Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 55 страница



Увы! Сила Терентьич и Терентий Силыч только вздыхают и отдуваются. Сеня Бирюков взирает на них и, хоть убей, ничего не понимает. И не то чтоб они в самом деле не разумели; нет, и знают, и разумеют, да вот не хотят да и не хотят открыться! И рожу так состроят: «знаю, да не скажу» – и не говорят.

Мне положительно, например, известно, что Сила Терентьич подозревает, что все возрождение заключается в том, что на место Петра Иваныча сел Иван Петрович; однако ж предположения своего он высказать не решается, потому что, быть может, оно и не то значит. Терентий Силыч идет дальше: он мнит, что возрождение означает возможность грубить и невежничать; однако ж мысли своей тоже не высказывает, потому что опасается, чтоб кто-нибудь за нее его не треснул. Оба чего-то ждут, а чего – не говорят. А я знаю, чего они ждут; они ждут, не придет ли когда-нибудь кто-нибудь и не зарубит ли у них на носу, что именно следует разуметь под возрождением. Если придет – мысли их прояснятся; а не придет – ну, и опять будет по-прежнему: «знаю, да не скажу»!

Но это не политично. Допустим, что вы передо мной скрывались, допустим, что вы имеете даже свои причины на это; но зачем же скрываетесь вы перед Сеней, за что же его-то вы вводите в заблуждение? Ведь он и впрямь, бедняжка, думает, что возрождение – это новые серые штаны с лампасами, что возрождение – это пробор à l’anglaise[226], что возрождение – c’est quelque chose de très porté et de très couru pour le moment[227]. Одним словом, он смотрит на возрождение как на что-то съедобное, как на что-то такое, что можно носить, мять, пачкать и вообще употреблять по своему произволу.

А ведь это заблуждение, даже очень опасное заблуждение, и Сеня, оставаясь при нем, может, по милости вашей, попасть в самый печальный просак.

Raisonnos[228].

Серые штаны с лампасами сбивают Сеню с толку. Он так увлекается щегольством и шикарностью их покроя, он так поощрен ласковыми взглядами, обращаемыми на него по этому случаю Матреной Ивановной и Палагеей Александровной, что в роговой его накипи, которую он, в шутку, называет своей головой, рождается положительное убеждение, что на ком нет точно таких же штанов, тот уж и не человек. Убеждение это, очевидно, может повредить его отношениям к глуповскому возрождению. Ибо, спрашиваю я вас, что будет, если Сеня, взирая на мир с точки зрения штанов, будет видеть в Глупове лишь пустыню, населенную зверьем, не имеющим никакого понятия ни о красоте лампасов, ни об изяществе полосок и клеток? Из этого выйдет, что глуповцы будут казаться ему чем-то вроде низших организмов, а отсюда…

Положим, что глуповцы не обидятся (натерпелись они, бедные, и не таких потасовок!), но согласитесь сами, что ж это будет за возрождение! Щелк да щелк – разве это резон? «Он щелкнул в зубы, но почему же не в нос?» – спросит оскорбленный глуповец.

У глуповца зубы болят, а нос – слава богу; следовательно, ему выгоднее, чтоб его в нос щелкали. Ведь это несправедливость, которую не потерпит даже Зубатов! Но вопрос усложняется, если глуповцы обидятся; а ведь и это может случиться, благодаря тому же возрождению. Что может тогда выйти? Увы! я опасаюсь, что тут также выйдет… но только с другой стороны…

Итак, скрывать от Сени истинный, глуповский смысл возрождения противно его интересам, противно его репутации. Не лучше ли прямо объявить ему, что бывают в жизни минуты, когда сила обстоятельств заставляет нас, людей хорошего тона, забывать о штанах с лампасами и утирать нос ногою? Не лучше ли объяснить ему, что не мешает иногда и в зипун принарядиться, не взаправду, конечно, а так… для внушения в глуповцах доверия? Не лучше ли сказать ему: «Сеня! сделай это, мой друг, и надуй почтенную публику!»

Люди, понявшие характер и сущность глуповского возрождения, именно так и поступают. С этой стороны Сила Терентьич прав совершенно: Петр Иваныч сел на место Ивана Петровича – и больше ничего не случилось.

Старые «хорошие» люди исчезают – это верно. Словно персидский порошок бог весть откуда на них посыпался; но каждая новая минута есть вместе с тем и минута смерти для кого-нибудь из глуповских Гостомыслов. Гостомыслы умирают беспрекословно, скрестивши на груди руки и облачившись в свои лучшие глуповские одежды. Как некогда умирающий Трифоныч алкал предстать пред лицо божие тем же дворовым господина Чертопханова человеком, каким состоял в земной сей юдоли, так и ныне умирающие глуповцы выказывают твердое намерение и в загробной жизни воспрянуть старыми, непреклонными глуповцами, недоступными ни резонам, ни соображениям. В этом есть нечто древне-скандинавское, в этом есть нечто новейше-ирокезское.

Но место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что «место свято пусто не будет», а наконец, и потому, что «было бы болото, а черти будут». Вместо прежних «хороших» людей должны были явиться новые «хорошие» люди – и они явились.

Они явились – и мы были ослеплены их сиянием; они явились – и глуповские дамы всем собором объявили, что никогда еще глуповская жизнь не была так сладостна, никогда еще не представляла она столько pittoresque и imprévu[229]. Бойко и ходко накинулись эти новые Рюриковичи на тучно удобренную глуповскую землю, и глуповская земля не выдержала: из груди ее вырвался тяжкий и болезненный стон. Казалось, все «родители» разом запротестовали из могил своих…

Нынешний «хороший» человек в наружном отношении представляет совершенную противоположность «хорошему» человеку доброго старого времени. Последний был неряшлив и неумыт, частенько даже несло от него словно морскими травами; первый, напротив того, безукоризнен и чист, как кристалл. Последний был невежествен и груб; первый, напротив того, утончен и образован. Голова последнего положительным образом представляла собой плотную роговую накипь, сквозь которую трудно было даже с молотком пробраться; голова первого, напротив того, на свет прозрачна, а при малейшем щелчке звенит, как серебро.

Нынешний «хороший» человек в карты ни-ни, историй с рылами, микитками и подсалазками удаляется, buvons[230]употребляет лишь благородным манером, то есть душит шампанское и презирает очищенную, и только к aimons[231] обнаруживает прежнее ехидное пристрастие. Зато прям как аршин, поджар как борзая собака, высокомерен как семинарист, дерзок как губернаторский камердинер и загадочен как тот хвойный лес, который от истоков рек Камы и Вятки тянется вплоть до Ледовитого океана.

Нынешний «хороший» человек не наедается за обедом до отвала и не падает, после гречневой каши, от изнеможения сил. Он обедает вообще умеренно (хотя и на чужой счет), и послеобеденное время любит посвятить разумной беседе с приятелями о прекрасном устройстве Оксфордского университета, о воскресных забавах англичан*, о рыбном обеде английских министров и о других достопримечательностях, в которых старые глуповцы ни уха, ни рыла не смыслили. Он очень мило говорит об self-government[232] и даже находит qu’au fond il y a du vrai dans tout ceci[233], но в то же время не может не поставить на вид, что большие континентальные государства едва ли, без опасения за свою самостоятельность, могут принять формы самоуправления.

Нынешний «хороший» человек в делах любви избегает солнечного света. Он развратничает по уголкам и всему на свете предпочитает так называемые благородные интриги. Он любит, чтоб его называли Жоржем, а не Егорушкой, Мишелем, а не Мишуточкой, и pour rien au monde[234] не согласится любить женщину, которая носит рубашки из посконного полотна.

Нынешний «хороший» человек паче всего любит публичность и не затрудняется ни пред каким обществом. Он жаждет позировать неустанно, позировать наяву и во сне, позировать в гостиной и в чулане. Он всю свою изобретательность употребляет на то, чтоб подыскать себе публику, и, достигнув этого, охотно во всякое время выбрасывает перед нею накопившийся в затхлом архиве души хлам юродивства, прикрытого громкими именами бескорыстия, честности, гласности и т. д.

Нынешние «хорошие» люди, когда встречаются в обществе, не плюют друг другу в лохань, но ведут меж собой скромную и даже отчасти ученую беседу.

– А что, mon cher[235], читали вы в «Русском вестнике» последнее политическое обозрение?.. délicieux![236] – говорит один «хороший» человек другому.

– А я, с своей стороны, рекомендую вам, mon cher, «Письмо из Турина»*…charmant![237] – отвечает другой «хороший» человек.

Таким манером все обходится тихо, сражающихся не бывает, и даже светил небесных никто не видит.

Хотя уроженец Глупова, нынешний «хороший» человек относится к своей родине с холодностью и даже с некоторым высокомерием. Конечно, глуповские дамы… oh! les dames de Gloupoff sont délicieuses, il n’y a rien à dire![238] но зато le reste…[239] фи!.. К Глупову он привязан горькою необходимостью возрождения; в Глупов он явился для исправления диких нравов и показания своей благонамеренности, но мысль, но сердце его не здесь, а там, в том милом, вечно юном Петербурге, где живут его добрые начальники, где он целовал ручки у светлокудрой Florence, через которую и получил место в Глупове!.. Глупов – это anima vilis*, над которою ему предоставлено провидением делать какие угодно операции; Петербург – это alma mater[240], к которой он привязан незримою, но прочною, несокрушимою пуповиной. В благоговении своем перед Петербургом он возвышается до фанатизма, он делается ужасен…

Тот, кто внимательно прочитал изложенное выше определение «хорошего» человека доброго старого времени и сравнит его с определением нынешнего «хорошего» человека, тот согласится, что между ними огромная разница. Одно меня несколько беспокоит, а именно то, что Матрена Ивановна не только не смущается появлением новых «хороших» людей, но даже начинает исподволь похваливать их. А она в этом деле знаток.

В «хорошем» человеке прежнего времени был air fixe какой-то, какая-то непосредственность девственная, нечто вроде запаха дикой фиалки, смешанного с запахом вареной капусты. В нынешнем «хорошем» человеке… ба! да нет ли и в нем этого air fixe? и не это ли драгоценное качество, цепко поднюханное тонким обонянием Матрены Ивановны, послужило основой ее благосклонности к новым людям?

Но прежде нежели отвечать на эти вопросы, займемся некоторыми необходимыми исследованиями.

Во-первых, что такое air fixe? есть ли это запах в собственном и тесном смысле этого слова? есть ли это другая какая-либо внешняя, чисто физическая особенность? или это есть особенность высшая, психологическая, особенность души и сердца?

Рассказывают о каком-то животном, что оно, будучи настигаемо охотником, как последнее средство обороны испускает из себя такой с ног сбивающий запах, который сразу ошеломляет охотника самого привычного. Очевидно, что в этом примере запах составляет истинный, неподдельный air fixe животного, что без него существование последнего было бы не обеспечено и самые средства обороны мнимы. Но очевидно также, что такое определение слишком тесно, чтоб исчерпывать собой весь air fixe глуповский. Нельзя отрицать, что истинный глуповский абориген не лишен своего собственного запаха; несомненно также, что если в комнату, наполненную умновцами, войдет глуповец, то я сейчас же почувствую это; но несомненно и то, что запах этот, как бы он ни был пронзителен, не составляет еще всего глуповца и что он, с помощью некоторых усилий и обветривания, может быть не только видоизменяем, но даже и вовсе уничтожаем. Глуповец, как и всякий другой представитель породы человеческой, есть организм сложный и притом доступный совершенствованию… Он пахнет, но вместе с тем ощущает и даже других заставляет ощущать; он пахнет, но вместе с тем он… мыслит. Если бы его настигал охотник, я не ручаюсь, чтоб он совершенно пренебрег столь сильным оружием, как запах; но ручаюсь, что он прибегнет и к другим средствам, находящимся в его распоряжении. Например, он может стать перед охотником на колени и сказать ему: «За что ты меня бить хочешь?»; или спрятаться от охотника за дерево, или, наконец, принять побои беспрекословно… Возьмем и еще пример. Идет глуповец по дороге и доходит до распутия. Одна дорога идет прямо, другая идет направо, третья налево; точь-в-точь как в сказках сказывается. Я и опять не ручаюсь, чтоб в этом затруднительном случае глуповец пренебрег запахом, но несомненно, что он пустит в ход и другие соображения. Например, он может зажмурить глаза и погадать с помощью указательных пальцев или закинуть на все три дороги по палке: которая дальше кинется, ту и считать звездой путеводной, и т. д. Это тем более для него удобно, что он сам хорошенько не знает, куда идет. Согласитесь, однако ж, что все это предполагает в глуповце возможность выбора, возможность делать сравнения и выводы, и следовательно, рекомендует его вниманию исследователя, как организм сложный и высший. Это первое. А второе важное преимущество состоит в доступности глуповца к совершенствованию. Чтоб убедиться в этом, не надо даже прибегать к таким избитым сравнениям, каково, например, постепенное усовершенствование различных пород домашних животных. Да сравнение это будет и неверно, потому, во-первых, что глуповец совершенствуется в диком, а не в домашнем состоянии, а во-вторых, самое совершенствование его состоит отнюдь не в увеличении его молочности, но в укреплении его мышц до той степени благонадежности, которая обеспечивала бы дальнейшее продолжение глуповской породы. Для этого достаточно вспомнить только о той пользе, которую принесли Глупову сначала эмигранты французские и потом оборванные остатки de la grrrande armée[241], и о той, которую до наших дней приносят французы-гувернеры, французы-куафёры, французы-камердинеры. Посмотрите, какие вдруг чистенькие и беленькие детки пошли у Матрены Ивановны взамен прежних чумазых и слюнявых. А отчего?.. Оттого, что в доме ее француз-гувернер поселился… Итак, не подлежит спору, что глуповцы действи-тельно доступны совершенствованию и что запах их посредством постепенных проветриваний может быть изменен до того, что не будет составлять даже отличительного признака… Следовательно, истинный, неподдельный air fixe может свободно существовать и помимо запаха фиалки, смешанного с запахом вареной капусты…

Но, может быть, он заключается в какой-нибудь другой внешней особенности, как, например, в способности огрызаться, лягаться и т. д. Сознаюсь, что я действительно знал некоего барбоса, который не только целый день, но и целую ночь лаял и огрызался, лаял на все и на всех, лаял на луну и на звезды, лаял на свой собственный хвост. С другой стороны, я знал некоторого пегашку, который не мог утерпеть, чтоб не брыкнуть, как только показывали ему хомут. Очевидно, в этом заключался air fixe барбоски и пегашки. Но я не могу согласиться, чтоб в этом же заключался и air fixe моих сограждан, и даже с негодованием отвергаю это предположение. Я знаю наверное, что глуповец никогда и ни на кого не огрызался, что даже в то время, когда его привязывали на цепь, он влезал в конуру и спокойно зарывался себе в солому, в надежде, что когда-нибудь да отвяжут же, а не отвяжут, так и на цепи накормят. Что же касается до ляганья, то очевидно, что, имея две ноги, а не четыре, глуповец может прибегать к этому средству выражения душевных своих движений лишь с крайнею осторожностью. И в самом деле, история доказывает, что глуповец расточал пинки, сокрушал челюсти, превращал в пепел зубы, но ие лягался; что он обзывал непотребно, но не огрызался… «Так, стало быть, в этом-то и заключался глуповский air fixe?» – спросит читатель. Нет, и не в этом, потому что и эти качества, несмотря на свою солидность, тоже доступны совершенствованию, потому что не одно и то же дать плюху с маху, и притом с таким расчетом, чтоб треск от удара разнесся из одного края Глупова в другой, и дать плюху легкую, плюху либеральную, почти изящную, звуки которой не распространялись бы далее четырех стен комнаты. Можно даже до такой степени усовершенствовать себя, что и вовсе не давать плюх… и все-таки оставаться глуповцем… Ибо повторяю: сокрушение челюстей, как оно ни фундаментально кажется с первого взгляда, все-таки представляет только манеру и ни в каком случае не исчерпывает всего глуповца. Ибо глуповец не только дерется, но и мыслит…

Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным, составляющим, так сказать, подоплеку глуповской жизни, – одним словом, обратиться к глуповскому миросозерцанию.

– Какого вы образа мыслей? – спросил я однажды доброго моего соседа, Флора Лаврентьича Ржанищева.

Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.

– То есть как это… образа мыслей? – пробормотал он наконец вместо ответа.

– Ну да, какого вы образа мыслей? – настаивал я.

Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным хохотом.

– Ах ты проказник! – говорил он, держа себя за бока.

Он вообразил, что я сказал остроту.

В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания. Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила для оценки явлений, нет мерила для распознания не только добра от зла, но и стола от оврага. В глазах глуповца мир представляется чем-то разрозненным, расползшимся, чем-то вроде мешка, в который понапихали разнообразнейшей всячины и потом взболтали. Глуповец видит забор и думает о заборе, видит реку и думает о реке, а о заборе забыл. Это для него легко и удобно, потому что дает ему возможность целую жизнь забавляться игрою в бирюльки, вытаскивать которые он великий мастер. Конкретность внешнего мира подавляет его, и оттого он не может ни изобресть порох, ни открыть Америку.

Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без водки обойтись – не хочет, без одежды ходить – холодно. Тогда-то, в эти торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту*). «Умру, но беспокоить себя не хочу!»

Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их за́живо и окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих пор столковаться даже насчет моста через ручей «Дурий брод», который повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его пригородков.

– Просто, братцы, бросовое дело! – говорят глуповцы, собравшись толпой около моста и махая руками.

– Дрянь дело, как есть! – подтверждают другие глуповцы.

– Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? – мотают себе на ус первые глуповцы.

– Да ведь и ручей-то какой! самый, то есть, внимания не стоющий ручеишко! – вступаются другие глуповцы.

– Завалить бы его совсем!

– А и то завалить бы!

– А ну-ко, робята!

– А не то новый мост построить?

– Да такой еще, робята, мостище выстроим, чтоб черезо всю, значит, линия прошла.

И, потолковавши, расходятся по домам, как и в тот достопамятный день, когда был крик и махание великое по поводу монумента Селезневу.

Мне могут возразить, что ежели глуповцам нравится не иметь никакого образа мыслей, то они имеют полное право оставаться при своем убеждении, и никому до этого дела нет. Чувствую всю справедливость этого возражения, но согласиться с ним не могу. Я патриот, я люблю Глупов не за стерлядей его, а за то, что на дне родной его реки спит, как мне кажется, чудище рыба-кит. Я патриот и люблю Глупов не за безукоризненно здоровый его воздух, а за то, что в этом здоровом воздухе носится, словно мечта какая-то (по-глуповски, кисель), нечто как будто еще не определившееся, но уже предощущаемое и предосязаемое. Я патриот и желал бы, чтоб Глупов как можно скорей сказал свое слово, чтоб он немедленно же изобрел порох и открыл Америку. «Что-то скажет Глупов? Какого-то цвета порох он выдумает?» – твержу я и во сне и наяву, и убежден, что всякий, кто хотя раз в жизни испытал прилив патриотических чувств и начитался притом на ночь истории Глупова, конечно, поймет тревогу, меня волнующую.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 113; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!