Высшее общество. Мое увлечение Вагнером 6 страница



Еще типичная черта Бакста – его рассеянность. Она приводила часто к потешным недоразумениям. Среди шумной общей беседы он, бывало, продолжает сидеть молча с совершенно отсутствующим видом, иногда что‑либо набрасывая на случайно попавшейся ему под руку бумажке. Он действительно в такие минуты отсутствовал; мысль его витала где‑то далеко, и возможно, что он сам себе в таких случаях рассказывал нечто, не имевшее ничего общего с темой общей беседы. Запомнился случай, как однажды за чайным столом в редакции «Мира искусства» спорившие друзья раскололись на два лагеря и одновременно обратились к Баксту, желая знать и его мнение. Но Левушка только обвел всех нас каким‑то мутным взором и вдруг с великим недоумением вопросил: «Что‑о‑о? Египет?..» Это было совсем неожиданно, ибо в нашем споре и помину не было о стране фараонов. И каким же взрывом хохота закончился тогда наш спор, и как веселился, очнувшись от своего транса, сам Левушка! С тех пор слово «Египет», произнесенное на бакстовский лад с его интонацией, было лучшим средством охарактеризовать Левушку или попрекнуть его же за очередную рассеянность.

Наконец, великий шарм исходил и от всей необычайной художественной одаренности Левушки. Эту одаренность можно было наблюдать и в действии каждый раз, когда он бывал у меня или у Валечки, или в редакции «Мира искусства» – иначе говоря, чуть ли не каждый день. Талантливость неудержимо толкала его на творчество, и он чувствовал себя вполне по себе только когда был занят рисованием или акварелью, что не мешало ему принимать участие в общей беседе и даже в споре. У меня к его услугам был всегда полный набор художественных принадлежностей, в редакции он даже был по обязанности прикован к рабочему столу, где всегда ожидали его тушь, белила, кисть и карандаши. Однако рука чесалась у Левушки и тогда, когда он сидел у Валечки или у Димы, где никаких художественных приспособлений не водилось, и в таких случаях он удовлетворялся первым попавшимся лоскутком бумаги, на котором возникала всякая всячина – то, что ему взбредет на ум, или то, что безотчетно станет выводить сам собой карандаш или перо. Было в жизни Бакста несколько периодов, окутанных эротической одержимостью, и в эти периоды его рисунки бывали почти всегда посвящены прелести человеческого (преимущественно женского) тела. Это были своего рода упражнения, и такие упражнения находили затем отражение в его театральных костюмных эскизах. Но рисовал он от себя и головки, пейзажи, реже целые сцены, а то и всякие декоративные фантазии – вазы, блюда, мебель. Менее всего ему давалась архитектура, и особенно все, что связано с перспективой (как раз то, что мне и Жене Лансере давалось легче всего). Тут он путал, а иногда даже грешил непонятными абсурдами (но не было ли это уже как бы каким‑то предчувствием или предсказанием того, что в дальнейшем привело всю передовую европейскую живопись к полному и сознательному отрицанию перспективы и вообще ощущения пространства?) Все остальное и хотя бы самая случайная и пустяшная прихоть кисти и карандаша Левушки свидетельствовали о необычайной природной технической его ловкости, а многое и об его чувстве красок.

Сказать мимоходом, он иногда прямо подражал в таких своих фантазиях знаменитому в те времена придворному художнику Михаилу Зичи. Это может показаться предосудительным с точки зрения ныне царящего вкуса, но, перефразируя слова Давида про Буше, я скажу: «Не всякому, кому хочется, удается стать Зичи» и если Теофиль Готье и перехватил через край в своих восхвалениях блестящего венгерца (с творчеством которого Тео познакомился в Петербурге), то все же Зичи остается бесспорно одним из самых удивительных виртуозов середины XIX в. В смысле мастерства как раз Зичи не столь уж уступает ни Буше, ни Фрагонару.

Очень характерно для Бакста еще то, что нашей дружбе не вредили те ссоры, которые происходили между мной и им. Да и происходили они редко (реже, чем мои размолвки с Дягилевым, с Нувелем), и носили всегда вздорный характер. Только одна наша размолвка рисковала стать чем‑то окончательным и непоправимым. Это та, которая произошла из‑за действительно совершенно удивительной провинности Левушки в отношении меня, когда он присвоил себе авторство того балета, который носит название «Шехеразады» и который был целиком, от начала до конца, сочинен и во всех подробностях разработан мной – в качестве драматического истолкования музыки Римского‑Корсакова. Но замечательна в данном прискорбном случае не только та беззастенчивость, с которой было произведено, пользуясь моим отсутствием (и при поддержке Дягилева), присвоение чужой собственности, но и то, что после года мое возмущение против Бакста и Дягилева, остыло и я им обоим простил их гадкий поступок. Оглядываясь теперь назад на эту противную историю совершенно объективно и почти без горечи, я вижу именно в ней интересное свидетельство о наших взаимоотношениях. Осталось не вполне выясненным (мне было тошно в свое время копаться во всей этой гадкой чепухе), не явился ли в данном случае настоящим подстрекателем Сережа, который и вообще никогда не отличался примерной деликатностью и даже тем, что можно бы назвать твердостью в своих моральных принципах. Такое предположение об его роли как подстрекателя допускает та фраза, которую он мне бросил, когда на сцене «Парижской Оперы» я обратился к нему с недоуменным вопросом – почему в программе «Шехеразада» значится как балет Бакста: «Что же ты хочешь, Шуренька, у тебя есть твой балет („Павильон Армиды“), пусть же и у Левушки будет свой». В таком случае провинность Бакста свелась бы к тому, что он по слабости согласился на предложенную Дягилевым комбинацию: он уступил. Приняв же обычную свою позицию безапелляционного вершителя судеб, Сергей воспользовался тем, что я по болезни в нужный момент отсутствовал из Парижа, и сделал Баксту своего рода подарок – ему, Дягилеву, ничего не стоивший.

Самая тогдашняя ссора с Бакстом из‑за «Шехеразады» (весна 1910 года) носила своеобразный характер. Вернувшись из Парижа в Лугано, я написал Дягилеву письмо с заявлением, что прекращаю с ним, а следовательно, и с Бакстом всякие деловые сношения, иначе говоря, я покидаю наше общее дело. Мне это было очень больно, но я предпочитал такой способ реагирования, вместо того, чтоб выносить сор из избы. Однако уже осенью того же года, поддавшись увещеванию Сережи и Стравинского забыть обиду и принять ближайшее участие в создании балета на тему русской масленицы («Петрушки»), я сменил гнев на милость и вернулся на дружеское лоно. Лично с Левушкой примирение (без каких‑либо объяснений) произошло затем в Петербурге весной 1912 года, куда он приехал на короткую побывку. Тут произошел крайне прискорбный и позорный для русских порядков казус. Бакста административным образом в двадцать четыре часа выслали из пределов России. Что было причиной, заставившей царскую полицию прибегнуть к такой мере, так и осталось невыясненным. Возможно, что причиной было то, что Левушка, перешедший в 1902 году в христианство, дабы получить возможность соединиться браком с любимой женщиной, поспешил после развода с ней вернуться к религии своих отцов. Во всяком случае, мера была принята внезапно, причины не объявлены, а все хлопоты об ее отмене (причем в хлопотах участвовала сама великая княгиня Мария Павловна) остались тщетными. Бакст был принужден удалиться, причем он дал себе клятву никогда больше в Россию не возвращаться…

О ссоре, произошедшей между мной и Левушкой по поводу того, что он без моего разрешения (и, вероятно, по наущению все того же Дягилева) переписал портрет фокусника на декорации 2‑й картины «Петрушки», не стоит распространяться. В этой размолвке я был больше виноват, нежели он, но в свое оправдание могу привести то, что в тот день, когда я, увидав на репетиции видоизмененный портрет, в бешенстве покинул театр, я был болен (у меня нарывала опухоль на локте), у меня был жар, и, кроме того, я был переутомлен последними приготовлениями к спектаклю. К тому же по существу я был прав, но не прав я был в выборе той формы, в которой вылилось мое негодование в объяснении по этому поводу с Серовым. Можно ли, однако, говорить о выборе, когда у человека 39° и он находится в состоянии крайнего аффекта.

Во всяком случае, и эта ссора не имела дальнейших последствий, и когда много лет спустя, в 1923 году, я выбрался из Советской России в Париж, Бакст был до последней степени мил и нежен со мной и с моей женой. Будучи тогда на зените своей славы, он даже оказал нам на первых порах некоторую материальную помощь. К крайнему нашему горю, уже в следующем году, в декабре, милый Левушка, которого мы когда‑то считали мнимым больным (о чем еще будет речь ниже), после многих месяцев тяжелого недуга скончался.

Еще несколько слов об отношениях между Левушкой и Сережей. За последние годы, и особенно после постановки в Лондоне «Спящей красавицы» в 1922 году, Левушка находился в открытой, непримиримой распре с Дягилевым, но думается мне, что на сей раз причина лежала в том, что Дягилев стал все круче изменять тому направлению, которое легло в основание всего дела русских спектаклей за границей. Новое направление, заключавшееся в том, чтоб во что бы то ни стало эпатировать буржуа и угнаться за последним словом модернизма, в высшей степени претило Баксту. Но и мне такой поворот в деле, которое когда‑то было моим, казался возмутительным. Возникло же оно главным образом благодаря тому, что в годы моего вынужденного пребывания в России с 1914 по 1923 г. я совершенно утратил свое влияние на моего неверного друга и был безгранично огорчен, убедившись в том, что он разрушает то самое, что при нашем участии и по нашей инициативе он соорудил и что имело такой грандиозный успех во всем мире.

 

ГЛАВА 10

Университет

 

Вернемся к моему пребыванию в университете, куда я поступил осенью 1890 г. Если бы меня серьезно спросили, что, в сущности, побудило меня к этому шагу, то я затруднился бы ответить. Более всего тут действовал установленный обычай. «Надлежало получить права» для определения затем на государственную службу, а существование людей нашего круга вне государственной службы как‑то не мыслилось (если они не имели какой‑либо художественной или иной специальной профессии). И я собирался служить, но вовсе не потому, что чувствовал призвание к какому‑либо роду службы, а потому что надо же было куда‑то приткнуться. Мысли же о свободной художественной карьере как таковой я оставил с самого того момента, когда, разочарованный, я в 1887 году покинул Академию. Как раз за эти же годы созрело решение в правительственных сферах, что пора в корне реорганизовать Академию, пришедшую в полный упадок. Собирались всевозможные комиссии специалистов и просто умных голов, но главная надежда возлагалась на графа Ивана Ивановича Толстого, пользовавшегося репутацией человека с уклоном в сторону известного либерализма. Ему и было поручено руководить работами по составлению нового академического «Устава».

И у нас в доме, в папином кабинете часто происходили теперь заседания, посвященные тому же вопросу академической реформы. Естественно, я был очень заинтересован, не питая, впрочем, особого доверия к тому, что такие обсуждения и словопрения могли бы привести к чему‑либо хорошему. Не особенно мне импонировал сам И. И. Толстой, с которым я и раньше встречался у своего двоюродного брата Жени Кавоса. Иван Иванович был необычайно мил и любезен, он очень симпатично картавил, у него была приятная, круглая, слегка смахивающая на традиционного китайца физиономия с висячими черными усами, но все, что он говорил, было проложено легкой иронией, под которой чувствовалось не то какая‑то внутренняя разочарованность, а не то просто пустота. Это был тип благожелательного барина‑дилетанта, ничего, в сущности, в искусстве и во всей психологии творчества не понимающего, но как‑то привыкшего искусство уважать. Простота же Толстого, если и была искренней, а не напускной, в моих глазах являлась скорее минусом. Я уже тогда понимал значение силы воздействия на других, заключенной в известную представительность. Роскошь быть общественным деятелем «в халате» мог себе позволить разве только какой‑либо гений, который и самой распущенности умел бы придать известный декорум (скажем, на манер Потемкина). Но Иван Иванович не был гением, а к тому же в вопросах искусства он сам себя признавал профаном, хоть и сотрудничал с Кондаковым в составлении издания «Русские древности».

Все же преобразование Академии, связанное с именем И. И. Толстого, оказалось в сравнении с дореформенным ее состоянием чем‑то благотворным. Затхлый воздух, скопившийся в классах и в мастерских, обновился, какие‑то надежды ожили, какие‑то иллюзии расцвели, а все это много значит. Всего важнее было то, что взамен прежних ископаемых, проеденных молью старых профессоров, к делу преподавания были привлечены новые силы, подлинные живые художники с самим И. Е. Репиным во главе. Ученики воспрянули духом, и многие таланты окрылились, определились ярче. В этом по прошествии нескольких лет я мог убедиться на примере моего друга Константина Сомова, а также на примере Ф. А. Малявина и А. П. Остроумовой. Что же касается меня, то в самый тот момент, когда, окончив гимназию, я оказался на перепутье и мне надлежало выбрать дальнейшую дорогу, о реформе Академии только начинали говорить. Одно обещание чего‑то нового и хорошего не могло повлиять на мой выбор.

Спрашивается еще, почему, поступая в университет, я выбрал именно юридический, а не какой‑либо иной факультет? Почему, например, я не предпочел историко‑филологический, в котором, казалось бы, я мог бы найти для себя больше интересного? На это настоящих причин не имелось, но уже достаточно было того, что все мои школьные друзья поступили именно на юридический факультет, да и все студенты, с которыми я за последнее время общался, были тоже «юристами». Было бы странно, если бы при отсутствии определенного иного жизненного плана я отделился бы от них и ушел бы куда‑то в сторону. Ведь и Философов, и Нувель, и Калин, и Скалон, вместе с присоединившимся к нам в 1890 году Дягилевым, поступая на юридический факультет, не следовали какому‑либо призванию, а подчинялись все той же рутине. Так полагалось. Считалось, кроме того, что и тем, кто вовсе не собирались посвятить себя специально юриспруденции, не бесполезно для жизни приобрести познания, преподававшиеся на юридическом факультете, что предметы, изучаемые на нем, служат продолжением все того же общего образования, а диплом, полученный на государственном экзамене юридического факультета, отворял все двери – иди служить куда хочешь. Наконец, не последним соображением было для нас то, что самые занятия на этом факультете не требуют полной отдачи себя, а нам хотелось иметь как можно больше времени в своем распоряжении. Мы так были увлечены тем хаотическим, но все же интенсивным самообразованием, которое давали нам чтение, посещение музеев, театров, концертов! Да и наши постоянные встречи с их обменом мнений, с их спорами, много значили. Я и сейчас считаю, что главную пользу (или даже единственную реальную и несомненную пользу), которую нам принесло пребывание в университете, мы извлекли не из тех наук, которые мы слушали без особого рвения (с каждым семестром все менее и менее прилежно), а из того, что у нас теперь оказалось столько досуга. Эта уйма свободного времени дала нам возможность осмотреться, самоопределиться, понять, куда нас действительно тянет.

Нельзя отрицать и того, что и из некоторых предметов, наименее судейских и наиболее общих, мы почерпнули для себя пользу несомненную. Эти познания дисциплинировали наше мышление, познакомили нас с различными философскими системами. Если до того мы ознакомились, благодаря классическому образованию, с Платоном, с Аристотелем, то теперь мы узнали и Декарта, и Локка, и Лейбница, и Канта, и Гегеля, и Шопенгауэра. Меня особенно влекло к первым трем, некоторые из друзей больше увлекались тремя последними, к которым прибавился Ницше – настоящий бог молодежи того десятилетия.

Историки С.‑Петербургского университета характеризуют описываемую эпоху как время его упадка, и причину того они усматривают главным образом в реакционной политике правительства. Таково было и мнение большинства студентов. Профессора в их представлении разделялись на покорных ставленников ненавистного правительства и на тех, кто сумели, несмотря на всякие препоны, отстоять в значительной степени свою независимость. Правда, эти прогрессивные профессора были вынуждены несколько скрывать свое истинное свободомыслие, но отгадывать было все же легко то, чего они не договаривали. Это отгадывание превращалось даже у верных слушателей в своего рода излюбленную игру. Профессора, которые отваживались более прозрачно высказывать независимость своих убеждений, пользовались особенным фавором, иногда и не столь заслуженным по существу. В мое время таким любимцем у студентов был приват‑доцент Исаев, читавший курс политической экономии – предмет сам по себе занимающийся всякими довольно каверзными вопросами, касающимися народного благосостояния. А. А. Исаев пользовался огромной популярностью. Этот нестарый, рыжебородый, близорукий, плешивый ученый иначе не проходил по знаменитому бесконечному коридору университета, как окруженный толпой своих поклонников, а аудитории, в которых Исаев читал, наполнялись заблаговременно – до того, что в них запоздалым и пролезть было трудно, а пролезшим приходилось стоять, а не сидеть.

Но как ни популярен был и как ни достоин был А. А. Исаев такой популярности, все же не он являлся настоящей славой юридического факультета моего времени, а являлись таковыми профессора Сергеевич, Дювернуа, Мартенс, Фойницкий и Коркунов. Их аудитории не брались с бою, но внимание, с которым слушались их лекции, свидетельствовало о степени того высокопочитания, которым они пользовались, и это несмотря на то, что они как раз были совершенно чужды политике. В полном смысле слова прекрасными были лекции Сергеевича, читавшего историю русского права. Эти лекции излагались из года в год в тех же выражениях, по одной и той же установленной системе и даже с теми же эффектными паузами перед наиболее примечательными сообщениями. И тем не менее, они приковывали внимание – до того все, что рассказывал Сергеевич, было колоритно, с таким тонким мастерством были подобраны примеры, иллюстрирующие те или иные явления. Из лекций Сергеевича я, кажется, не пропустил ни одной, а на экзамене показал, что предмет мною вполне усвоен.

Сергеевич был и с виду весьма замечателен. Его некрасивое, но характерное лицо сохраняло всегда несколько горделивое или брезгливое выражение; его плотная и все же стройная фигура, облаченная в отлично сшитый вицмундир, и даже тот плавный, закругленный жест, которым он то и дело без настоящей нужды снимал и вытирал очки или поправлял черный, безупречно повязанный галстук, все это складывалось, в связи с плавной, довольно медленной, но отнюдь не усыпляющей речью, в нечто своеобразно пленительное. Слушать Сергеевича было наслаждением, и приятно было глядеть на лектора. Самый предмет, который он читал, до странности оживал; становился интересным даже для тех, кто раньше вовсе не интересовался бытовым прошлым России.

Дювернуа, с которым я познакомился на втором курсе, читал гражданское право. Он представлял противоположность Сергеевичу. Это был старый господин с бритым, очень французистым лицом, напоминавшим каких‑либо министров Реставрации. Читал он с жаром, часто увлекавшим его в сторону от основной темы, но как раз эти отступления были особенно интересными. Дювернуа пользовался большим авторитетом если и не среди наиболее прогрессивного студенчества, то среди тех, кто поступил в высшее учебное заведение с тем, чтоб действительно усвоить нужные для юридической карьеры знания. Однако он не был любим студентами. Он и мало кого допускал до себя, а на экзаменах был неприятен, придирался и охотно резал.


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 81; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!