ПРОБЛЕМА ЧЕЛОВЕКА В АНТРОПОЛОГИИ XX СТОЛЕТИЯ 8 страница
В этом смысле игра учит и языку, и культуре, и различным формам жизни. Именно в ней формируются собственно человеческие формы жизни, в которых сливаются воедино язык, телесное поведение и ментальные переживания. В отличие от “школьного” обучения, в игре интеллигибельное содержание инкарнировано с эмоциональной сферой, которая из витально-телесной превращается в душевно-духовную.
Современные философские теории языка, познания, ценностей не в силах реконструировать связь идеальной сферы с чувственной. Но тем не менее, например, язык каким-то непонятным образом воздействует на чувства, хотя является носителем идеальных значений. И даже в научном или метафизическом дискурсе эта иллокутивная и перформатив-ная функция языка не исчезает совсем: ни один человек не переходит от высказываний к высказываниям по образцу машины, логика в мышлении слита с интуицией. Тем более в языке художественных произведений, проповедей, идеологических, пропагандистских дискурсов специально эксплуатируется риторическая сила языка, его способность формировать чувства. Конечно, мысль, высказываемая в последнее время представителями герменевтики, о том, что ощущение, чувство рождаются языком, выглядит на первый взгляд довольно странной. Но эта мысль содержит верный тон: язык не просто выражает чувства, но и каким-то образом их культивирует и даже создает.
Однако считать, что совершенствование дискурса, тонкие классификации, номинации, исследования различных чувств, переживаемых каждым человеком индивидуально, представляют собой некие акты создания интерсубъективных, “искусственных” чувств, которые посредством языка не только именуются, но деформируются и затем насильственно насаждаются, вряд ли правильно. Действительно, внедрение в интимную сферу переживаний не всегда этично. Более того, попытка обозначить сокровенное в языке может привести к опасным последствиям: интимные чувства, настроения, удовольствия, извлеченные языком в сферу публичного, неизбежно искажаются. Как и в других сферах культуры, чрезмерная рационализация и экспликация
|
|
интимных чувств часто приводит к утрате воображения. Человек пушкинской эпохи испытывал наслаждение от созерцания лица своей возлюбленной, а кончик ноги в туфле, показавшейся из-под платья, служил источником прекрасных, хотя и несколько нескромных, переживаний. Конечно, и здесь чувствительность человека как бы отлита в определенные формы, но они оставляют большую свободу индивидуальному творчеству, чем, скажем, современная литература и искусство, производимые для массового читателя, которому предлагаются в детальной открытой форме образцы телесного общения.
|
|
Итак, инновация образцов языкового, рационального, духовного и телесного поведения осуществляется посредством игры. Ее главная функция состоит в объединении разделенных форм “абсолютного действия”, в переплетении, комплементарности телесных и духовных состояний человека, в соединении сферы семиозиса с внешним миром. В генезисе игры может быть открыта загадка, мучавшая Л. Витген-штейна: как значки на бумаге способны вызывать образы внешней и, добавим, внутренней реальности: положения дел, состояния, переживания, настроения, духовных ценностей и т. д. Однако игра, вместо того, чтобы определять остальные действия, формировать их и развивать, сама попадает под власть внешних правил, превращается в средство освоения уже готовых образцов деятельности.
Коммуникативная революция, в сферу которой входит изменение и такого культурного феномена, каким является игра, предполагает восстановление ее самостоятельности. Она не функция жизни и труда, а до некоторой степени противоположна им. Жизнь — урок, труд, обязанность, закон, привычка, потребность. Она определяется внутренним проектом, ориентирующим на счастье и все превращающим в средство его достижения: труд, игра, власть, любовь — все лишь средства его реализации. Но парадокс в том, что счастье недостижимо, а средства не ценятся. Отсюда и возникает разочарование в жизни, меланхолию которого мастерски описал С. Кьеркегор: тиран и искатель женщин никогда не могут удовлетворить свои страсти и по мере продвижения вперед они испытывают жестокие муки разочарования, постепенно убивающие их.
|
|
У игры, как это видно на примере детей, предоставленных себе, отрешенных от жадного стремления приобретать и овладевать, нет прагматической задачи, игра сама есть цель и смысл и дарит наслаждение именно своей бесцельностью. Даже игра с целью заполнить свободное время — есть искажение собственной сути. Игре присуща особая настроенность, выражающаяся в чувстве удовольствия. Оно состоит как раз в особом смешении духовного и телесного, реального и нереального. Поэтому художественные произведения, достигающие аналогичного эффекта сочетания страха и любви, оказывают сильное катарсическое воздействие на человека. Играющий человек далек от понятийного анализа происходящего. Во-первых, игра осуществляется в границах особого, как бы сакрального мира, отгороженного от реальности. Во-вторых, связь игрового мира с реальностью не является жестко регламентированной и предполагает творческую интерпретацию. Отсюда элементы двусмысленности, противоречивости, а также иррациональности, символизма в игровых ситуациях. Конечно, игра опирается на самопонимание: она представляет себя, но при этом всегда выступает не средством, а целью и смыслом и не терпит морализаторства.
|
|
Философским поиском таких коммуникативных процессов, которые оказались бы свободными от принуждения, соответствует литературно-художественное движение, представители которого отказываются от классических характеристик героя, опирающегося на разум в борьбе с несправедливостью. При этом возникают сходные проблемы. Обращение к игре и диалогу как формам ненасильственного единства упускает из виду то обстоятельство, что участники коммуникации могут сохранять и отстаивать свои позиции в рамках заранее заданного игрового или проблемного поля, маркировка, тематизация и игровые правила которого заранее определяют роли и действия агентов. Аналогично этому литераторы, избирающие левую сторону дискурса для описания своих героев, принимают этот дискурс в качестве единственно возможного; он остается господствующим, предписывающим, подобно могущественным анонимным фигурам гегелевской диалектики, в ролях слушающего и говорящего, господствующего и протестующего.
Осознание того обстоятельства, что прежние попытки эмансипации осуществлялись в рамках непересматриваемых правил игры, что борьба велась за занятие лишь той или иной роли, приводит к обращению к таким дискурсам и формам жизни, которые ранее считались неразумными, аномальными и т. п. При этом речь идет не о революциях, раздувании больших очагов протеста, а о малозаметных, маргинальных, архаичных или аномальных практиках, осуществляющихся как бы в ином измерении, по сравнению с господствующим порядком. Например, литература, описывающая мир архаики, матриархата, опирающаяся на древние мифологемы, воспроизводящая голос земли, рода и материнства, имеет то важное значение, что поддерживает традицию, несоизмеримую с господствующим рационализмом.
Особого внимания заслуживает тенденция описания разного рода садистских и мазохистских героев. Думается, что Сад и Мазох вовсе не имели в виду оправдание практик насилия и жестокости, и тем более вряд ли справедливо расценивать их как родоначальников порнографии, поставляющей “изысканные” заменители сексуального наслаж
дения. Каждый из них по-своему реагировал на недостатки господствующих отношений между людьми. Сад стремился противостоять “контрреволюции”, восстанавливающей порядок после анархии, наступающей после казни тирана 52. То, что называют чудовищным и непристойным в прозе Сада, может восприниматься как иллюстрация к “доказательному” дискурсу, как реализация посредством мысленных сексуальных экспериментов глобальных идей Власти и Насилия, на которых зиждется общество. Описание извращений, данное в большом количестве, последовательности и многообразии парадоксальным образом выступает как ироническое опровержение болезней общества.
Аналогичным образом, как средство освобождения от машины извращенных желаний, может восприниматься и проза Захер-Мазоха 53. Мазохист, будучи антиподом садиста, раскрывает логику и методику воспитания палача, в то время как языком садиста говорит жертва. Здесь эмансипация осуществляется путем именования того, что скрыто: жертва обычно молчалива, а палач прячется под сенью власти и пользуется юридическим языком.
Долгое время замалчиваемая садо-мазохистская литература сегодня уже не имеет актуальной освободительной роли и вполне закономерно выступает лишь объектом рефлексии. Герои, выведенные или, точнее, смоделированныев ней, классичны; хотя они воспринимаются как антигерои, однако не выходят за рамки критики, просвещения, отрицания, “подвешенности” по отношению к господствующим нормам. Не случайно рассуждения этих героев чудовищно логичны, а действия оказываются лишь реализацией мысли. Такая форма протеста парадоксальным образом оказала ценную услугу Власти. Смоделированные извращения стали своеобразными маркерами будущих болезней, которыми руководствовалась психиатрия. Сад и Мазох были превращены в гениальных “клиницистов”, оказавших обществу явно медвежью услугу, ибо под сконструированные ими схемы практики психоанализа подгоняли переживания и комплексы живых людей.
Современная литература продолжает работать с разного рода маргинальными героями, которые не имеют корней и почвы, не обладают прочным социальным статусом, четко заданной национальной или этнической принадлежностью, утратили связи с семьей, родиной, господствующей социальной группой, наделены явно выраженными умственными и физическими аномалиями. Вполне возможно, что это — бессознательный процесс изображения того, что есть на самом деле.
52 Маркиз де Сад и XX век. М., 1992.
53 Делез Ж. Представление Захер-Мазоха // Венера в мехах / Под ред. А. Т. Иванова. М„ 1992.
Но литература — не только изображение жизни; именуя ее, она создает новую реальность, которая подчинена семиологическим закономерностям. Если классическая литература по старинке изображает надежных, бесстрашных рыцарей, побеждающих зло на основе разума, то сегодня все чаще на страницах авангардистской литературы действуют довольно-таки странные субъекты, которые по прежним меркам являются придурковатыми. Действительно, в наш век трудно поверить в то, что счастливый исход событий будет зависеть от того, удастся или нет, например, пройти с зажженной свечой по дну пересохшего бассейна, как это показано в “Ностальгии” А. Тарковского. Между тем, если не одно из созданных научно-техническим разумом творений не в состоянии спасти человечество от катастрофы, то вера в инорациональное оказывается по меньшей мере допустимой; в абсурдном мире можно жить абсурдно.
Дураки и дуры, шуты и шутихи, юродивые и сумасшедшие — как много отклонений от рациональности, которые, к сожалению, не изучаются философией, хотя и ясно, что нормальная рациональность и разумность могут быть определены лишь по отношению к разного рода отклонениям и аномалиям, получающим, как правило, в обыденном сознании только негативную оценку. Лица с отклоняющимся поведением стали объектом пристального внимания в медицине. Меди-цинофикация глупости вовсе не так прогрессивна, как это может показаться; хуже того, она вовсе не свободна он негативных оценок, которые являются даже более жесткими, чем оценки здравого смысла. Действительно, раньше юродивые существовали как законная часть общества и не только не подлежали изоляции, но и выполняли целый ряд общественно полезных функций. Будучи “блаженными”,т. е. свободными от целерациональной мотивации и властных установок, они давали в критических экзистенциальных ситуациях вполне приемлемые советы, обеспечивающие выживание. С развитием общества происходит рационализация не только мышления, но и других сторон сознания и поведения. Возрастающая чувствительность к дурным манерам, грубым шуткам и жестам способствует изоляции дураков и юродивых. Однако настоящая погоня за умственными отклонениями началась в XX в. Как грибы выросли науки, паразитирующие на малейших нюансах психики. Большинство из них опирается на умозрительные модели, порожденные воображением клиницистов. Сегодня они утверждают, что большая часть человечества страдает теми или иными психическими расстройствами. Но что это за болезни? — вот вопрос. Насколько эффективны медикаментозные средства их лечения? Наконец, нельзя сбрасывать со счетов и сомнение относительно критериев аномалий и отклонений. Если врач опирается на нормы больного
общества, то в лечении нуждается как раз он сам, а не пациент. Разумеется, призыв лечить общество является абстрактным и, чтобы его осуществить, необходимо иметь дело с каждым отдельным индивидом, а исправить всех, так сказать скопом, путем радикального преобразования общественной структуры вряд ли удастся: политические революции — важные, но лишь предварительные условия эмансипации и они должны сопровождаться исправлением всей “микрофизики” души и тела. Роль философии в реализации такого рода практик может заключаться в рефлексии моральных, юридических и социальных норм и стереотипов, которые лежат в основе как воспитания, так и лечения телесных и психических болезней человека.
Прежде всего нуждается в осмыслении само соотнесение разума и глупости. Несмотря на повышение репрессивности современного общества к разного рода отклонениям, глупость не удается искоренить, и на периферии народного сознания дурак остается чуть ли не главным действующим лицом в комедиях жизни. То ли рациональность еще не окончательно поработила людей, то ли сама жизнь требует глупости и постоянно ее воспроизводит. И человечество совершенно напрасно отворачивается от глупости. Безмятежный, смешливый и нескромный дурак выглядит куда здоровее умных, но желчных личностей, да и живет гораздо дольше и счастливее, чем люди, порабощающие себя и других предписаниями разума, рассчитывающего ресурсы “вещества существования”.
Глупость — иной разум, своеобычная мудрость, прорастающая из самой жизни, еще не деформированной оковами цивилизации. И тем не менее именно глупость, а не, например, умно рассчитанное и удачно завершенное преступление больше всего порицается в современном обществе. Конечно, естественная глупость — эта святая простота — сегодня уже большая редкость, и современные сумасшедшие разительно отличаются от нецивилизованных простаков. В ходе прогрессирующего развития дисциплины самоконтроля повсюду гасится живое и насаждается искусственное. Запахи, отличающиеся от парфюмерных, заставляют зажимать нос, насекомые и атмосферные явления исключают общение с природой; любовь вызывает все новое, тогда как старое безжалостно забывается, выбрасывается; предметы серийного производства сделали неотличимыми индивидуальные жизненные пространства и тем самым унифицировали чувства людей. Цивилизация сопровождается выработкой рациональных идей и духовных ценностей, но и сменой буквально всех естественниц форм жизни. Может быть, поэтому последним убежищем глупости остается литература: общество переместило ее с паперти в специальное изолированное учреждение, но, зная о болезнях социума и целерационального разума, не слишком ли любви, надежды и примирения, с точки зрения современных критериев рациональности, тоже расценивается как глупость — идиотически-бессмысленное и совершенно бессильное идиллическое царство морализаторства. Такая переоценка духовной святости и подвижничества отражена в названии известного романа Ф. М. Достоевского “Идиот”. В этом романе речь идет о блаженном человеке, который не разбирается в социально-экономических ценностях, и одновременно о нравственном революционере, стремящемся осчастливить людей доб-ром и любовью. Но почему роман назван “Идиот”, как воспринимать это название — в прямом или переносном смысле? Название выражает горечь по поводу того, что в мире прагматизма, рационализма и позитивизма святой воспринимается как идиот, или, наоборот, писатель считает идеи и образ жизни князя Мышкина совершенно идиотскими и не только не реализуемыми, но и вредными?
По мнению Я. Э. Голосовкера, Достоевский глубоко усвоил и пережил идеи Канта, который уже не связывал закон с высшим благом, а стремился оправдать его, исходя из формальных оснований. Как показал еще апостол Павел, закон появляется тогда, когда совершается грех. История святых обнаруживает странную закономерность: чем жестче требования к себе, чем неукоснительнее они реализуется, тем выше покаяние, тем больше признаний греховности жизни. Думается, Достоевский глубоко осознавал не только антиномичность разума и закона, но и их инквизиторские функции. Разум репрессивен по отношению к трепетному человеческому сердцу, повинующемуся голосу любви, прощения и покаяния. Поэтому в кантовской идее о границах разума Достоевский увидел нечто большее, чем разделение разума и веры; он увидел их взаимную игру, дополнительность законности и виновности. Великий русский писатель модифицировал учение Канта в духе недопустимости безраздельного господства рациональности наддуховно-жизненным опытом. Герои Достоевского, ведущие бесконечную тяжбу, как бы персонифицируют одну из трех метафизик Канта; но, в отличие от их уравновешенного принципом терпимости (“живи сам и давай жить другим”) бытия в рамках философской системы, у Достоевского теоретические идеи взаимодействуют между собой, вступают в отношение взаимного признания и дополнительности. В жизни убийственной логике Кириллова, Раскольникова, И. Карамазова, Ставрогина и других противостоят вера и терпение, любовь и надежда, святая простота людей, своеобычная мудрость которых только и способна спасти мир от разрушения.
Появление в литературе романа, синтезирующего многообразные речевые жанры, М. М. Бахтин сравнил с коперниканской революцией. Аналогия эта, к сожалению, не является точной, поскольку наука, действительно осуществившая коммуникативную связь земного и не
бесного, тем не менее породила и до сих пор продолжает порождать единообразный дискурс и питать универсалистские иллюзии. Существенные изменения в развитии множественности, альтернативности, полиморфности происходят в большей степени в современной философии науки, которая выявляет многообразие научных дискурсов, пытается установить отношения понимания, коммуникации, переводи-мости и в этом смысле выполняет нечто похожее на те функции, которые приписывал роману Бахтин.
Роман — это полифоническое, полилогическое образование, в котором причудливой мозаикой сплетены между собой различные речевые жанры, представляющие духовные и телесные, социальные и индивидуальные, публичные и приватные аспекты человеческого бытия. В этом смысле он является значительным шагом вперед по сравнению с мифом или идеологией, как вариантами универсалистского жанра. Поэтому роман выступает весьма пластичным средством коммуникации, где имеют место повышение уровня компетентности читателя, овладение им нормами, правилами, средствами коммуникации, выработка рефлексивной способности в ходе размышлений о позициях героев, позволяющая проникнуть в часто невидимые предпосылки и допущения, которые в ходе столкновения с некоторыми новыми жизненными ценностями обнаруживают свою ограниченность.
Вместе с тем, роману присущ и ряд недостатков, на которые Бахтин не обратил внимания. Возможно, некоторое преувеличение эмансипаторской роли романа было связано с засильем идеологом, что позволяло отличать их от художественных произведений, которые казались от этого деидеодогизированными. Недостатком романа, как и эстетического сознания вообще, Бахтин считал иллюзорность описываемой в них жизни и призывал к особой ответственности художника перед жизнью. Однако чистый вымысел, если бы он был возможен, открыл бы те зоны свободы, которые сегодня катастрофически исчезают. Но идеология проникла и в романное слово. Сегодня говорят о конце идеологий. Но это конец лишь чистых идеологий, как систем взглядов, выраженных в форме знаний. Идеологии не исчезают, они переходят в сферу средств массовых коммуникаций, принимают черты обыденности и анонимности.
Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!