф, тот даже в патетический момент грохнулся со всей силы на пол и завопил истеричным голосом. Увы, и сам Росси, считавшийся величайшим актером своего времени, не показался нам на высоте своей славы. Будучи весьма почтенных лет, он, видимо, щадил свои силы, ступал с осторожностью, да и говорил самые страшные вещи таким тоном, точно это были какие‑то обыденности. Возможно, что при этом те или иные фразы были тонко продуманы и оттенены – так, по крайней мере, уверяли знатоки, но для того, чтобы оценить эти тонкости, мое знание итальянского языка было в те дни недостаточным.
Вернемся к вечеру в честь Полонского у Дехтерева. Когда лакей доложил, что «господин Полонский приехали», то Дехтерева обуял какой‑то восторг, и эта громадная фигура стала метаться из комнаты в комнату, возвещая, что «наш маститый поэт прибыл»; затем он кубарем скатился по внутренней лестнице в нижнюю переднюю и вернулся оттуда, бережно ведя и обнимая Якова Петровича, которому это, видимо, только мешало свободно пользоваться костылями. Полонскому было приготовлено золоченое кресло в первом ряду стульев, и хозяева усадили его с выражением чрезвычайного счастья. После этого начался церемониал представления одного за другим разных лиц. Подвели и меня; однако, услыхав мое имя, он не сразу признал в этом бородатом студенте того Шурку, который когда‑то прыгал у него на коленях и требовал, чтобы он рисовал ему солдатиков и лошадок. Это было время около 1874 г., когда Полонский дружил с Альбером и часто бывал у нас в Петергофе. Между прочим, я отлично помню его сидящим в английском парке у каскада под специальным зонтиком и пишущим рядом с моим братом тот же мотив.
Не могу расстаться с живописной фигурой Дехтерева, не рассказав еще про один казус, показывающий, какое грандиозное впечатление производила его наружность. Это было в Висбадене в 1894 году, где мы случайно съехались с семьей брата Миши и с Дехтеревым. За табльдотом в отеле «У ангела» нашими соседями были потешный профессор College de France фон Бенлов и его супруга. Старичок любил занимать публику рассказами про то, чему он был свидетелем за день, и вот однажды он явился к абендброту в большом возбуждении. Он только что, зайдя в нашу излюбленную кондитерскую, которую он прозвал «местом встречи избранных», был потрясен видом какого‑то великана‑бородача. Бенлов решил, что это какой‑либо валахский князь, а двух сопровождавших его дам он счел за любимых жен этого господаря (почему‑то профессор причислил валахов к магометанскому вероисповедению). При этом Frau Professor заметила, что у одной из этих жен в ушах были небывалой величины бриллианты. По проверке оказалось, что то был наш Владимир Гаврилыч, а альмеи – мои обе кузины – Соня Дехтерева и Оля, жена моего брата. У последней были серьги хорошей воды, однако они показались огромными только в связи с впечатлением, полученным от «валахского князя».
ГЛАВА 8
«Спящая красавица»
Кажется, я уже не раз в этих записках упоминал о том впечатлении, которое на меня произвела «Спящая красавица» Чайковского. Теперь необходимо остановиться на этом моем увлечении, так как с него начался во мне поворот в отношении русской музыки; от полного ее неведения и даже какого‑то презрения это увлечение меня привело к восторженному поклонению.
Премьера «Спящей красавицы» состоялась в последние дни 1889 году или в самые первые 1890 года. В то время, с самых дней Цукки, я перестал посещать балет и не был в курсе того, что делалось в этой области. В то же время я продолжал разделять предрассудок, общий для нашей семьи, относившейся вообще с пренебрежением к русской музыке. Брату Леонтию, а вслед за ним и мне, казалось, что Чайковскому было не под силу создать что‑либо достойное там, где блистали Адан и особенно Делиб. Как мог отважиться русский композитор взяться за сказку Перро? И вот, такой предрассудок получил как будто известное подтверждение в том, что «Спящая красавица» была встречена холодом на генеральной репетиции. Леонтий присутствовал на ней, и ему, как и большинству собравшихся, музыка показалась мало мелодичной, слишком сложной и сумбурной, а главное не танцевальной. Ходил даже слух, будто артисты отказывались под нее танцевать, до того она представлялась им непонятной.
В «Спящей» была занята вся труппа, и, кроме того, две итальянские звезды первой величины: синьорина Брианца и синьора Чекетти. Костюмы, сшитые по рисункам самого директора Всеволожского, отличались роскошью, и лучшие наши театральные художники написали эффектные декорации, из которых особенно понравилась движущаяся панорама. Все это не помогло. Рассказывали даже, что сидевший в первом ряду кресел (а не в своей боковой ложе) государь не удостоил Чайковского ни единым словом, что он повернулся спиной к Всеволожскому и сразу по окончании балета отправился к выходу. Такое неодобрительное отношение царя неминуемо должно было привести Всеволожского к подаче в отставку, а самый балет должен был бы быть снят с афиши. Обо всем этом было много разговоров… Однако все обернулось иначе.
Ни на репетиции, ни на премьере я не был, и в первый раз я увидел «Спящую», вероятно, на втором представлении. Во всяком случае, запомнилось, что то был утренник на новогодних каникулах, и это позволило мне с Димой Философовым побывать на спектакле. И что же, я должен сознаться, что это первое впечатление от «Спящей», если и не было для меня каким‑то откровением, то все же я покинул театр с таким чувством, точно я побывал на очень грандиозном пиру. То, что я увидал и услышал, показалось мне, во всяком случае, достойным внимания, а относительно некоторых кусков музыки я как бы ощутил род предвкушения, что, пожалуй, они могут оказаться мне совсем по вкусу. Я просто не решался поверить тому, что тогда уже зародилось в тайниках души. В то же время мне очень захотелось снова и поскорее побывать на «Спящей» и главное – снова прослушать эту музыку.
И вот во второй раз – я поверил своему счастью… Возможно, что здесь помогло то, что я сразу обзавелся клавиром нового балета, и мои друзья‑пианисты – Нувель и Пыпин – проигрывали мне все, что меня особенно заинтересовало. Главные темы, главные моменты музыки запомнились, и очень многое выяснилось. Тут‑то оказалось, что музыка Чайковского не только хороша и мила, а что это то самое, что я всегда как‑то ждал. И уже на втором спектакле не зрелище, не танцы, не спектакль, не исполнители меня пленили, а покорила меня музыка, нечто бесконечно близкое, родное, нечто, что я бы назвал своей музыкой. Словом, я влюбился в музыку Чайковского, а сам Петр Ильич (в нашей компании было принято его называть более фамильярно: «дядя Петя») стал мне самым близким человеком, хоть я и не решился познакомиться с ним лично.
Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 86; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!