Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 54 страница



А коли есть добродушие, коли есть атласистость, стало быть, и говорить не об чем: chantons, buvons et… aimons![221] – и все тут!

Сообразно с этими наклонностями, «хорошие» люди и разговоры имели между собой самые простые, так сказать, первоначальные. Надо сказать правду, что «хороший» человек старого времени не имел обширных сведений в области наук. По части истории запас его познаний не выходил из круга рассказов о том, как в тринадцатом году русский бился с немцем об заклад, что сотворит такую пакость, от которой у него, немца, глаза на лоб полезут, – и действительно сделал пакость на славу. По части географии он мог утвердительно сказать только то, что на том самом месте, где он в настоящее время играет в карты и закусывает, рос некогда непроходимый лес и что недавно еще уездный стряпчий Толковников из окна своей квартиры бивал из ружья во множестве дупелей и бекасов. Юридическое образование его ограничивалось: по части прав состояния – отсылкою грубиянов на конюшню; по части гражданского права – выдачею заемных писем и неплатежом по ним.

И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами*.

«Хороший» человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить часок-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. «Господи! какая тоска!» – беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!

«Хороший» человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл «канарейками».

– Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревниприслали! – говорил он своему другу-приятелю, – просто персик!

И при этом причмокивал, обонял и облизывался.

В обращении с «канарейками» он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого отца.

«Хороший» человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с легким сердцем восклицал: «Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!»

В это хорошее старое время, когда собирались где-либо «хорошие» люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:

– А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? – говорил один «хороший» человек другому.

– Помилуйте… – отвечал другой «хороший» человек, нравом посмирнее.

– Я тебя спрашиваю не «помилуйте», а зачем ты на меня смотришь? – настаивал первый «хороший» человек.

– Да помилуйте-с,

…Бац в рыло!..

– Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица «хороших» людей!) – вмешивался случавшийся тут третий «хороший» человек.

И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные…

«Хороший» человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал; он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натерта чесноком…

Повторяю: тип «хорошего» человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.

Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения! Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих доблестных руководителей нашей юности! и как, с другой стороны, и они радовались и утешались, взирая на нас!

Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие, щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком – все как следует джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне, оттуда, dans l’avant-soirée[222], к Петьке Козелкову, потом опять рубашку меняет, потом, вечером, к губернатору… И везде-то, во всяком-то доме умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрены Ивановны ручку поцелует; Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей привезли; Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за присланный рецепт, как солонину делать… Или опять Свербилло-Замбржецкий Болеслав – что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я… какой я был тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так все такое выходило милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет, и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет…

Удивительно ли после этого, что дела шли без задоринки. Иногда вмешивались в них Матрена Ивановна и Палагея Александровна, но они хлопотали не о мосте через реку Глуповицу, а преимущественно о том, как бы подрадеть родному человечку.

– Матрена Ивановна просила напомнить вашему превосходительству о месте станового для Зонтикова, – докладывает, бывало, Сеня Бирюков.

– Это для усача-то? – спрашивает его превосходительство.

– Да с, вот что вчера вашему превосходительству прошение подал.

– Быть так… определяем! – говорит его превосходительство и потом, уставив глаза в Сеню, повторяет: – Во уважение просьбы Матрены Ивановны, определяем усача в становые!

И таким образом были у нас становые-усачи, становые-бакенбардисты, становые с бородавкой, становые шестипалые. Старик наш фамилий не помнил, и когда, бывало, докладываешь ему о ком-нибудь из становых, он непременно спросит:

– Это который?

– С бородавкой, ваше превосходительство.

– А! с бородавкой!

И затем уж понимает, о ком идет речь.

Хотя мы сами и урожденные глуповцы, но глуповцы, так сказать, отборные, всплывшие на поверхность нашего родного горшка. О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки* (Иванушки, да еще глуповские – поди, раскуси такую штуку!), что Иванушками этими заправляют бакенбардисты и шестипалые, а бакенбардистов и шестипалых определяет Матрена Ивановна, у которой отменно приготовляют пироги с налимьими печенками, и Палагея Александровна, у которой после обеда такой liqueur des îles[223] подают, вкусивши которого остается только убираться поскорей восвояси да часика три соснуть.

Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе-яге, припевали: «Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!»

 

* * *

 

И ведь нужно же было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому заговорить о возрождении! А заговорил! именно заговорил! и не отсох у него язык, и не провалился он сквозь землю, и не пожрал его огонь, и не лопнули его глазыньки!

Глупов, еще загодя, бледнел и трясся при этом слове, и все про себя шептал: «Господи! ах, кабы да мимо!» Еще загодя, при малейшем шорохе, он махал онучами и шугал, как шугает баба-птичница, завидев в небе коршуна, кружащегося над всполошившимся стадом вверенных ей цыплят. «Чем наша жизнь не красна? – говорил он потихоньку, – или пуховики у нас не толсты? или ватрушки наши не сдобны?»

– Старики-то, старики-то наши разве хуже нас были? – шептал обыватель Сила Терентьич на ухо обывателю Терентью Силычу.

– На могилку, видно, ужо к ним сходить! – грустно ответствовал Терентий Силыч.

– Эхма! жили-жили, а теперь на-поди!

– Родителей-то жалко, Сила Терентьич!

– Старики-то наши во какие были!

– Кряжистые были!

– И возможно ли теперича все порядки нарушать! Чтоб господин теперича у стула с тарелкой стоял, а раб за столом развалившись сидел? Или опять, чтоб купец исправника в морду бил, а исправник ему за это барашка в бумажке сулил?

– Праховое дело затеяли!

– Да и то опять ты возьми, что люди-то мы непривышные. Проторили себе дорогу одну, ин и ходить бы по ней до скончания!

– Это точно, что непривышные!

– У меня вон воронко́: привык на пристяжке ходить, ну, и сам бес его теперича в оглобли не втащит… Так-то!

– Оно пожалуй, что втащить можно! – говорит Терентий Силыч, задумчиво улыбаясь.

– Оно конечно, коли захочу втащить, отчего не втащить! – соглашается Сила Терентьич.

– Можно втащить! – положительно утверждает собеседник.

– Отчего не втащить! Втащим!

– Да ведь отцы-то наши… пойми, друг!

– Это точно, что отцы наши во какие были!

– Кряжистые были!

И затем в продолжение целых часов разговор развивался на ту же тему и наконец доходил до такого умоисступления, что кроме «ах ты господи!» да «во какие!» ничего и разобрать было нельзя. Глуповцы именовали подобные беседы совещаниями, а некоторые из них, прислушавшись к речам Силы Терентьича и Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими* и, подмигивая друг другу, приговаривали: «А? каково? каково катают наши-то! Вот бы кого министром сделать – Силу Терентьича… да!»

Одним словом, мы так безмятежно были счастливы, так детски невинны и доверчивы, что предшествовавшее слову «возрождение» время, несмотря на соединенные с ним тревоги и ожидания, все-таки ничего не вызвало на поверхность. Подойдите к луже, взбудоражьте чем ни на есть ее спящие воды – на поверхности их покажутся пузыри. В Глупове и пузырей не показалось.

Указывают мне на Силу Терентьича, как на несомненный пузырь, но, ради бога, какой же это пузырь? Я охотно соглашаюсь, что местный либерализм достиг в нем высшего своего выражения; я соглашаюсь, что ссылка на стариков и их кряжистость есть довольно смелая, в своем роде, штука; но, сознаюсь откровенно, для меня этого недостаточно, чтоб признать его действительным пузырем.

Истинный, благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы исключительно были поглощены игрою на гармонике.

Истинный пузырь никогда не появляется на поверхности одиноким, но всегда приводит за собой целую семью маленьких пузырей и пузырят, которые тянут к нему и ищут с ним слиться. Напротив того, куда бы ни обратил свои взоры Сила Терентьич, везде он встречает пустыню. Добрые глуповцы если и слышали и подозревали что-нибудь, то старались не слышать и не подозревать, и, при всем сочувствии к нему, потупляли взоры при встрече с ним, чтоб, боже сохрани, не попасть в историю с таким болтуном.

Наконец, истинный пузырь не терпит никакого внешнего давления. Ткните в него пальцем – и его уже нет. Качество это, по мнению моему, свидетельствует о благородстве свойств пузыря, который скорее соглашается не существовать вовсе, нежели нести на себе иго тыкающего пальца. Напротив того, Сила Терентьич продолжает благоденствовать и доселе, несмотря на то что обстоятельства и время сильно ткнули в него пальцем. Он продолжает бормотать под воротами, хотя бормотание его запоздало и не может ни на волос изменить силу тыкающих обстоятельств.

Скажите же на милость, какой это пузырь?

Да; ты осталась верна самой себе; ты никого, ни единой личности не вынесла на поверхность волн своих, кормилица-поилица Глуповица! По-прежнему вяло и неуклюже лезут эти волны одна на другую, по-прежнему на поверхности их белеют щепки да какая-то дрянная, нечистая накипь… Правда, что, по временам, глуповцы словно шарахаются из стороны в сторону, но над шараханьем этим всецело царит чувство тупого испуга, и ничего более.

Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, – тщетны были мои усилия! «Испуг!» – говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; «испуг!» – говорили мне их нескладные, отрывистые речи; «испуг!» – говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться… Испуг, испуг и испуг! Взирая на весь этот переполох, я невольно вспомнил устные предания, которые ходили в Глупове по рукам. Вспомнился мне и громовержец Юпитер, и переговоры с матушкой Минервой… И вдруг я понял и прошлое, и настоящее моего родного города… Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!

О вы, которые еще верите в возможность истории Глупова, скажите мне: возможна ли такая история, которой содержанием был бы непрерывный бесконечный испуг?

Жизнь веков! ты, которая была столь обильна дарами для умновцев, ты, которая, подобно нестомчивой и ревнивой матери, заботливо ведешь народы по пути усовершенствования, охраняя их и от падения, и от поворотов назад, – чем была ты для Глупова? Ты не была даже мачехой, не была даже нянькой; стыдно сказать, но ты была чем-то вроде жалкого обеда за скучным табльдотом. «Зачем пичкают меня этим гнусным вареным картофелем? зачем не дают мне рябчиков?» – спрашиваю я, чувствуя, что злость закипает в моем сердце. А мне, вместо рябчиков, вновь подают картофель, и нет конца этому гнусному картофелю!

Возрождение! бесспорно, ты хорошая вещь, бесспорно, я влекусь к тебе всем сердцем, всеми силами души моей; но где же, в каком отдаленном Умнове, видано, чтоб ты подавалось в виде манной каши с маслом изумленным твоим появлением посетителям обязательного табльдота?!

Но, делать нечего, картофель или рябчики, каша ли с маслом или желе, а приходится втаскивать воронка́ в оглобли! Сомнения Силы Терентьича больше чем оправдались. Я сам видел, как выводили воронка́ из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет. Не брыкнул. Старый воронко́! я видел, как прошибла тебя слеза, я видел, как дрожали твои мясистые губы, я слышал твой вздох, которым, казалось, ты умолял своих вожаков не впрягать тебя в корню, ибо это место принадлежит не тебе, а гнедку! Но ты не изменил обычаям праотцев, ты не исказил одним махом задних копыт истории Глупова, ты не брыкнул – хвалю тебя!

Свершилось: отныне Глупов обязывается есть манную кашу с маслом. Но не подавись ею, милый! ибо кашу эту надо есть умеючи. Умой руки, выполоскай рот и сиди вежливенько, ибо каша вещь хитрая: может и в рот попасть, может и глаза залепить.

Дурак Иванушко, чему смеешься?.. Или сердце в тебе взыграло?.. Пли пахнуло на тебя свежим воздухом?.. Или почуял ты, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобой припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебе подтягивало, что и в царев кабак с тобой разгуляться похаживало?

Смейся, дурачок! Сам господин Зубатов отменно рад, что ты смеешься… В другое время он сказал бы тебе: «Чего, ска-а-тина, рот до ушей дерешь?» – ну, а теперь ничего, спешит даже поскорей домой, чтоб отрапортовать куда следует: засмеялся, дескать.

Зубатову хлопот полон рот. Он не призывал возрождения; по правде сказать, едва ли даже он желал его, хотя, в качестве обладателя и руководителя глуповских сновидений, и обязан был призывать и желать его.

– Ma chère![224] – не раз говаривал он супруге своей, – это возрождение – черт его знает, что это такое!

– Pourvu que tu conserves ta place, mon ami![225] – ответствовала обыкновенно Анна Ивановна, которую, очевидно, интересовала в этом деле существенная сторона, а не вертопрашество.

И потому, как скоро Зубатов увидел, что все совершилось, то и он не брыкнул, и он поскорей побежал запрягаться в оглобли.

Что происходило в это время в душе его? Что понимал он под словом «возрождение»? – это известно единому богу всеведущему, ибо он один может проникать в трущобы сердец зубатовских. Глупов мог убедиться только в том, что Зубатов вскипел и взревновал бесконечно. Вследствие этой ревности самая наружность Глупова внезапно изменилась: на улицах засновали экипажи; в канцеляриях усиленно заскрипели перьями; из подворотен вылезли физиономии с усами и физиономии без усов, физиономии румяные и физиономии бледные; одни недоумевали и хлопали глазами, другие уже поняли и даже как будто приготовились насладиться плодами возрождения…

Что ж они поняли, и по какому поводу весь этот переполох, все эти шарахания из стороны в сторону?.. И что такое это «возрождение», от которого так усердно и так напрасно и отмаливались, и отплевывались добрые глуповцы?..

В самом деле, как определить, что может значить глуповское возрождение*? Я допускаю возможность говорить о возрождении умновском, о возрождении буяновском, ибо там оно в чем-нибудь выражается… ну, хоть в том, например, что лица веселее смотрят, что ноги бодрее ходят… Но возрождение глуповское!.. воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой степени несовместимое, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед дремучим величием этой задачи. Да помилуйте! Да осмотритесь же кругом себя! потяните же носом воздух! Ведь глуповцы даже полов в своих жилых покоях не вымыли! ведь глуповцы даже в баню лишнего раза не сходили! А без этого какое же может быть возрождение!

Посмотрим, однако ж, не знают ли чего-нибудь Сила Терентьич и Терентий Силыч? Они так долго чего-то боялись, так долго об чем-то между собой шушукались, что не может же статься, чтоб эта штука не была им досконально известна.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 109; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!