Без Ати. Праздник у Е. В. Сабуровой
Отвлечься от мыслей об Ате помогло мне еще то, что я теперь вошел в более тесное и частое общение с друзьями. Мучительный период разных сердечных переживаний совпал с расцветом нашего товарищеского кружка, получившего тогда более организованный характер. Напомню, что мы – я и Нувель – не были, вследствие наших плачевных успехов, допущены до выпускных экзаменов, и именно это позволило отставшему от нас по болезни Диме Философову нас догнать. Отныне ядро кружка составляли мы трое с прибавлением еще Скалона и Калина. Осенью 1889 года мы, гимназисты 8‑го класса, сочинили полушуточный устав для нашего общества и дали ему тоже полуироническое название «Общество самообразования». Через несколько же месяцев к нам присоединился ученик Академии художеств Левушка Розенберг (Бакст), а через еще несколько месяцев, ранним летом 1890 года, вступил в наш кружок и приехавший из Перми Сережа Дягилев. Осенью 1890 года мы всей компанией (кроме академиста Бакста) поступили на юридический факультет, и все в том же составе мы проделали в университете переход к молодости.
Выше я уже упомянул о том, что, не допущенные до экзаменов, мы с Валечкой получили тогда, в 1889 году, полноту свободы в распоряжении нашим временем, тогда как до тех пор чудесный период весны бывал каждый год испорчен необходимостью готовиться к переходным экзаменам из класса в класс и самыми экзаменами. Не помню, как Валечка использовал эту свободу, что же касается до меня, то я не могу сказать, чтоб я провел это время с большой пользой и с большим достоинством. Напротив, я точно тогда поглупел на несколько лет. Только что я был еще чем‑то вроде «кандидата на положение серьезного супруга и отца семейства» и лишь не зависящие от меня обстоятельства помешали мне соединить себя навек с любимой девушкой, а тут я снова превратился в какого‑то легкомысленного бездельника, жаждущего отведать всяких удовольствий и склонного без толку убивать время. С другой стороны, в этом сказывалась и необходимая для моего душевного здоровья реакция. Не по годам было повзрослевший, я ощущал теперь в себе некое непоборимое брожение молодости.
|
|
Одним из характерных проявлений этого моего тогдашнего поглупения и возвращения в детство было то, что я пристрастился к фланированию, к бесцельным, бессмысленным прогулкам. И происходило это фланирование всегда вдоль набережной Невы – от Дворцового моста до Летнего сада и обратно. Некоторым моим извинением может служить то, что стояла ровная, изумительно мягкая и теплая погода, что никогда еще с таким прекрасным величием Нева не несла свои волны, никогда на ее просторе не дышалось так легко. Особое наслаждение я испытывал от одного ощущения гранитных плит под ногами, а также от зрелища прекрасной архитектуры дворцов; никогда я с таким любопытством не вглядывался в лица встречных гуляющих, или тех, кто в элегантных экипажах неслись мимо по торцовой мостовой. И как отрадно было с набережной повернуть в Летний сад, деревья которого порошились ранней зеленью, а освобожденные от своих деревянных будок мраморные боги снова улыбались лучам нежного солнца.
|
|
Среди постоянно встречавшихся меня особенно заинтересовала одна скромно одетая девица. Далеко не красавица, но необычайно милая, с чертами лица, отдаленно напоминавшими мне Атю. Ее всегда сопровождала сестра помоложе и почтенная гувернантка. Какую‑то странную притягивающую силу изъявлял один цвет лица моей незнакомки – матово‑бледный, чуть даже болезненно‑серый, а также какая‑то рассеянность во взоре. Я вскоре узнал, что это две княжны Имеретинские и что как раз со старшей, которая мне так нравилась, произошел минувшей зимой случай, сделавший ее героиней городских пересудов. На каком‑то большом балу танцевавший с ней моряк князь Э. Э. Белосельский вдруг запустил руку в ее открытый корсаж и положил ей туда не то комок мороженого, не то охапку конфет. Это был большой скандал, дошедший до государя, вызвавший высочайший гнев и повлекший за собой строгое дисциплинарное наказание. Но меня эта уродливая история взволновала как‑то особенно… Непростительно гнусен был ничем не вызванный поступок (вероятно, сильно подвыпившего) озорника, и я готов был при встрече его побить, и в то же время меня не оставляла соблазнительная мысль о том, что должна была почувствовать рука обидчика, когда она проникла в самое нежное, сокровенное и прелестное в теле девушки!
|
|
Мой воображаемый этот роман продлился всего недели три, не более (за это время почки в Летнем саду успели едва распуститься), и он ровно ни к чему не привел; я даже не познакомился с предметом моих воздыханий. Да и позже за всю мою жизнь я никогда больше с княжной Имеретинской не встречался, хотя и был знаком с ее теткой, рожденной графиней Мордвиновой, и бывал у последней. Рассказал же я об этом эпизоде только как о чем‑то характерном для тогдашних моих нелепых переживаний, почему‑то запомнившемся мне с удивительной четкостью. Лицо княжны, ее томный взгляд, что‑то жалкое, что мне чудилось в ее лице, я вижу и сейчас, более чем через шестьдесят лет, точно я только что вернулся с прогулки по Дворцовой набережной…
|
|
В этот же период и в той же обстановке весной 1889 года я возобновил знакомство и род дружбы с моим бывшим товарищем по казенной гимназии Саней Литке. Он был классом старше меня, но его брат был со мной. Началось с того, что только что поступившая в дом Альбера горничная – воспитанница графини Литке, матери Сани, – передала мне от него поклон. Его же я через день или два встретил как раз на прогулке у Горбатого моста через Зимнюю Канавку. Тут же Саня познакомил меня с целой группой своих приятелей – все студентов 1‑го курса, корчивших из себя представителей золотой молодежи. Во главе этой компании стоял некий Коврайский – старейший из нас (ему было не более двадцати четырех лет), очень полный, уже обросший светло‑русой курчавой бородой, он был одет в безупречно сшитый сюртук на белой подкладке, а околышек его фуражки был почти черного цвета вместо форменного голубого. Коврайский был необычайно важен и величествен, речь его была медленная, размеренная, и такой же размеренной была его походка – носками наружу. Он поглядывал на собеседника свысока, делал вид, что не слышит вопросов, когда же сам их задавал, то не ждал ответов. Должен признаться, что все это импонировало мне и что я чувствовал себя удостоенным какой‑то чести, когда он изредка, не ворочая головой, обращался ко мне. Уже одно то, что на мне не было мундира, а на боку не висела шпага, сообщало моему сознанию известную приниженность. Его манера со мной означала, что я должен почитать себя счастливым, что меня, еще гимназиста в скромном партикулярном платье, он терпит в своем обществе. И я действительно был польщен этим, и тон у меня с ним становился чуть подобострастным, за что, уходя из‑под чар его великолепия, я себя презирал.
Саню Литке я как будто не видал с самого того года, когда я покинул гимназию Ч.Л.О., и тогда ему было лет пятнадцать, но за эти шесть лет он мало изменился. Это был все тот же очень приятный, чуть женоподобный юноша, говоривший самые скабрезные вещи с видом невинной девушки.
Он приходился родственником Чайковскому и, когда знаменитый композитор приезжал в Петербург, Саня неизменно поступал в штат тех молодых людей, которые окружали Петра Ильича и исполняли разные его поручения. Уже одно это могло служить подтверждением молвы о специальных наклонностях моего товарища. Позже рассказывали, что и причина его ранней смерти была чрезмерная отдача себя тем же наклонностям. Настоящей дружбы между нами не завязалось в гимназии, но и теперь дружба с ним не клеилась. В нем было что‑то ненадежное, хоть и незлобивое, но все же коварное – тоже черта женственная. Такого же мнения о Сане был и Дима. Он и ему приходился далеким родственником, вследствие чего Литке бывал на разных семейных сборищах у Философовых. Примером его ненадежности может служить то, что Саня пригласил меня гостить к себе на дачу под Ревелем, а когда я туда явился, то его там не оказалось. К счастью, в лице его матери и его двух братьев я встретил самый радушный прием и благодаря этому провел три очень приятных дня в Ревеле, тогда еще сохранявшем вполне свой старогерманский облик.
По дороге в Ревель брат Николай завез меня к товарищу по полку барону К. Деллингсгаузену. Мне очень нравился этот добрейший Карлуша, бывавший у нас к завтраку по воскресеньям, и мне очень понравился весь строй его усадьбы, выдержанный в подлинно благородном стиле, характерном для тогда еще верного старинным традициям балтийского дворянства. В родовом имении Деллингсгаузенов все было солидно, удобно, просто и превосходно налажено. Такой же балтийский «баронский» стиль я нашел затем в Ревеле, вкушая свой ужин – вкусный, сытный и необычайно дешевый – в загородном ресторане (под открытым небом), в котором я познакомился с целым рядом очень приятных, очень воспитанных и очень простых людей с самыми звучными и историческими фамилиями, приходившими туда со своими семьями. Это все были помещики, приезжавшие на день – на два из своих деревень подышать городской атмосферой, повидать близких, сделать нужные закупки. Доставил мне много наслаждения и сам Ревель. Я был влюблен в романтику специфически‑германского типа, и эти городские стены, эти круглые башни, эти узкие кривые улички, эти готические церкви, среди коих выделялась неуклюжая огромная масса церкви св. Олая, как бы предвещали мне те художественные радости, которые через год я вкусил, когда оказался в Нюрнберге, во Франкфурте, в Майнце. Одно меня огорчило: я не увидал мумии герцога де Круи, которая хранилась с самых дней Петра I в церкви св. Николая и показывалась, говорят, за деньги – в оплату тех долгов, которые числились за герцогом в момент его кончины. Но я был утешен великолепием громадного резного готического алтаря, снятого и перенесенного в сакристию той же церкви (с бесчисленными золотыми фигурками и с дверками, покрытыми живописью отличного ганзейского мастера). Большое впечатление произвела на меня и внутренность рыцарской церкви в Вышгороде с ее стенами, сплошь покрытыми гербами балтийского дворянства.
Саня Литке обладал природной элегантностью и поэтому уже (и за свой графский титул) был включен в свиту Коврайского, зато совсем не обладал какой‑либо элегантностью третий студент той же компании Митя Пыпин – сын знаменитого историка. С ним я тоже был знаком с самых дней Цукки (поклонником которой он состоял), но в минувшем марте я возобновил с ним приятельские отношения, встретившись на мейнингенцах. Попал же он в эту компанию золотой молодежи скорее всего по какому‑то недоразумению, подчинившись какому‑либо очередному влиянию. Митя был маленький, кургузый человечек, чуть на один глаз косивший, необычайно милый и услужливый, скромный, конфузливый, молчаливый, с вечной застенчивой улыбкой на устах. Его я ценил не только за его отзывчивость на всякие художественные явления, но и за его музыкальность. Временами он мог быть и полезен, так как он быстро читал по нотам, гораздо лучше Валечки, а для меня люди с таким даром являлись кладом, так как ведь я сам этим даром не обладаю, и для меня было пыткой что‑либо разобрать.
Еще ценнее мог бы быть в том же смысле еще один из моих новых знакомых студентов – Володя Направник, сын превосходного музыканта, маститого дирижера русской оперы Эдуарда Францевича, но почему‑то Володя держал меня тогда на дистанции не то из какого‑то чванства, не то просто потому, что ему что‑то во мне не нравилось. Вот он был отличный музыкант, не чета ни Пыпину, ни Валечке, и уже считался тонким, очень сведущим в теории, знатоком. Позже в жизни мы неоднократно с Володей встречались, и к этому времени он успел в корне изменить прежней своей манере относиться к мне. Напротив, он много раз напрямик изъявлял желание сойтись со мной поближе, но это не удавалось, а почему, я не сумел бы объяснить. В эмиграции нашему сближению помешало просто то, что он поселился в Брюсселе, а я в Париже…
Было в той же компании еще три‑четыре человека, но из них я запомнил только одного Левенштерна, да и то, вероятно, потому, что этот юноша, жгучий брюнет, носил такую звучную фамилию – однако без какого‑либо титула или хотя бы словечка «фон». Возможно даже, что он был еврейского происхождения. Звучности фамилии отвечало изящество манер и отлично сидевший на нем мундир. Рядом с Коврайским Левенштерн был наиболее декоративен в стиле золотой молодежи и, вероятно, в этом была причина, почему Коврайский терпел его общество и даже оказывал ему род предпочтения. Кажется, и Левенштерн был музыкален, во всяком случае, музыка играла в этой компании, которую я одно время считал своей, значительную роль. Этот общий к музыке интерес побуждал нас гурьбой отправляться в Павловск, славившийся своими симфоническими концертами.
Эти выезды за город бывали только по вечерам, тогда как днем к четырем часам полагалось всем являться к Горбатому мосту, причем существовал и особый пароль, которым надлежало обмениваться при встрече. Здороваясь с приятелем, произносилась фраза «еще одна шпага», а те, кто уже были на месте, отвечали: «закалывается». Запомнилась и другая фраза, совершенно неизвестно откуда взятая; это была даже не фраза, а что‑то вроде заголовка какой‑то пьесы или оперы: «Герцог и музыкантша». Она произносилась по всякому поводу, вернее без всякого повода, но часто, и опять‑таки служила чем‑то вроде пароля. Самый обмен этих фраз как бы намекал на существование некоего тайного братства и на принадлежность к нему. Однако никакого общества на самом деле не было, но все эти юноши‑студенты имели основание упоминать о шпаге, так как неотделимой принадлежностью студенческой формы была та бутафорская шпажонка, что была воткнута в сюртук на левом боку. Увы, я еще не имел чести принадлежать к благородной студенческой корпорации, и вообще моя фигура должна была выглядеть среди этих «почти военных» жалким штатским, штрюком и филистером. Одно то, что подобная ерунда меня тогда тешила или огорчала, показывало, до чего я поглупел, а главное, до чего я был выбит из колеи и растерян. Помнится, что мне особенно тогда захотелось поступить в университет, но манила меня вовсе не наука, а все этот ребяческий соблазн гарцевать в мундире и при шпаге! Желание это через год исполнилось, но уже тогда, когда период растерянности миновал. Напялил я на себя и мундир поневоле, так как того требовал закон, но и уже без всякого удовольствия – напротив, ко мне вернулось все мое прежнее отвращение ко всякой обязательной форме.
«Дружба» (в кавычках) с компанией Сани Литке и Коврайского была одним из проявлений моего возвращения к светской жизни, другим таким проявлением было мое участие в устройстве того праздника, который с благотворительной целью устроила у себя Е. В. Сабурова – одна из видных представительниц петербургского высшего круга. Это происходило еще во время поста, а может быть на Фоминой – и во всяком случае, несколько раньше моего периода фланирования. Самое деятельное участие в организации праздника принимал брат Альбер, но участвовал в ней и его приятель, художник Эрнест Карлович Липгардт. Альбер, озабоченный тем, чтоб меня развлечь и ввести в петербургское общество, притянул и меня к делу, представив меня «тете Леле», как называл Е. В. Сабурову весь город и даже те, кто не состоял с ней ни в малейшем родстве. Всем была хорошо знакома никогда не сходившая с ее уст приветливая улыбка (улыбка любезная, но немного застывшая), все знали, что единственным ее никогда не сменяемым головным убором был гладкий золотой обруч, охватывавший ее волосы. Все знали и уважали ее кипучую деятельность дамы‑благотворительницы. И в данном случае стало известно, что, несмотря на далеко не великолепные средства Сабуровых, у них готовился праздник, который будет настоящим событием и на который соберется избраннейшее общество, включая и нескольких «высочайших».
Квартира Сабуровых в первом этаже дома на Сергиевской превратилась на те две недели перед праздником в подобие, по выражению самой Елизаветы Владимировны, караван‑сарая. По всем комнатам (кроме бережно оберегаемого кабинета ее супруга, известного государственного мужа) сновали молодые люди и молодые девицы – некоторые действительно занятые под руководством старшей дочери Сабуровых каким‑либо приготовлением к фестивалю, большинство же делавшие вид, что они чем‑то заняты. Моему брату Альберу было тут широкое поле для его деятельности ловеласа. В доме тети Лели Альбер был своим человеком и позволял себе, не стесняясь, расставлять сети; он ухаживал сразу за тремя прелестными особами: за мадемуазель М., за пикантной очень юной графиней К. и за дочкой госпожи Т., прибегая со всеми к своему любимому способу прельщения. Он садился за рояль, и из‑под его трепетных пальцев лились восхитительные импровизации, в которых лейтмотивы вагнеровских «Нибелунгов» причудливо сливались с самыми страстными призывами к любви из «Фауста». То одна, то другая из юных красоток подпадали под эти колдовские чары и застревали подолгу у рояля.
Впрочем, эти музыкальные чары происходили только в короткие периоды отдыха, и не для них Альбер, отрываясь от своих бесчисленных и сколь разнообразных дел, являлся на Сергиевскую. Он взял на себя устройство большинства тех живых картин, которые должны были быть гвоздем вечера, и вызвался собственноручно написать для некоторых из них пейзажные фоны, тогда как другими заведовал Э. Липгардт. Сам Альбер, впрочем, отдавал этой живописи минимум времени, предварительно распределив работу между тремя помощниками, одним из коих был я. Он задавал нам определенную на день задачу, поправлял то, что было уже сделано, а иногда несколькими ударами кисти оживлял общий эффект, придавая всему законченность.
Происходила эта пачкотня не в квартире самих Сабуровых, а этажом выше, в большой зале, предоставленной на это время отбывшей за границу княгиней Кропоткиной, приходившейся ровно над парадными комнатами Сабуровых. Места здесь было довольно, и вот Липгардта можно было здесь видеть среди горшков клеевых красок и ушатов воды с самого утра до темноты. Ему никто не помогал, но так как наши холсты были разложены на полу тут же, то я мог постоянно следить, до чего старательно он относится к своей работе. В течение этих дней совместного труда я успел особенно оценить этого милейшего человека. Эрнест Карлович был тогда далеко не старый человек (ему в 1889 г. минуло сорок два года), но его впалые и прямо‑таки провалившиеся щеки, его изможденное лицо и невероятно тощая фигура, напоминавшая классический образ Дон Кихота, вызывали представление о каких‑то долгих годах лишений, о каком‑то многолетнем подвиге аскезы. Это не помешало Липгардту со временем пережить многих своих с виду куда более крепких коллег, а усердие его во все времена было совершенно баснословным. Кропотливейшее старание приложил он и на выписку (по фотографии) ликов ангельского хора верхней половины знаменитой картины Рафаэля в болонской Пинакотеке, представляющей св. Цецилию и несколько других святых.
С первых же минут беседы Липгардт обнаруживал редкую воспитанность. Это сказывалось и в чуть аффектированном французском (или немецком) говоре, и в том, как он мило коверкал русскую речь. Во всем сказывался подлинный балтийский барон, утонченнейший господин. Баронская воспитанность проявлялась в Липгардте и в его чрезвычайной и всегдашней готовности быть всем и каждому полезным, а также в том умении, с которым он поддерживал разговор на любую культурную тему. О живописи великих мастеров он говорил с неподдельным трепетом, отдавая безусловное предпочтение итальянцам – как флорентийским кватрочентистам, так и художникам XVIII века с Тьеполо – его богом – во главе.
Я чувствовал особое расположение и даже род высокопочитания к Эрнесту Карловичу еще и потому, что я узнал об его биографии. Он был сыном богача‑помещика и знаменитого собирателя художественных редкостей барона Карла фон Липгардта, славившегося на весь образованный мир 60‑х и 70‑х годов своим вкусом и своей эрудицией. Но сокровища отца достались не сыну, а были завещаны племяннику, и это потому, что наш Эрнест навлек на себя родительский гнев, изменив вере отцов и перейдя в католичество. Этот проступок он еще усугубил тем, что женился в Париже на своей модели – особе добрейшей и преданнейшей, однако несколько уж слишком простоватой. Именно вся эта романтика вселяла в меня какое‑то нежное участие к художнику, которого я к тому же уважал и за его мастерство, вернее, за его чисто европейский характер живописи. Импонировало моей наивности и то, что Липгардт когда‑то в Париже состоял постоянным сотрудником еженедельного журнала «Courrier de Paris». Да и мюнхенский меценат граф Шак, поставивший себе задачей открывать юные таланты, отметил Липгардта, заказав ему еще в начале 70‑х годов несколько копий со знаменитых картин.
В 1889 году Липгардт мог еще считаться новичком в Петербурге; он всего года два до того переселился из Парижа. Выставлял он мало, зато был завален заказами светских портретов, из которых, увы, лишь немногие могут почитаться удачными. Писал он и плафоны, и стенные панно с аллегорическими и мифологическими сюжетами, но и тут надо сознаться, что эти декоративные изделия столь же мало походили на страстно им любимых венецианцев, как его портреты на Тициана, Рубенса или хотя бы Бонна. Вся культурность Липгардта, вся его выдержка и все его усердие не могли заменить недостаток подлинного таланта, не могли ему помочь побороть какую‑то «тугость» воображения, какую‑то безнадежную сухость техники и живость красок. Слушать его, когда он восхищался великими мастерами, было одно наслаждение, он действительно глубоко понимал старых мастеров (по какой‑то дикой причуде он ненавидел голландцев и даже Рембрандта: пожалуй, в этом сказывался фанатик‑католик), но когда от слушания его речи переходило к смотрению его собственных картин, то возникало недоумение: как странно сочеталось в одном человеке столько чуткости и такое отсутствие самокритики? Видимо, своих дефектов сам он не сознавал и чистосердечно считал себя преемником величайших художников былых времен.
Тут же я хочу представить другого художника, завсегдатая салона тети Лели и вообще высших столичных кругов – Михаила Яковлевича Вилье, хоть он и не принимал участия в приготовлениях данного фестиваля. Это и не могло быть, так как в натуре Вилье не было ни импровизаторской легкости Альбера, ни желания соперничать с великими мастерами Липгардта. Вилье был исключительно занят акварелями, которые он выписывал с величайшим старанием и в которых он старался с фотографической точностью изобразить разные исторические памятники. Как раз в те годы он заканчивал заказанный ему государем альбом видов приволжских древних городов. Над этой задачей он трудился уже несколько лет, но эти его работы на выставках не показывались, что только способствовало распространению всяких фантастических слухов, будто эти акварели не имеют себе ничего равного – до того верно передана малейшая деталь, до того все убедительно. К сожалению, эти слухи не оправдались впоследствии, когда наконец эти акварели Вилье предстали на суд публики. Исполнены они действительно с предельным старанием и не без мастерства, но они лишены всякой радости, они, что называется, замучены, и хорошие фотографии куда лучше служили бы назначению сохранить в образах чудесные произведения отечественного зодчества.
Вилье лично не участвовал в приготовлениях к празднику у Сабуровых, но это ему не мешало чуть ли не ежедневно навещать квартиру тети Лели и быть очень заинтересованным ходом работ. Его зычно сдавленный голос раздавался через все комнаты, как только он вступал в переднюю. Между ним и Липгардтом было мало общего. Их разъединяло то, что, казалось бы, должно было их сближать. Оба занимали аналогичное положение в обществе, и это создавало род ривалитета. В моем же представлении я их как‑то соединяю потому, что к обоим я питал своего рода культ, и в основе этого культа лежало все то же мое преклонение перед заграничным.
Вилье был не то внучатым племянником, не то приемным внуком знаменитого лейб‑медика Александра I, сопровождавшего государя в его путешествии в Таганрог и присутствовавшего при последних минутах жизни Благословенного. Этим же баронетом Вилье была основана клиника на Выборгской стороне, носящая его имя; бронзовая статуя перед главным фасадом увековечивает его память. Одно это происхождение создавало Михаилу Яковлевичу известный ореол. Но к этому надо прибавить, что прежде чем совершенно отдаться искусству, он служил в аристократическом Преображенском полку, и это объясняет количество и качество его общественных связей.
Михаил Яковлевич вел размеренный образ жизни. Все утро он корпел за мучительным выписыванием своих акварелей для помянутого альбома, остальное же время он посвящал своим знакомым, а таковых у него по городу были сотни. Завтракал и обедал он почти всегда в гостях. И всюду Михаил Яковлевич был желанный гость, так как он нес с собой какую‑то особенную специфически английскую атмосферу. Эта атмосфера была насыщена своеобразным юмором, и она же излучала какие‑то весьма заразительные запасы бодрости. С другой стороны, удивительная память Вилье, содержавшая целую энциклопедию анекдотов (часто довольно соленых, предназначенных для мужской компании, частью элегантных – для общества дам), его способность находить в один миг удачные каламбуры и реплики отводили ему видное место среди салонных остроумцев и остряков.
Самая внешность Вилье была чрезвычайно характерна и замечательна. Она наводила на сравнение его с Фальстафом (минус тучность) и особенно с Генрихом VIII. Роста он был выше среднего, сложения массивного, носил он свою ежиком подстриженную и украшенную рыжей бородой голову как‑то гордо и даже вызывающе. Своеобразная походка на широко расставленных ступнях вызывала представление о каких‑то рыцарях, привыкших носить тяжелые доспехи. Однако легкость, с которой его бульдожья физиономия складывалась в веселую улыбку, причем вся его кажущаяся свирепость переходила в ласковость, свидетельствовала о перевесе в его натуре большого благодушия. Надо еще сказать, что, не будучи вовсе тучным, Вилье производил впечатление чего‑то чрезвычайно громоздкого и увесистого.
Весь в целом Вилье – громадный и чуть косолапый и чуть бестактный – должен был раздражать утрированно вежливого и утонченного Липгардта. Должна была шокировать и решительность его выступления, резкость его все же вполне «бонтонных» манер и больше всего его неистово оглушительный громкий голос. В свою очередь должна была действовать на нервы Вилье тихоструйная речь и подчеркнутая деликатность обращения Липгардта. Бывало, раздражение вдруг и прорвется в каких‑то невзначай, на ветер сказанных, однако язвительных замечаниях.
Одной из слабостей Михаила Яковлевича было чтение вслух. Он действительно читал хорошо, т. е. выразительно, передавая нюансы в говоре разных персонажей; он мастерски владел паузой, мастерски распоряжался темпом, то ускоряя его, то замедляя. И все же лично я не выносил чтения Михаила Яковлевича. Несмотря на мое любование всем Михаилом Яковлевичем «в целом» (меня пленяли его заграничность, его культурность, его энциклопедические познания), меня раздражала нарочитость этого чтения, то, что он как бы становился между автором и слушателем и как бы хвастается своим положением человека, понимающего такие тонкости, которые другим недоступны. Кроме того, зычный и в то же время чуть сдавленный характерно английский голос, нравившийся мне в простой беседе, становился, когда Вилье читал, невыносимым. Но стоит ли вспоминать о слабостях человека, представлявшего собой такую живописность, такую сочную и яркую, в одно и то же время внушительную и потешную фигуру?
Я сделаю здесь еще одно отступление от своего рассказа. Раз я заговорил о Вилье, то как же мне не упомянуть о другом петербургском англичанине – на сей раз даже и в малой степени не обрусевшего и сохранившего до конца, в полной неприкосновенности свой национальный как моральный, так и физический облик. И вспомнить здесь о нем будет потому к месту, что и он вращался в высших кругах, и даже в самом высшем кругу, что и он до некоторой степени может быть отнесен к разряду светских художников – хоть он по профессии и не был художником и лишь в часы досуга любил заниматься акварелью. Впрочем, он выставлял свои произведения на выставках нашего «Общества акварелистов» и был избран в члены этого общества – не столько, однако, за свои маленькие и очень миленькие картиночки, сколько ради своего совершенно исключительного положения. Мистер Хис (Heath) был воспитателем детей цесаревича Александра Александровича, впоследствии императора Александра III. Нам же он приходился чем‑то вроде свойственника, так как он был женат на сестре жены моего дяди Жюля Бенуа. У нас его и величали поэтому дядей – uncle Charles; старшая же его дочь, милейшая Эдит, скончавшаяся в юности, была одной из участниц моих детских игр. Сестра ее Ольга – в замужестве Мордвинова – унаследовала отцовский художественный талант и выработалась в хорошую рисовальщицу‑портретистку, специализировавшуюся на детских портретах. В эмиграции я неоднократно с ней встречался у наших общих знакомых супругов Нуфлар (Noufflard). Ольга Карловна скончалась в этом (1954) году в своем маленьком поместье в Баварии.
Хис был типичнейшим бриттом. Широкоплечий, массивный, со светло‑серыми, вечно как‑то вопрошающе или удивленно поглядывающими глазами, с толстым, вызывающе торчащим носом, с бачками в виде котлет, с волосами, причесанными хохолком, он всем своим видом – и говором, и манерами – напоминал о некоторых слегка юмористических персонажах Диккенса, не то сидящих у себя на земле gentlemen‑farmer’ов, не то отставных мореплавателей. Когда я впервые увидал его (это было в раннем детстве), он еще казался молодым, но довольно скоро Хис поседел, однако поседел как‑то очень декоративно. Рейнолдс или Реберн наверное с упоением написали бы по портрету с такого великолепного представителя расы. Типичность Хиса сказывалась, между прочим, особенно вкусно в момент, когда он на семейных пиршествах брал на себя роль форшнейдера и с удивительной методой разрезал ростбиф или индейку. Его соперником в этом занятии мог считаться только мой зять Матью Эдвардс. Глядя на то, как оба они священнодействовали, слюнки текли.
При дворе цесаревича все души не чаяли в Хисе за его простодушно‑веселый, ровный и бодрый нрав и за самые его чисто‑английские чудаческие, чуть комические повадки. Не изменилось отношение царской семьи к Хису и после вступления на престол Александра Александровича. Напротив, Хис продолжал состоять неотлучно при детях государя и сопровождал своих августейших воспитанников всюду, причем он чувствовал себя в придворной атмосфере как рыба в воде. Он обладал большим природным тактом и при совершенной свободе манер никогда не забывался, всегда с достоинством оставаясь на своем месте. Надо при этом вспомнить, что в интимности Аничковского дворца или Гатчинского замка царила действительно полная непринужденность. Царская семья проводила время не в мраморных раззолоченных чертогах, устроенных в тех же резиденциях в иные, более пышные эпохи, а в тесных комнатках с низкими потолками, самый вид которых располагал к буржуазной уютности. Со своей стороны Чарльз Хис буквально обожал своих суверенов, видя именно в этой их простоте свидетельство душевного благородства, искренности и всего того, что ему было особенно по душе. Но, разумеется, Хис при этом меньше всего задумывался над тем, насколько такая атмосфера годилась для воспитания будущего императора‑самодержца, насколько мог насквозь пропитавшийся ею человек быть затем подготовлен к тому, чтоб играть наиболее тяжелую и опасную из всех жизненных ролей, роль, требующую змеиной мудрости и… чисто актерской выправки.
Я только сказал, что Хис был акварелистом; он даже был членом императорского «Акварельного общества». Но акварельки Хиса были особого рода. Начать с того, что он мог изготовить дюжину их в один вечер, не вставая с места. Это были все виртуозно набросанные и «залитые» пейзажики, в которых повторялись одни и те же мотивы, а именно те впечатления, которые он когда‑то получил в горных местностях своей родины. Покрытые лесами скалы и холмы, бурные потоки, зеркальные отражения в озерах, и все это заволоченное туманами, через которые здесь и там пробивается хмурое солнце. Формат этих изделий был обыкновенно крошечный (выставлял он их по нескольку в одной раме), и чаще всего Хис пользовался для них светло‑серым бристолем. К сожалению, при всей миловидности, а порой и эффектности этих картинок, во всех них слишком явно сказывался известный раз навсегда усвоенный прием, известный трюк. Ничто не свидетельствовало о каком‑либо вдумчивом отношении Хиса к искусству; со временем такой простоватый маньеризм приедался и переставал вызывать к себе доверие. Царские дети с самых ранних лет именно на таком вздоре (или еще на сентиментальных картинках в «Graphic» и в «Illustrated London News») учились понимать изящное. Немудрено, если в них так и не зародилось и не выработалось какое‑либо серьезное отношение к искусству. Они были склонны на все художественное творчество глядеть через очки доброго дяди Чарльза; для них искусство осталось невинным и пустяковым баловством.
Но вернемся к вечеру у Сабуровых. В сущности, это был если и не совсем заурядный, то все же очередной монденный праздник, каких в каждом сезоне было несколько, но для меня после долгого периода известного отшельничества он действительно означал какое‑то мое возвращение к светской жизни. И не то, чтоб я стал с этого вечера вообще каким‑то завсегдатаем салонов; после нескольких подобных выездов мне такой способ тратить время наскучил чрезвычайно. Однако кое‑что в жизни «монда» (т. е. высшего света) меня притягивало, и я нет‑нет в нее окунался. Во всяком случае, я перестал ее дичиться и сторониться. Больше всего меня пленил тон (еще тогда царивший вполне) хорошего общества, который я после нескольких промахов до некоторой степени и усвоил. Мне нравились также некоторые отдельные личности, с которыми было приятно встречаться и которые в силу своей воспитанности как‑то лучше и быстрее схватывали разные интересовавшие меня вопросы.
Самый вечер у Сабуровых прошел блестяще. «Империалы», или «высочайшие», явились в значительном количестве, и это придало собранию большую торжественность.
Мне показалось, что я попал на какой‑то куртаг Екатерины II, когда явилась сама древняя великая княгиня Екатерина Михайловна (как‑никак прямая внучка Павла I и правнучка великой императрицы) и когда она, стоя среди гостиной в ожидании открытия праздника, принимала по очереди выражения высокопочитания разных допущенных до ее особы лиц. Был и я представлен ее высочеству, и я удостоился милостивой улыбки и даже какого‑то вопроса. Рядом с ее величественной фигурой, одетой в старомодное желтое платье с массой кружев, стояла ее дочь принцесса Елена Георгиевна, впоследствии вышедшая замуж за принца Саксен‑Альтенбургского. В другом конце гостиной – высокий, белокурый великий князь Константин Константинович – «августейший поэт К.Р.» и президент Академии наук – беседовал с двумя профессиональными поэтами – князем Церетели и графом Голенищевым‑Кутузовым. Сенсацию произвел еще приход трех черногорских княжон (воспитывавшихся в те годы в Смольном институте), из которых одной было суждено стать итальянской королевой. Тетя Леля сияла счастьем – праздник удался на славу, народу собралось гибель.
Без особого запоздания началось и то, что составляло главную приманку праздника. Вслед за «высочайшими» толпа гостей двинулась в зал и расселась на золоченых креслах и стульях (многие же остались стоять и даже не уместились в зале) перед завешанной алым бархатом сценой, на которой стали возникать в соответствующих стильных обрамлениях одна за другой «живые картины». Прелестная брюнетка Безобразова предстала в образе крестьянской девушки с картины В. Каульбаха «Дикая розочка», пышная блондинка графиня Блудова до полной иллюзии напоминала «Лавинию» Тициана; не дрогнув, она продержала золоченое блюдо с (картонными) фруктами в течение многих минут, так как пришедшая в восторг публика требовала, чтоб ей еще и еще показали эту картину. В «Святой Цецилии» (по Рафаэлю) особый успех выпал на долю могучей фигуры господина Столыпина, изображавшего св. Павла, а серафическое личико художника Коли Бруни как нельзя более подошло к роли юного св. Иоанна. Но эффектнее всего получилась картина «Пастораль» (по Буше), в которой так милы были в своих пастушеских робронах две хорошенькие девушки. Одна из них, графиня Комаровская, мне особенно понравилась; мне даже показалось, что я чуточку в нее влюбился…
Каждая картина сопровождалась музыкальным номером, причем, если память мне не изменяет, при появлении Лавинии старинную итальянскую арию спела сама принцесса Елена Георгиевна, которая обладала действительно прекрасным голосом и которая с мастерством заправской певицы специализировалась на Бахе и других самых строгих классиках. И небольшие антракты между картинами были заполнены музыкой. В роли одного из таких антрактовых забавников выступил сын А. Г. Рубинштейна, симпатичный, но, кажется, довольно беспутный малый, Яшка Рубинштейн. Он лихо или томно пел цыганские романсы под собственный аккомпанемент на гитаре. Мой пуризм, однако, не мог одобрить вторжение такого вульгарного, уличного элемента в столь блестящий ансамбль. А между тем именно Яшке выдался наиболее шумный успех и, вероятно, наиболее искренний. Кажется, вечер закончился танцами, но, так как я не танцевал, то мне этот финал не запомнился.
ГЛАВА 6
Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 90; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!