Неразрушенное  время. Александр Самойленко 5 страница



Курортную карту Алеша оформил в этот же день. Рентген и анализы у него ещё были годные, так что и здесь ему повезло. Правда, получилась одна закавыка... Он Зинке про неё не стал рассказывать. Зашёл в один кабинет бумажку подписать, а врачиха, молодая, говорит:
— Расстегните и спустите брюки.
— Зачем это? — спрашивает Алеша, темнея лицом.
— Положено, — спокойно говорит врачиха. Ну что делать? Расстегнул, опустил брюки.
—Спустите трусы,— говорит врачиха.
Не ожидал такого поворота Алеша. Если бы ожидал, ни за какие ковриги не зашёл бы в кабинет этот, даже в санаторий не поехал бы. А тут что делать? Стянул, словно завороженный, трусы и стоит как пень. А врачиха молодая, но сраму никакого не имеет. Сидит и рассматривает эдак нахально. А потом говортит: покажите, мол, значит, эту самую...
Выскочил Алеша из кабинета, плюнул, загнул от души... А Зинке решил не рассказывать.

Зинаида на эти дни взяла отгулы и ходила именинницей, будто не муж ехал в санаторий, а она сама. Сводила Зинаида муженька в универмаг в Рыболове, купили ему заграничный, чистошерстяной пуловер, две красивые сорочки и даже галстук. Алёша не хотел, но Зинаида настояла. Еще по блату знакомая продавщица вытащила из-под прилавка им чёрный модный чемодан. Очень хотела Зинаида прикупить мужу шляпу — такая коричневая, фетровая, дорогая, но тут уж Алеша наотрез отказался, сказал, что в кепке поедет.

Провожать Алёшу начали ещё в тот день, как он курортную карту оформил. Достала Зинаида из своего потайного места бутылочку, и по-семейному отметили. А уж на следующий день, после универмага, проводы пошире развернулись. Любка кухарила, Верка кур обскубывала. Зинаида по родственникам да по хорошим знакомым прошла - на завтра пригласить.
Пока она ходила, Данил с работы вернулся. Ну, они тут вдвоём и сообразили...
Потом Зинаида со сватьями Любкиными подошла. Вовка Данькин с женой на «Москвиче» подъехал. Во дворе стол накрыли, пообедали, наговорились, нашутились. Зинаида уж гордилась муженьком, угождала ему за столом, как могла. А на все подначки свата и Даньки, что, мол, смотри, загуляет он там на курорте, она ответила:
— А пусть погуляет! Что он у меня? Не мужик? Пусть погуляет перед пенсией. Но узнаю, — она серьезно, со значением посмотрела мужа, — гляделки повыцарапываю...
Разошлись затемно. Алёша с Даней сидели за столом, дымили «Беломором». Жены в летней Алешиной кухне мыли тарелки. Сентябрьские вечера здесь, на берегу Ханки, студеные, но братья сидели осоловевшие, разомленные от выпитого и съеденного. Сыты, нос в табаке... Яркая круглая луна в чистом небе высвечивала огороды и дома с весёлыми огнями в окнах, и лишь матушкина избушка одиноко чернела пустым, вроде бы укоряющим в чем-то их, братьев окошком.
— Слушай, Лёша, что я хочу сказать... Давай, разберем матушкин домишко? А чё? Кухни у нас есть, погреба, сараи... Разберём, место освободится под огород, а?

Ох, и хитер же Данька! Огород ему понадобился... Свой наполовину пустой, незасаженный. Понял Алеша, что Данька хочет сказать, да не может, язык не поворачивается.
Стоит матушкина избушка, как памятник, и колет совесть каждый день. Жили они рядом с матушкой и считали её вечной. Не они ей помогали, а она им. И внуков нянчила, и правнуков. А сейчас что, ничем ей уж не поможешь...
— Можно и разобрать. Приеду с санаториев и разберем, — ответил Алеша.
— Ой, хи-хи-хи, ой, ха-ха-ха! — залился неожиданно Данька. Он не мог долго печалиться и любую грусть-тоску всегда разгонял смехом. — Ты помнишь, ха-ха, как Филиппенчихи!.. Ой, помнишь, как матушка рассказывала...
— Ох-хо-хо, — загудел и Алеша, вспомнив и живо представив, как все это было.
— Чего ржёте, мужики?! — выглянула из кухни Надюха.
— Да вот, Филиппенчих вспомянули! — крикнул, смеясь, Данил. Бабы на кухне тоже загоготали.

Над этой историей смеялись два года назад весь Камень-Рыболов и ближайшие деревни. А рассказала её матушка, потому как сама в ней участвовала. Филиппенчихи же стеснялись и помалкивали.
Хата Филиппенчих стояла как раз за матушкиным огородом — такая же древняя, как сами старухи. Скатал её из могучих лиственниц ещё в девятьсот втором, как только переселились они сюда, муж одной из сестёр. Чей именно — сейчас этого уже никто, кроме Филиппенчих и не помнил. Сам муж вскорости после революции помер, а сёстры так и остались жить вдвоём. Детей у них не было. Говорят, одна вообще вроде бы девица до сих пор...
Жили себе и жили. Матушка говорила, что когда сюда переселялись с Украины, то она ещё девчонкой молодой была, а Филиппенчихи уже в годах ходили. Может, матушке так тогда казалось по молодости, но что старухам за сотню перевалило — это уж точно.
Старухи, несмотря на возраст, были бойкие и от помощи пионеров-тимуровцев отказывались не один десяток лет. Огородничали потихоньку, понемногу птицу разводили, кое-что иногда на базар сносили. Ещё бабки по деревне сплетничали, что Филиппенчихи поколдовывают, поэтому, дескать, и живут долго.
Насчёт колдовства это, конечно, наговоры, а знахарки они известные. У грудных детей дурной крик заговаривают, грыжу, а у взрослых вывихи правят да всякие хитрые болезни лечат, с которыми врачи совладать не могут. В целебных травах разбираться матушка у них выучилась.

И вот в последнее время стали они все разговоры на смерть переводить. Соберутся на скамеечке перед хатой, матушка подойдет, еще старухи, и давай: кто где помер, да отчего, да сколь лет было... А старшая Филиппенчиха, баба Липа, всё на себя наговаривает: вот, мол, зажилась, пора, значит, и честь знать. И всё такое прочее.
По какому-то старинному обычаю хранился на чердаке хаты Филиппенчих гроб. Дубовый. Сейчас уж таких не делают. Громаднейший, почти вечный гроб. По-старому домовиной назывался. Пылился он на чердаке лет сорок, а может, и пятьдесят. Принадлежал он старшей Филиппенчихе, бабе Липе. А младшей, которая и младше-то была года на три, бабе Грипе, гроба, видно, в свое время то ли не полагалось по возрасту, то ли обычай тот устарел, либо ещё по какой причине, но гроб имелся только один.
Раньше, когда баба Липа помоложе была, она примерно раз в пять лет залазила по шаткой приставной лестнице на чердак и проверяла своё добро, вытирала с него пыль. Сейчас же ни она, ни Грипа влезть на чердак уже не могли, и баба Липа волновалась: как он там, не рассохся ли?

Разговоры о смерти достигли такой силы и высоты, что у бабы Липы возникло очень большое и нестерпимое желание срочно осмотреть свое последнее пристанище.
Мир вокруг Филиппенчих так поменялся, что им самим как-то странно и чудно было смотреть друг на дружку и сознавать, что они живы и здоровы, и в полном уме, и ничего им не деется, а одногодков-то уж нет давным-давно. И их подруги — бабки — годятся им по крайней мере в дочки...
В общем, посудили они, порядили меж собой и призвали в свою хату Гришу, человека известного в Астраханке и Рыболове тем, что, когда надо поработать, Гриша становится как бы полоумным, а когда можно задарма выпить, Гриша очень даже рассудительный и сообразительный мужик.
За три рубля Гриша спустил на веревке гробину вниз. Крышку начал спускать, да уронил. Но ничего, выдержала крышка. Запер Гриша домовину в хату, поставил на табуретки, как бабки попросили, и озирается.
— Кто помер, а? Кто помер? - спрашивает.
— Никто, Гриша, никто, — говорят ему бабки, дают в придачу поллитруху браги и вытесняют на улицу.
— А я могилку могу. За две бутылки. Литровых.
— Не треба, Гриша, пока, — отвечают бабки.
Заглотнул Гриша тут же, во дворе, брагу в два больших глотка, загнул что-то матерное, что вот колдуньи, такие-перетакие, колдовать собрались и пошел по деревне, затянув песню без слов, которая, конечно, не была «Песней без слов» Мендельсона, но которую, очень возможно, было слышно в самом Китае.
А Филиппенчихи следом за Гришей призвали в хату суседку и подругу самую любимую — Андреевну Тихвину, матушку Алёши и Дани то есть. И попросили они её об одной услуге — съездить на автобусе в Рыболов, в комбинат бытового обслуживания, и пригласить «хвотограхва». А пока она будет ездить, баба Липа снарядится, как полагается, и в гроб ляжет. Будет, значит, хвотограхва ждать. Оченно ей хочется посмотреть, значит, как же всё это будет с ней после смерти. А может, что и другое замыслила старушка. Может, подумала, что если запечатлеется она на фотокарточке в домовине, так вроде бы как побывает на том свете и отметится. Там уж её небось с фонарями ищут. Побывает да и назад возвернется. Кто её знает, может, так и подумала.
— Тольки, Андреевна, сурьёзно надоть, кабы хвотограхв не догадалси. А то не пойдёть. И невдобно получится. А когда хвотограхвировать будеть, так вы как бы и попричитайте по-сурьезному. Для вида, значится...
Дали матушке пять рублей денег, и отправилась она за хвотограхвом.

Фотограф был парень молодой. На похороны он никогда не ездил. По похоронам ездила Сидоренкова, но она вот уже две недели на больничном сидит. Покойников он боялся до жути, до дрожи в коленках. И предпочитал ходить по свадьбам. Свадьбы — другое дело. Стариков и старух он не любил, потому что сам был молодой и здоровый и считал, что пока ему постареть, учёные придумают такое, что ни старости, ни смерти не станет и он будет жить вечно. Или что-то около того. А тут старая карга с клюкой припёрлась и канючит:
— Сынок, сынок, старушку надоть схотограхвировать...
А на кой черт ее фотографировать?!
— Справка о смерти? — сквозь зубы, отвешивая толстую нижнюю губу, цедит фотограф.
— Дак нету, сынок, дома осталась, — фантазирует матушка.
— Ну вот, дома... Сколько видов делать?
— Дак сколько? Один вид, в гробе... — заискливо говорит матушка
— Десять рублей, — выписывает квитанцию фотограф.
— Десять?! — пугается матушка. — Вот, сынок, пять, а остальные на дому получишь.
— На дому, на дому... — зло бубнит фотограф. — В три часа ждите.

Садится матушка в автобус и назад, в Астраханку к Филиппенчихам. Заходит в хату, и не по себе ей деется. Стоит гробище здоровенный, всю хату занял, а в нём маленькая сухонькая баба Липа лежит. Глаза закрыты, нос в потолок смотрит, вся в чёрном, белым саваном прикрыта. Гроб внутри тоже чёрным покрыт, и цветочки наложены. «Неуж взаправду померла?!» — Удивляется со страхом матушка. Но баба Липа открывает глаза и бодро, как ни в чём не бывало, спрашивает:
— Прийдеть хвотограхв-то? — Матушка смотрит на часы с кукушкой.
— Вылазь, рано ешшо. В три часа обещался. Пять рубликов приготовьте, не хватило...
Липа, кряхтя, с помощью Грипы и матушки, вылазит из гроба. Старухи изучают квитанцию и горестно изумляются: как дорого! Десять рублей для них большая сумма! Они-то надеялись, что матушка им еще сдачу принесет.
Потом они все вместе отобедывают: клюют немного, как воробьи, картошки и помидоров. Пьют чай с сахаром вприкуску и с маленькими твердыми бубликами — зубы у всех свои, не вставные.

В половине третьего баба Лила полезла в домовину — вдруг хвотограхв раньше придет?
В три часа выскочила кукушка из часов, прокуковала, а фотографа нет. И в полчетвертого его нет. Бабе Липе лежать скучно и тошно, надоело. Матушка с бабой Грипой во двор поминутно выглядывают — не появился ли?
В четыре кукушка опять выскочила, прокуковала, а хвотограхва все нет.
Наконец в пятом часу стукнула калитка. Матушка побежала встречать.
— Целый час вашу хибару искал! — раздраженно говорит фотограф.
Матушка знает, что он врёт: спроси у любого, каждый покажет, где хата Филиппенчих. Но матушка вида, конечно, не подает, а ласково приглашает: — Сюда, сынок, сюда...
Фотограф мельком оглядывает вросшую в землю хату. «Избушка на курьих ножках», — думает он с каким-то нехорошим, жутковаты суеверием и предчувствием, перешагивает порог, и его непонятные боязливые ожидания сбываются!
С порога он натыкается на страшенный здоровенный гроб, каких никогда не видывал! А в нём старуха вся в черном, нос крюком — вылитая Баба Яга. А рядом ещё две таких же и больше никого. И внутри хаты всё, как в кино про эту самую Ягу: тяжелые деревянные лавки, сундуки, огромнейшая печь, по стенам трава висит...
Выскочить бы ему из этой ненормальной хибары, да все ж неудобно перед старыми корягами.

— Ну вы... становитесь к нему... к ней б-ближе. Так, так. Щас. Он дрожащими вспотевшими пальцами расстегивает футляр, прикладывает к глазу видоискатель. Резкость наводит не по лицу старухи покойницы, а по цветку в гробу. Щёлк.
Фотограф вспоминает, что не подключил лампу-вспышку. Расстёгивает ещё один футляр, вынимает лампу, вставляет в фотоаппарат, подключает к аккумулятору. Щёлк.
Тут он вспоминает, что забыл снять колпачок с объектива. Снимает, и торопливо передергивает затвор. А, чёрт, кажется, плёнку заело!..

А баба Липа терпит из последних сил. Невмоготу ей больше лежать. И как назло прицепилась к её носу муха. Полетает, полетает, сядет на нос. Она на неё уж и из-под губы дует, и из ноздри. Сгонит, а муха опять...
Грипа и Андреевна мучений бабы Липы не замечают. Они в фотоаппарат очень внимательно глядят: хотят хорошо выйти на карточках.
А муха обнаглела! В нос лезет! И тут баба Липа вдруг нечаянно забыла, где она лежит и что происходит. Подымает руку, замахивается на муху и в полный голос кричит:
— Кыш, нечистая сила!
И это как раз в тот момент, когда фотограф наставил фотоаппарат, чтоб фотографировать, а баба Грипа только что горестно пропела:
— И на кого ж ты нас, касатушка ты наша, покину-ула-а!
Фотограф фотоаппарат из рук выронил — он у него на ремешке на шее повис. Стоит и молчит. Видно, что человек крикнуть хочет, да не может. Тут матушка, чтобы немного сгладить у него неприятное впечатление, а может, и слегка проучить молодого человека за нехорошее обращение со стариками, говорит так серьезно, по-старинному:
— Чур меня, чур! — и осеняет себя крестом.
Грипа, думая, что бабы подшутить решили, тоже не смолчала:
— Чудак покойник: умер во вторник, стали гроб тесать, а он вскочил да и ну плясать! — Молвила лихо старую присказку, и в сухом пергаменте лица, густо исчерканном временем, сверкнули живым молодым блеском глубоко запавшие глаза.

— А-а-а!!! — наконец разразился фотограф и попятился к двери.
— А хвотокарточки когды ж? — Спросила баба Липа, понимая, что терять ей уже нечего больше, вставая и усаживаясь поудобнее в гробу.
Но фотограф не ответил, вывалился во двор, и понесло его на какой-то сверхъестественной, реактивной тяге, да почему-то не в калитку, а по огородам, по грядкам, по заборам, мимо одуревших от удивления, ничего не понимающих, но очень возмущённых собак, с болтающимся на шее фотоаппаратом и аккумулятором на боку на берег Ханки и уже берегом, берегом и до самого Камень-Рыболова...

Матушка обещала Филиппенчихам сохранить происшествие в тайне. Но тайны не получилось. Фотограф написал заявление в милицию, и поползли всякие разные слухи: и про летающий гроб, и про привидения, и про хату, что по ночам по двору гуляет.
Тогда матушка и решилась правду людям поведать.
А к Филиппенчихам приходил участковый. Попытался один затащить гроб на чердак, да не смог. Позвал Алёшу и Даню — втроём кое-как затянули. Так он там и лежит, а Филиппенчихи обе живы и здоровы до сих пор...

Вот такую историю припомнили братья и посмеялись. Вспомнили, как рассказывала её матушка — весело, на разные голоса. Любила она веселье, со смешинкой всегда жила. Потому и выдюжила многотрудную тяжёлую жизнь — без выходных и отпусков.

А на следующий день начались настоящие Алёшины проводы. Как раз удобно получилось, воскресенье выпало. Родичи собрались и с Астраханки, и с Рыболова, и с Ильинки Зинкины подъехали. С производства кое-кто подошёл. Даже сосед Петро пришёл. В последнее время он забогател, «Волгу» купил, зазнался. Думали, не придёт. Пришёл.
Зинаида принарядилась, бегала гордая, раскрасневшаяся, счастливая. Алёша смотрел на неё и радовался. «Пусть погуляет, себя людям покажет.. Театров у нас нету, в кино не ходим — молодёжь там одна, так хоть здесь, среди своих, погуляет баба...»
Заметил он ещё с неодобрением, как за столом Любка с Веркой хлопают рюмку за рюмкой. Хотел прицыкнуть, на них, да постеснялся перед гостями.
Данька разошёлся, на баяне играл, плясал, песни запевал. В общем, загуляли, что к поезду чуть не опоздали. Поезд уходил вечером, в одиннадцать. На вокзал поехали на двух машинах: на Вовкином «Москвиче», и сосед Петро «Волгу» до отказа желающими загрузил.
Но если честно сказать, Алёша концовку своих проводов смутно помнил. Что-то пили возле вагона, кажется, пиво. Что-то пели. Залез он в свой плацкартный, проводница ему сама постель постелила, а он раздеваться, конечно, не стал при людях, бухнулся сверху на одеяло и заснул. Разбудила его проводница перед самой Манзовкой.
Вышел на станции, в одной руке чемодан, в другой плащ. Время — четыре утра, прохладно. Плащ натянул, пошёл в вокзал. Сел на лавку, народ вокруг храпит, а ему не спится, выспался в поезде.
Вдруг мужик подходит, здоровается. Не сразу его и признал Алеша.
Егор, с Рыболова, когда-то в одной бригаде плотничали. Егор к дочке, оказывается, едет, тут у него пересадка. Вышли на улицу, подымили на лавочке, покалякали по душам. Алеша Егора и на поезд посадил.
А время к шести, пора и самому определяться. Пошел, узнал, когда автобус на Шмаковку идет. И тут что-то ему в голову вдарило: «А где ж путевка и деньги?!»
Денег ему Зинаида семьдесят рублей выделила: на дорогу, на гулянье и на подарки внукам.
«Глянь, путёвку вместе с деньгами в пиджак кладу, во внутряной карман, и булавкой застегаю...» — зазвучали в голове слова жены.
Полез в карман — пусто. В другой — булавка расстёгнута! Карман пустой! Потерял!!!
Алешу в пот бросило. Лихорадочно обшарил пиджак, брюки, плащ, чемодан перерыл —нету! Ни денег, ни путёвки...
Стоит возле вокзала, и как-то пусто-пусто в душе. И одна мысль — как домой будет возвертаться с позором? Съездил, называется... Ни о деньгах, ни о путёвке думы нет, но как же возвернуться? Три дня провожали! Получается, он на старости лет навроде клоуна...
Ну что делать? Денег — ни шиша. Пошёл на трассу автомобильную. Простоял с час, повезло, сел на попутку грузовую до Хороля. Три часа в кузове трясся, хорошо, хоть кузов с крышей, не сильно дуло. А с Хороля уже знакомый на «газике» до развилки астраханской подбросил.
Чтоб не идти по деревне, Алёша по рисовым полям, по грязи выбрался на берег Ханки. Ботинки помыл и через огород Филиппенчих, бочком-бочком, пригнувшись, по малинничку и в свой огород. Никто вроде не заметил...
Дома никого, Зинаида на работе. У Даньки тоже все на работе. Поел и спать лег.
В обед Зинаида прибегает. Глядь — что такое?! Воры, что ли, забрались? Хата открыта, и никого не видать, не слыхать. Проходит с опаской в дом — в комнате никого. Заглядывает в спальню — муж на кровати лежит и храпит! Зинаида аж глаза протёрла — не сдурела ли она?! - Лёша, да ты ли это, что ли!?

— Я, я... — Алёша открывает глаза и нехотя встает, предчувствуя дальнейшее Зинкино поведение.
— Понимаешь... Потерял путевку. С деньгами... Булавка расстегнулась, ну, и...
Зинаида смотрит на него круглыми глазами.
— С тебя, окаянного, не будет старика постоянного, — спокойно говорит она. Как-то очень уж спокойно.
И вдруг бросается на Алёшу с вытянутыми руками: — А-а!!! Гад ползучий! Паразит хромой! Чтоб тебя закрючило! Деньги замымрил, а путёвку продал! — кричит Зинка всякие глупости и в то же самое время царапает ногтями Алёше щёки, нос, лоб — всё, что он не успевает прикрыть.
Алёша не сопротивляется: что ж, провинился, виноват, так ему и надо — Зинка свой долг правильно сполняет...

У Зинаиды тоже нет никаких сомнений в своих священных действах. Всегда так и было у них в Ильинке, за большую провинность бабы вот так и наказывали своих мужиков...
Через десять минут Зинка сидит на летней кухне, хлебает борщ, и обильные слёзы текут по раскрасневшимся щекам. Не денег ей жалко и не путвку эту треклятую! Стыдно ж перед обществом! Три дня провожали! Раз в жизни поехал, и то не как у людей...
Зинка в сердцах хватает фартук — он висел на гвозде — и вытирает слёзы. Но что это? Что это шуршит в кармане фартука? Запускает руку и... вытаскивает курортную карту, путевку, деньги!!!..
«Боже ж ты мой! Да что же это?! Дура проклятая! — Зинка только сейчас вспоминает, что не положила она в карман пиджака мужниного ни путёвку, ни деньги. Булавку всунула, а остальное-то и забыла! — Что ж делать? Вот дура...» — Слёзы опять обильно потекли: стыд, жалость к мужу — всё перемешалось у неё в голове.
Она прижимает фартук к лицу, замечает на стене связку бельевой верёвки, срывает её и бежит в хату.
Алеша сидит на кровати и в зеркальце рассматривает своё лицо. То, что от него осталось. Страшный вид. Будто с самолета в крапиву мордой упал...
— Ой, Лёшенька-а! Ой, виновата-а-а-а! — На пороге появляется Зинаида, слёзы текут, и вид такой убитый, что Алёша пугается: не случилось ли чего? — Ой, Лёшенька-а, ой, виновата-а. — Зинаида медленно приближается, как подползает. Она разжимает руку, и Алёша видит деньги и свою путевку. — Ой, Лёша-а, в фартуке лежало-о, — подвывает Зинка и протягивает мужу верёвку: — Бей меня, Лёша! Бей меня, дуру окаянную-у-у...


Дата добавления: 2019-09-13; просмотров: 120; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!