ПРОБЛЕМА ЧЕЛОВЕКА В АНТРОПОЛОГИИ XX СТОЛЕТИЯ 3 страница



 

§3

ПСИХОАНАЛИЗ И ГЕРМЕНЕВТИКА

Психоанализ, как теория и практика лечения душевных болез­ней, и герменевтика, как теория и практика понимания духовных ак­тов, представляются на первый .взгляд разнородными и несоедини­мыми. Между тем эти влиятельные программы анализа сознания сходны в том, что исходной моделью выступает в них разговор или перегово­ры, а главными проблемами — понимание, интерпретация и коммуни­кация. Такая модель определяет и границы возможностей данных про­грамм, которые задаются ресурсами языка. В контексте данного ис­следования наиболее значимыми оказываются вопросы: насколько эф­фективны психоанализ и герменевтика в качестве теории и практики эмансипации? Каковы их возможности в деле исправления деформи­рованной психики и сознания? И каковы перспективы дополнения разработанной в рамках данных программ техники анализа и терапии методами других гуманитарных наук? Обе эти программы опираются на некоторые допущения, например, в герменевтике — это доверие традиции, здравому смыслу и другим историческим феноменам, а в психоанализе — наивнонатуралистическая трактовка бессознательно­го и некритическое принятие морали “Сверх-Я”. Это обстоятельство должно предостерегать против универсалистского понимания их ме­тодов и попыток подмены ими философии.

Проблема, которую удалось решить герменевтике, была весьма ост­ро поставлена Л. Витгешптейном. В 1929 г. он прочитал в Кембридж­ском университете лекцию об этике, в которой определил эту мировоз­зренческую сферу как размышления о добре и включил в нее все то, что называют суждениями об абсолютных ценностях. При этом провел разли­чие между суждениями об относительных ценностях. Первые практиче­ски ничем не отличаются от факгофиксирующих предложений и легко контролируются, не вызывая глубоких проблем. Например, хороший стул — это такой, который хорошо служит для определенных целей; хороший пианист — мастер своего дела. Вторые же резко отличаются от суждений о фактах и измеряют человеческие поступки, мысли знания и т. п. ка­ким-то абсолютным масштабом, который, с одной стороны, никогда не достижим, а с другой — признается в качестве единственно верного.

Витгенштейн недоумевал: если абсолютные ценности не соответ­ствуют действительному положению дел, то как они тогда могут обла­дать принудительной силой, почему они вообще признаются людьми? Допустим, рассуждал он, некой всеведающей личностью были бы кон­статированы все события, в том числе и насилия, которые когда-либо происходили или будут происходить в мире, а также были бы описаны все переживания или возмущения людей по их поводу. Однако ничего из описанного в этой книге нельзя было бы признать этикой. Сужде­ния о фактах никогда не могут быть представлены как абсолютные ценности, и наоборот39.

Витгенштейн формулирует, таким образом, извечную дилемму при­родного и божественного в человеке, которая трансформируется в два разнородных способа употребления языка: слова, используемые по-на­учному, — это своеобразные сосуды, служащие для сохранения и переда­чи информации, употребление же слов в этике имеет сверхъестествен­ный характер. В нормальных способах употребления языка значение и смысл высказываний контролируется ситуацией. Однако в философии, морали, религии слова относятся к абсолютно трансцендентной реаль­ности, которая недоступна опыту и не может использоваться в качестве проверочной основы. Более того, точно так же как в жизни люди оцени­вают свои поступки и помыслы не их практическими последствиями, а соответствием высшим ценностям (отсюда благородное недовольство со­бой, несмотря на видимое внешнее благополучие), в культуре сложились два типа дискурсов, основанных на фактах и на абсолютных ценностях, которые находятся в непримиримых отношениях друг с другом. Если критерием смысла высказываний считать соответствие наличной ситуа­ции, то этические оценки бессмысленны, и наоборот, если бы претензии моралиста реализовались, то созданная им абсолютная книга об этике, подобно взрыву, уничтожила бы все другие книги. Хорошим примером могут служить поздние этические сочинения Л. Н. Толстого, последова­тельно отрицавшего научно-технические, художественно-культурные и социально-политические результаты цивилизации.

Этика не является чисто формальной дисциплиной, а основана на специфических переживаниях, которые обычно связываются с рели­гиозным опытом. В сравнении с обыденным жизненно-практическим

39 Витгенштейн Л. Лекция об этике // Историко-философский ежегодник. М., 1989. С. 241.

 

опытом он выглядит сверхъестественным, мистическим, и Витгенштейн дает ему весьма трезвую оценку. В качестве своеобразных условий воз­можности этического он выделяет три типа переживаний.

1). Опыт переживания удивления и чуда от факта существования мира. По мнению Витгенштейна, высказывания, описывающие та­кого рода опыт, являются совершенно бессмысленными: можно удив­ляться чему-то, имевшему место, например, грандиозным по разме­рам вещам, их появлению или исчезновению, но все это невозможно по отношению к миру в целом, поскольку его нельзя вообразить не­существующим.

2). Опыт переживания абсолютной безопасности: “Я в безопасно­сти, и ничто происходящее не может мне повредить”. С точки зрения здравого смысла, убеждение в абсолютной защищенности доброй во­лей бога также бессмысленно. Например, можно представить себя в безопасности, находясь в своей комнате, но в данном случае речь идет о вполне реальной и определенной, а не об абсолютной защищенности.

3). Опыт переживания вины. О нем Витгенштейн сообщает крайне сухо и скупо. Однако он-то как раз и является наиболее распространен­ным: грех, вина и покаяние—центральные переживания, соотносящие земные поступки с абсолютным судом бога. Ни опыт, ни рассудок не способны оправдать суждение об абсолютной виновности человека40.

В целом, приведенные рассуждения еще раз подтверждают тезис Кан­та: описание мира наукой и рассмотрение мира в аспекте чуда или духов­ных ценностей несопоставимы. Факгофиксирующие предложения яв­ляются ценностно-нейтральными, а ценностные, в свою очередь, ничего не говорят о фактах. Следуя Канту, неправомерно переносить научные критерии истинности на ценностные суждения, так как они относятся не к фактам, а к человеческим желаниям. В этой связи признание Витген­штейна, данное в заключение лекции, о том, что хотя все те, кто когда-либо пытались писать или говорить об этике, предпринимали совершен­но безнадежные попытки вырваться за пределы языка, тем не менее эти­ка — свидетельство определенного стремления нашего сознания, которое следует глубоко уважать, не является неожиданным.

По мнению Р. Барта, современная академическая наука о языке страдает болезнью “асимболии”41. Она проявляется в забвении искус­ства читать и понимать символы, видеть в знаках первичной, озна­чающей реальные события и явления, языковой системы какой-то иной смысл. “Символ, — писал П. Рикер, — имеет место там, где язык создает

40 Там же, с. 243-244.

41 Барт Р. Критика и истина // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX—XX вв. М., 1987. С. 365.

 

сложно организованные знаки и где смысл, не довольствуясь указани­ем на предмет, одновременно указывает на другой смысл, способный раскрыться только внутри и через посредство первого смысла”42. По­этому всякий человек, если он не болен “асимболией”, вступает в кон­такт с невещественным миром духовных ценностей и душевных стра­стей. Сторонника “верификационной” теории языка, в которой кон­троль за выражениями осуществляется на основе наблюдаемых поло­жений дел, смущает эфемерность, эмпирическая ненаблюдаемость, отсутствие интерсубъективности, несообщаемость душевно-духовных феноменов. Поэтому он стремится к созданию таких знаковых сис­тем, которые, будучи внутренне непротиворечивыми, достаточно бо­гатыми по синтаксису и семантике, остаются связанными в некото­рых точках с самой “реальностью” непосредственно. Избрание в каче­стве базиса некоторых элементарных выражений, обладающих эмпи­рическим значением, при всем богатстве логического синтаксиса прин­ципиально закрывает возможность использования “идеального язы­ка” для описания мира духовных ценностей. Попытки такого рода при­водят к неразрешимым дилеммам, возникающим от того, что, напри­мер, о совести рассуждают “предметным языком”, как о чем-то, что можно “потерять”.

Несмотря на невещественность и неверифицируемость духовных феноменов, поэзия и литература, живопись и музыка, философия и религия создают доступный для человеческого понимания язык, ко­торый не является произвольным, а тем более ошибочным или бес­смысленным. Если аналитическая философия соотносит язык с фор­мами жизни и инструментальными практиками, то герменевтика, опи­раясь на употребление языка в искусстве, связывает его с символиче­скими кодами, имеющими довольно жесткую структуру. При этом тя­готеющие к психоанализу исследователи склонны связывать язык с символами бессознательного, а представители трансценденталистской традиции — с бытием.

Фундаментальную попытку переосмысления метафизики на ос­нове усвоения опыта поэтического творчества предпринял М. Хайдег-гер. Философия стремится прислониться к науке с целью заимство­вать её четкость и ясность и редко отождествляется с поэзией.

Действительно, существуют громкие метафизические слова: “Бог”, “Идея”, “Абсолютное”, “Трансценденция”, “Разум”, “Бытие”, а также научные понятия реальности, пространства-времени, психики, рацио­нальности и др. Но первые ничего не выражают, а вторые оказываются слишком узкими. Что можно сказать о метафизических терминах, кро-

42 Там же, с. 370.

 

ме того, что они означают некие фундаментальные сущности? И разве можно принять за истину жизни какую-либо геометрическую аксиому? Возможно ли выразить непостижимое? Не следует ли, по совету Витгенштейна, вообще молчать о том, о чем нельзя сказать ясно?

В своем докладе “Язык” Хайдеггер стремился соединить говор и молчание. Как река в пустыне, язык течет в русле молчания. Поверх­ность Земли, мерцание небес, вибрация души — все это неопределен­но текучее научный язык метит как организованное и упорядоченное пространство завоевания. Этот язык маниакален и патологичен: не­что, равное X, он превращает в предметы. Не является ли в этом случае молчание более онтологичным, чем язык? Молчащее бытие, полагает Хайдеггер, все-таки звучит. Тихий голос бытия, звон его тиши слышит поэт. Он соединяет свет неба и сияние накрытого стола, привычные вещи и божественную благодать; в явлениях он открывает облик бо­жественного. И это все — не поэтические фантазии, а проблески само­го бытия в обычных вещах. Для примера Хайдеггер приводит стихо­творение Г. Тракля “Зимний вечер”. В первой строфе описываются снегопад за окнами, протяжный звон вечернего колокола и тепло че­ловеческого жилья. Во второй — странник, бредущий по темным тро­пам и открывающий милость деревьев и Земли. В третьей — накрытый стол и уютное жилище, к которому рано или поздно приводят лесные тропы. Но это уже другое, чем в первой строфе: дом превратился в храм, а накрытый стол — в алтарь.

Хаидеггеровская реконструкция стихотворения отличается от об­щепринятой тем, что опирается не на ссылки на творческое вообра­жение, а на сам язык. Первая строфа вызывает и приглашает вещи как вещи. Название — это приглашение; названная вещь становится вещью людей. Падающий снег приглашает человека под ночное не­бо, звон вечернего колокола — смертных к божествам. Дом и накры­тый стол связывают смертных на Земле. Названные в первой строфе вещи призывают небо и Землю, смертных и божеств. Эти четыре изначально едины, и их единство есть мир. Вещая, слова поэта рас­крывают вещи; вещая, вещи несут, хранят мир. Вторая строфа рас­крывает мир, покрывающий вещи; третья — сердечность, единство и различие мира и вещей.

Говор поэта призывает непостижимое: тайну смертных, милость бо­гов, голос вещей и молчание мира. Таким образом, язык только кажется изображением, выражением, анализом — разбором того, что есть, что можно оспорить или признать. Язык — это нечто бесконечно более серь­езное, ибо он течет в русле молчаливых допущений, в лоне молчащего бытия, которое смотрит на нас и говорит нам. Язык — поле коммуника­ции, место встречи четверицы мира, и поэтому любое слово — не просто знак предмета или выражение чувства, но форма существования бытия, его, как выражается Хайдеггер, дом.

Поэты — не небожители и поэзия — не нечто, изолированное от человеческой жизнедеятельности. Всякий “человекживет поэтически” — эти слова Гельдерлина определили задание философии языка Хайдег-гера, который во всем стремился указать поэтическую меру жизни.

“Поэтически живет человек на этой земле”. Что это: метафора, свойственный поэтам красивый образ, бесконечно далекий от серой правды жизни, или, впрямь, открытие истины? Чем занимается поэт? По-русски его дело может быть названо “сочинением”.

Сочинять — значит со-чинять, соблюдать чин, чинить, упорядо­чить. Изначальный смысл этого слова восходит к более фундаменталь­ной практике, чем сложение слов, к социальной иерархии и, глубже, к строительству, обустройству жилья, соразмерности мира. Можно, та­ким образом, сказать, что жизнь вообще есть сочинение,т. е. обустрой­ство окружающего мира, налаживание порядка в семье и обществе, воз­делывание земли, соответствие, взаимная подгонка человека и мира. Своей жизнью человек со-чиняет земное и небесное, смертное и боже­ственное. Поэтому слова Гельдерлина о поэтической мере жизни явля­ются не столько метафорой, сколько выражением самой сути дела.

Поэт соединяет небо и землю, смертных и божества в звучащем слове. По его задача не в том, чтобы сказать нечто информативное о боге. Когда он хочет ответить на вопрос: что есть бог, то описывает сверкание молнии, мерцание бездны, полной звезд, “шевелящийся хаос” бесконечности. Все, охватывающее небо и землю, движущееся, растущее, сочащееся и благоухающее, блестящее и мерцающее — по­нятные и близкие нам явления, через которые происходит соприкос­новение с неизвестным, непостижимым, божественным.

Поэтически или нет живет человек, это можно решить лишь по­стольку, поскольку мы знаем и чувствуем поэтическое. Поэзия — ос­нова человеческого жития, и она опирается на сердечность, на готов­ность соучаствовать в бытии. Пока человек прислушивается и внима­ет этому призыву, он сопричастен бытию. Эта сопричастность, собст­венно, и есть условие сочинения, осуществляя которое человек живет поэтически. Таким образом, слово “сочинение” содержит некое изна­чальное задание, состоящее в необходимости измерять земные дела и события небесным масштабом.

Нужно отвлечься от современного значения слова “измерение”, ин­тенция которого задана геометрией и абсолютизирована наукой. Одна­ко измерение — не только измерение земли, гео-метрия, не только на­кладывание идеальных и в то же время произвольных эталонов на ве­щи. Изначальная суть измерения раскрывается поэзией, сопоставляю­

щей небо и землю. Поэзия — это мера, достигающая сущности. Она есть такое мероприятие, которое измеряет и самого человека, наивысшей мерой которого является его смертность. Человек — единственное су­щество во Вселенной, знающее и озабоченное своей смертностью, осоз­нающее свою конечность как фундаментальный факт бытия.

Что значит мерить? Прикладывать какой-то масштаб к измеряе­мому. Но что человек мерит прежде всего, какой масштаб приклады­вает он к окружающему миру и к самому себе? Чем вообще можно измерить жизнь на земле? Землю — небом, а жизнь — смертью. Мерой конечного бытия человека выступает бесконечное, бессмертное, т. е. божественное. Так меряют человека метафизика, религия и поэзия. Отличие последней в том, что бог в ней не раскрывается прямо и не­посредственно. Мера, как следует из стихотворения Гельдерлина, в сокрытости бога и открытости неба. Поэзия видит масштаб измере­ния человека в открытости неба, в котором живет невидимый бог. Бог остается далеким, а небо становится близким. Когда оно темно — это не абсолютная тьма, ибо есть звезды, указывающие нам путь, задаю­щие меру и открывающие сокрытое. Небо - не только тьма, но и свет. Свет его выси разгоняет тьму содержащейся в нем шири. Голубизна неба — это знак его глуби. Свет неба — это заход и восход солнца, это сумерки, таящие все благословение.

Поэт спрашивает: “Имеется ли мера на земле?” И отвечает: “Ко­нечно, нет!” Почему? Потому, что все на земле есть постольку, посколь­ку есть человек, живущий и строящий жилье на земле, как на Земле. Это жилье обустроено благодаря поэтической мере, которая и есть мера всех мер. Она - не измерение всего и вся наперед заданными масшта­бами и планами, она — не строительство в смысле выполнения проек­тов архитектуры. Поэзия определяет суть жития в его собственной сущ­ности, и поэтому поэт может быть определен как первичный строитель.

Предложение: “Человек живет, поскольку он строит”, — сохраня­ет изначальный смысл бытия в мире. Человек существует неподлин­ным способом, если он только сохраняет и воспроизводит жизнь, только строит жилище. Житие становится человеческим, когда оно осущест­вляется по поэтическому масштабу. Подлинным его архитектором яв­ляется поэт.

Божественное составляет основу хайдеггеровской герменевтики, ко­торая на примере истолкования поэтических сочинений раскрывает изначальный смысл бытия. Язык совпадает с бытием. Но это, созвуч­ное аналитической философии, утверждение означает нечто иное, чем у Витгенштейна или Карнапа. У них речь идет о логико-синтаксиче­ском каркасе, определяющем своими допущениями онтологию. Хай­деггер, судя по его анализу произведений художественного творчества, связывает язык, его звучание, ритм, его изобразительные средства с неторопливым ходом по полям и тропам земли, с восприятием ланд­шафта и вслушиванием в молчаливое бытие растений. Лад крестьян­ского жития и выросший на его почве язык, обладающий своеобраз­ными смысловыми, метафорическими, символическими и даже топо­графическими средствами, укоренены в само бытие. Именно поэтому образцами поэзии у Хайдеггера выступают не лирико-эротические или сложные символические произведения. Он использует короткие со­чинения или отдельные строчки, в которых видит путеводные вехи к бытию.

Каким образом непостижимое передается языком поэзии? Почему при чтении стихов мы испытываем некие возвышенные чувства, кото­рые изменяют нашу душу и нашу жизнь. В нас проникает чувство боже­ственного, которое затем уже используется во вторичных системах и учениях—ценностных проповедях, идеологиях, философских учениях.

Все сказанное свидетельствует о том, что давнее усилие отделить язык от чувств, от ощущений несостоятельно. Конечно, в прагматике и риторике связь языка с чувственностью никогда не исчезала, одна­ко в теории значения реконструкция этой связи сталкивается с боль­шими затруднениями. Уже Аристотель вынужден был говорить об “изобразительной функции” языка, которая выполняется в тропах и других оборотах речи. Сам термин “фигура речи” намекает на то, что в языке воссоздается телесный облик человека, зримые картины ре­альности.

Данная проблематика постепенно обнаружилась в современных работах, посвященных теории метафоры. В соответствии с развитой техникой семантического анализа метафора трактовалась как исполь­зование для именования вещи чужого имени, т. е. употреблявшегося для другой, но сходной с первой, вещи. Вместе с тем метафора — это не только семантическое отклонение, нарушение нормы употребле­ния слова, но и создание нового предикативного значения. Это про­исходит благодаря видению близости прежде казавшихся далекими вещей. Таким образом, метафора сближает то, что логически разделе­но. Механизмом такого сближения, по мнению П. Рикера, является предикативная ассимиляция, или творческое прозрение, благодаря ко­торому семантическое сближение различных терминов оказывается не категориальной ошибкой, а семантической инновацией. В этом про­цессе слияния различных значений участвует не столько мысль, кото­рая разделяет, сколько чувство, воображение.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 149; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!