Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 52 страница



Возьмем третий пример. Известно, что глуповец имел совесть покладистую и готов был на всякий подвиг, лишь бы инициатива подвига исходила от лица, могущего дать на водку. Стоило только поманить глуповца рукой и сказать ему: «Вот тебе, Сидорыч, двугривенный: поди и подслушай там-то и там-то!» – и Сидорыч устремлялся стремглав; он уделял гривенник своему сообщнику и на остальной гривенник не только подслушивал и подсматривал, но даже и присочинял. С такими теплыми парнями можно было действовать широкой рукой: и дешево, и сердито. Однако подобные подвиги не всегда же сходили глуповцу с рук удачно. Случалось, что ему с замечательною щедростью накладывали за это и в зубы, и в нос, и в скулы, а нередко повреждали и самые бока. Глуповец помнит это и по степени полученных повреждений заключает о непригодности ремесла. «Стало быть, – рассуждает он, – скверно подглядывать! если меня бьют за это!» А потому, если он хочет уязвить своего врага, то дает почувствовать, что он подкуплен, что он действует так, а не иначе, не потому, что это согласно с его убеждениями, а потому, что так велено.

А глуповцы ахают и верят. Дыхание спирается от радости в их зобах; им сладко и жутко от этих рассказов; они молодеют и переносятся мыслью к тем незабвенным временам, когда их били ежеминутно, били, не зная усталости, били и притом мазали сальной свечой по морде, били и притом приговаривали: «Не подслушивай! не мошенничай! не передергивай в карты!» Они верят, они не могут не верить, если бы даже и хотели. Они так созданы, что не в силах даже представить себе, чтоб мог существовать такой мир, в котором не было бы ни взяток, ни подглядывания, ни мордобития!

В этом случае клевета приобретает характер естественный, почти законный.

Положим, что горькая сила неизбежной судьбы приковала вас к Глупову, акклиматизировала среди глуповцев. Положим даже, что вы до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие, Однако нет, У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает-таки в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки; он ненавидит вас тем сильнее, что любовь к картам и снисхождение к водке кажутся ему с вашей стороны лишь преднамеренным притворством. С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе.

И тут-то именно выступают на сцену истинные глуповские приемы. Поговорим о приемах.

И в этом случае глуповец остается верен самому себе, и здесь он прежде всего памятует, что за клевету могут помять ему бока. Он знает, как это больно, и потому действует с осторожностью.

– Вы знакомы с мосье Шалимовым? – спрашивает петухову свояченицу курицын племянник.

– Еще бы! – отвечает петухова свояченица.

– Правда ли, что он…? – подвиливает курицын племянник, показывая рукою хапанца.

Петухова свояченица, которая за минуту перед тем даже не мечтала о возможности подобного вопроса, внезапно воспламеняется.

– Еще бы! да это весь Глупов знает! – восклицает она и как-то желчно при этом обдергивается.

По-видимому, это неосторожно; по-видимому, петухова свояченица рискует, что мосье Шалимов всенародно за это ее поцелует. Однако она не смущается. Не смущается она потому, во-первых, что у мосье Шалимова нет привычки целовать морвёзок*, а во-вторых, потому, что она ни на минуту не забывает, что живет в Глупове и что в этом любезном городе есть такое болото, которое в одну минуту засосет в себя какую угодно мерзость.

И действительно, вслед за курицыным племянником является к ней на выручку индейкин сын.

– А вы знаете, что курицын племянник рассказывал про мосье Шалимова? – спрашивает она его.

Индейкин сын разевает рот.

– Он говорит, что мосье Шалимов ужаснейший взяточник! – продолжает она и, в видах собственного своего ограждения, прибавляет: – Впрочем, это не может быть!

Но индейкин сын уже проглотил. Он берется за шляпу и спешит поделиться новостью с куликовой тещей, которая, в свою очередь, передает ее цаплину внуку, а цаплин внук сообщает сестрицам-чекушечкам.

– Слышали? слышали? – стонет болото.

– А слышали ли вы, какую намеднись наш чибис трепку мосье Шалимову задал? – ввязывается кукушкин сирота.

– Неужто?

– Лопни мои глаза!

– Да кто ж это видел?

– Да где ж это случилось?

– Ай да чибис!

– А я так наперед знал, что наше болото задаст себя знать! Ай да лихо!

Мосье Шалимов сидит в это время дома и, по своему обыкновению, скорбит о глуповцах. Он думает о том, какими средствами можно бы сделать из них умновцев, и до такой степени погружен в свои мечтания, что даже не замечает, что против него уже с полчаса, как очарованный, сидит индейкин сын и, очевидно, сгорает нетерпением нечто снаушничать. Натурально, мосье Шалимов, выслушав мерзость, прежде всего плюет, но потом размышляет и так, что не жирно ли будет, если курицыным детям будут даром проходить все их противоестественности. Расправа.

– А ну-те, подлецы! – говорит мосье Шалимов, – сказывайте, кто из вас первый эту пакость выпустил?

– Это не я, это цаплин муж! – спешит прежде всех отозваться петухова жена.

– Это не я, это сестрицы-чекушечки выдумали! – оправдывается цаплин муж.

– Что ты? пьян, что ли? Не при тебе ли куликова сноха это рассказывала? – щебечут, не на шутку струсив, сестрицы-чекушечки.

– Ан сами вы пьяны! Не верьте им, добрые люди, ведь они известные сплетницы! – возражает куликова сноха.

И тут начинается одна из тех сцен взаимных поклепов и обоюдных доносов, истинная прелесть которых понятна только глуповцу. В продолжение многих часов воздух оглашается односложными возгласами, вроде «нет, ты!» «ан, ты!», покуда наконец кукушкин сирота не наплюет в глаза цаплину мужу в доказательство своей невинности.

Засосало! засосало-таки проклятое болото!

Нет сомнения, что существует же на свете тот курицын сын, который считает для себя полезным и выгодным наклеветать на Шалимова; но кто именно этот курицын сын и какая именно курица, дымчатая или крапчатая, высидела такую ехидную гадину, это остается тайною глуповской почвы и глуповской природы.

Однако, постой же, достойный сын Глупова! умерь на минуту клеветнический пыл свой, и объяснимся.

Я очень хорошо понимаю, что ты имеешь полное право клеветать. Ты глуповец, и в качестве глуповца не можешь себе представить оружия более легкого и более действительного. Ты убежден, что Шалимов был не непричастен тому ошпариванию, которое наделало тебе столько хлопот, итак, клевещи на него, облыгай его, удовлетворяй потребности твоего сердца без церемоний!

Но для чего ты хоронишься? для чего ты бежишь в кусты, когда нить исследования приводит к тебе? Для чего ты не говоришь прямо: «Да, это я солгал! это я наклеветал!»

Не оттого ли, что ты жалеешь свои щеки? Нет, ты не жалеешь их. Ты очень хорошо понимаешь, что они самой природой созданы для пощечин; ты неоднократно доказывал это самым убедительным образом, ибо не только безгорестно принимал пощечины, но даже, немедленно после того, отправлялся играть в бабки. Не оттого ли, что в тебе еще остались кой-какие огрызки совести, которые мешают тебе смотреть прямо в глаза честным людям после такого подвига? Нет, и не оттого, ибо ты достаточно совершал на своем веку и не таких подвигов и всегда смотрел на свет божий не только прямо, но даже с нахальством.

Сказать ли тебе, почему ты прячешься?

Ты прячешься потому, что чувствуешь панический страх при одном имени Шалимова. Шалимов, в твоих понятиях, не просто молот, могущий раздробить твою голову, не просто ступа, которая может стереть тебя в табак: Шалимов – это принцип, который подрывает все основы твоей внутренней жизни, Шалимов – это навеки нарушенный твой сон.

Еще никогда в жизни ты не испытывал такого потрясения, какое испытываешь в настоящее время. В тебе совершился целый психологический переворот. Ты был убежден до сих пор, что у твоей жизни есть только физическая основа, и эта сладкая мысль наполняла твою душу тем тихим веселием, которое может ощущать только невинность теленка, заранее уверенного, что ему не грозит в будущем недостатка ни в сене, ни в резке. И вдруг явились обстоятельства, доказавшие тебе самым положительным образом, что ты заблуждался. Представь себе, в самом деле: ведь и тобою руководил какой-то нравственный принцип! ведь и ты не все же ел, да пил, да посягал, а тоже веровал и мыслил!

Да, ты веровал, ты мыслил – это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы. Это несомненно уже по тому одному, что вот теперь тебя и не бьют, и кормят исправно, а тебе еще больнее, нежели в то время, когда тебя и били и оставляли без обеда. Ты в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение. Что плюха? – съел плюху, съел две – встряхнулся и пошел щеголять по-старому… Но тут ведь сердце умирает от боли! но тут ведь кровь разлагается в жилах от жестокого обращения!

И все эти бедствия, и все это нравственное посрамление причинил тебе Шалимов и ему подобные! Истинно говорю тебе, что понимаю всю ненависть, которая должна закипать в твоем сердце при одном упоминании этого имени!

Но откуда, однако, эта сила в Шалимове? Почему же он сила, а сосед твой, Флор Лаврентьич Ржанищев, – навоз, а другой твой сосед, отставной капитан Постукин, – бутыль, наполненная желудочной настойкой? По-видимому, и общественное глуповское мнение мало симпатизирует Шалимову, и массы остаются к нему равнодушными… и все-таки он сила! Стало быть, есть нечто среднее между глуповским поветрием и глуповскою массою; стало быть, есть нечто еще не выразившееся, но уже предосязаемое, нечто неизвестное, но уже предощущаемое, что благоприятствует и покровительствует Шалимову.

Если желаешь, я могу тебе это растолковать.

По всем признакам, положение Глупова одно из самых безнадежных: его точит какой-то недуг, который неминуемо должен привести к одру смерти. Однако он не только не умирает, но даже изъявляет твердое намерение жить без конца. И несмотря на видимую нелепость этих надежд, я не могу не разделять их, я не могу не признать их вполне основательными. Почему? А потому, достойный мой глуповец, что хотя сограждане твои и поражены проказой, но воздух Глупова чист, ибо освежается прилегающими из Умнова ветрами. Благодаря этой чистоте, в глуповском воздухе ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы нравственной распущенности глуповцев. Благодаря ей, глуповское миросозерцание не делается владыкою мира, но остается в пределах своего горшка. Благодаря ей, глуповский абориген, который с трудом может отличить свет от тьмы, не смеет, однако ж, открыто не признавать благотворной, всепроникающей силы добра, точно так же как ни один глуповский jeune homme bien élevé[216] не решится сказать, чго гром оттого бывает, что Илья-пророк по небу ездит, хотя наверное знает, что в этом именно и заключается единственная и настоящая причина грома.

Сойди в трущобы своего собственного сердца, о глуповец! и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра! Конечно, этот эмбрион стыдливости слишком слаб, чтоб подействовать решительно на твое собственное нравственное возрождение, но все же он достаточен, чтоб внести в твою душу тот спасительный трепет, который не дозволяет ей надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро.

Ты не отречешься от клеветы, но будешь клеветать потихоньку. Ты не отречешься от клеветы, но, клевеща, будешь озираться кругом, не подслушивает ли тебя кто-нибудь. Ты не отречешься от клеветы, но при первом шорохе струсишь, но при первом настоятельном вопросе отопрешься и скажешь: «Это не я, это индейкина дочь!»

Да, и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость! и самый великий, самый несомненный подлец никогда еще не доходил до такого цинизма, чтоб всенародно признавать себя за подлеца и гордиться этим званием!

Влияние этой честной, благотворной струи, которая спасает Глупов от окончательного разложения, я могу доказать тебе многими несомненными фактами.

Скажи мне, например, почему госпожа Падейкова, которая свою горничную всегда называла Аришкою, халдою и чумичкою, вдруг начала ее называть Аришею и голубушкою? Изменила ли она свое воззрение на нее, убедилась ли, что Ариша, в самом деле, стала из халды голубушкой? Ни то, ни другое. И госпожа Падейкова, и Ариша остались верными самим себе: по-прежнему первая непреклонна в своих убеждениях; по-прежнему последняя упорствует в своей халдоватости. Однако нечто изменилось между ними; однако во взаимных отношениях их поселилась какая-то холодность, делающая их подчас весьма неприятными. Что же произошло, что изменилось? А изменилась, друг, та атмосфера, в которой они до сих пор жили и действовали, и вследствие этого изменения госпожа Падейкова и хочет, да не смеет, а девка Аришка и не хочет, а смеет. Ясно ли?

Отчего сосед мой, капитан Постукин, известный целому околотку, как малый лихой и притом весьма развязный на руку, внезапно опустил длань свою, начал хиреть и задумываться? Отчего он, вместо того, чтоб действовать чубуком наотмашь, усовершенствовал себя до той степени деликатности, что только стискивал свой чубучище в руке, но бить им никого не бил? Получил ли он внезапно убеждение, что чубук не составляет еще совершенного доказательства? Нет, не получил, и это доказывается тою судорогою, которая коверкает его руку. Закралось ли в его душу сомнение насчет возможности получить сдачи? Нет, не закралось; ибо до самого конца жизни он оставался сложенным до такой степени прочно, что один поверхностный взгляд на его наружность сразу подрывал всякое предположение о возможности сдачи. Что ж изменилось? И тут, повторяю, изменилась лишь атмосфера, изменились лишь отношения – и ничего больше.

А если бы ты знал, о достойный глуповец, какой страшной, неслыханной борьбы стоило Постукину его воздержание! Он несколько месяцев сряду умирал ежемгновенно, и все молчал, и все курил трубку, и все хотел что-то высказать… и не высказал! С тем мы его и похоронили. Только напоследях, перед самой своей кончиной, он собрал своих челядинцев и сказал им:

– Ну, подлецы, прощайте! По крайней мере, не при мне…

Но и тут не досказал, и тут сама судьба не допустила его отдать на поругание тайну его сердца.

Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, – и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: «что, мол, вы, сударики, – вафель, что ли, вам хочется?» Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: «а ну-ко, Егор!» – «а ну-ко, Прохор!»… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: «Не ешь, братцы, молока!» – да и шабаш!

Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во сне, что доит коров либо на погреб за огурцами ходит, с некоторого времени видит, что гуляет в саду по цветам? Оттого, что атмосфера изменилась.

Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: «парле франсе, доместик иси»?[217] Оттого, что атмосфера изменилась.

Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.

Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.

Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: «Не ешь, братцы, кислого молока!», но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем; может быть, своим вмешательством он еще спас дело?

Но, конечно, еще более несостоятельною представляется манера Удар-Ерыгина. Тут все случайно, тут все так-таки просто ни на что не похоже. Почему именно пяток, а не десяток зачинщиков? И каких зачинщиков: блондинов или брюнетов? И если блондинов, то почему не брюнетов?

Я серьезно обращаю внимание гг. Сидорова и Удар-Ерыгина на эти вопросы и приглашаю их размыслить, ибо, мне кажется, они смотрят на это дело слишком легко.

Конечно, если взирать с высот глуповских на всех этих Антипок и Прошек, которые там, внизу, копошатся, то кажется, что они составляют безразличную массу и что, в смысле общеглуповских интересов, все равно, кого ни вырвать из этой массы: Антипку или Прошку. Но это не так. Микроскопические наблюдения доказывают нам до очевидности, что каждый из этих Антипок имеет свое собственное очертание. Затем наблюдения психологические доказывают еще больше: они доказывают, что каждый Антипка имеет не только свое собственное очертание, но и свою собственную нравственную физиономию, так что если, например, Антипку высекут понапрасну, а Прошку не высекут и за дело, то оба они этим обижаются. Стало быть, в воззрениях Сидорова и Удар-Ерыгина на мир Антипок и Прошек кроется ошибка; стало быть, и сечь не следует зря, а тоже рассматривать. Это первый результат, к которому должно привести размышление.

А второй результат будет заключаться в том, что и Антипка, и Прошка, после тщательного разбора дела, наверное очистят себя от всяких несправедливых нареканий. Антипка скажет: «Не я!», Прошка скажет: «Не я!» – и оба будут правы, ибо виноват не Антипка, а время, а струя, которая, несмотря ни на что, держится себе да держится в глуповском воздухе…

Итак, вот почему ты весь трясешься при одном имени Шалимова, курицын сын! Вот почему ты боишься его пуще палки и боя смертного! вот почему ты прячешься!

Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.

Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат; каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 146; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!