Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека 33 страница



Прасковья Павловна изменилась в лице.

– Что такое? – спросила она дрожащим голосом, уже предчувствуя беду.

– Гм… точно-с… известие-с… до всех касающе… – пробормотал Грузилов, сам инстинктивно робея.

– Да ты не гымкай, а говори, сударь, дело! – сказала с сердцем Прасковья Павловна.

Грузилов снова с беспокойством взглянул на дверь, где, как ему показалось, торчали две женские головы, очевидно желавшие подслушать барский разговор.

– Перметте́… ле порт?[122] – сказал он решительно, хотя до настоящей минуты отроду не выговаривал ни одного французского слова.

– Ферме́[123], – отвечала Прасковья Павловна. Грузилов припер дверь поплотнее.

– Имею честь доложить, – сказал он вполголоса, – что на сих днях оно уж кончено, то есть решено и подписано-с!

– Как решено? кем подписано? да говори же, сударь, говори!

– Так точно-с; для них , можно сказать, все счастие соста-вили-с!

– Парле франсе́[124], – сказала Прасковья Павловна, поднимаясь с дивана и подступая к Грузилову, – де ки, де ки саве́?[125]

– Семен Иванович вчерашнего числа достоверное известие получили-с.

Прасковья Павловна с глухим воплем опустилась на диван. Грузилов засуетился около нее.

– Матушка Прасковья Павловна! – говорил он несколько ослабнувшим от страха голосом, – матушка, не сер дитесь! бог даст, все по-прежнему будет!

Прасковья Павловна, упершись в спинку дивана и зажмурив глаза, безмолвствовала.

– Не прикажете ли из девок кого-нибудь позвать? – продолжал растерявшийся Грузилов.

Но Прасковья Павловна по-прежнему безмолвствовала, Грузилов бросился к двери.

– Ах нет! – вскрикнула Прасковья Павловна томным голосом.

– Успокойтесь, матушка! – утешал Грузилов. – Семен Иванович сказывали, что все это только так-с, предварительно-с… для того только, чтоб французу по губам помазать…* Да прикажите же, сударыня, девку-то позвать!

– Ах нет, Гаврило Семеныч! – отвечала Прасковья Павловна, – зачем их беспокоить! бог знает, может быть, еще нам с тобой придется за ними ухаживать!

– Уж это не дай бог-с, – уныло молвил Грузилов.

– Нет уж, нет… нет, нет, нет! с нынешнего дня, с нынешнего дня!.. это! горько! – восклицала Падейкова, томно устремляя глаза к небу.

– Успокойтесь же, матушка! – увещевал между тем Грузилов, – все это слух один-с… И в древности Сим-Хам-Иафет были-с, и на будущее время нет им резона не быть-с!*

– Нет, Гаврило Семеныч, – сентиментально продолжала Прасковья Павловна, – я вот как скажу: с нынешнего дня я всю мою надежду на бога возложила, – как он, царь небесный, положит, так пусть и будет… Только уж я в обиду себя не дам! – прибавила она совершенно неожиданно.

Грузилов молчал.

– Я еще давеча чувствовала, что готовится что-то ужасное! даже сон был какой-то странный… Всегда видишь во сне что-нибудь приятное: или по ковру ходишь, или по реке плывешь, или вообще что-нибудь на пользу делаешь, а нынче просто-напросто привиделось какое-то большущее черное пятно: так будто и колышется перед глазами! то налево повернет, то направо пошатнется, то будто под сердце подступить хочет…

– Это точно-с, что сон несообразный, – заметил Грузилов, – а впрочем, не всегда сны вероятия достойны, сударыня! Не далеко искать, жена-покойница видела, примерно хоть нонче, будто, с позволения сказать, в грязи погрузла, ну и думали мы тогда, что это значит – наследство получить; ан, заместо того, она назавтра преставилась-с!..

– Нет, Гаврило Семеныч, мой сон правду говорит… я это вижу! Ну что ж, и пускай все будут дворянками! Вот завтра позову всех, и Феклушку позову… ну, и скажу им: теперь, девки, уж не мне вами командовать, а вы командуйте мной! вы теперь барыни, а я ваша холопка! Только прелюбопытно это будет, Гаврило Семеныч, как это они за команду-то примутся? Ведь они это дело как понимают? По-ихнему, сидеть бы сложа руки, чтоб все это им даром да шаром… а того и не подумают, мерзавки, что даром-то и прыщ на носу не вскочит: все сначала почешется.

– Это точно-с.

– Поэтому-то я и говорю, что в этих случах всего вернее на бога упование возлагать. Вот и давеча: точно меня в грудь кольнуло; сижу я одна и все говорю: «Что батюшка царь небесный захочет, то и сделает! мы ему не то что тела, а и души, и платье, и дом… и все, словом сказать, в безотчетность препоручить должны!» Так вот и говорю, и сама не знаю, что со мной сделалось, а только все говорю, все говорю! а в груди-то у меня так и колет, словно вот кто меня сзади подталкивает: смотри, дескать, все это не даром! сокрушат твое счастие! Так оно и случилось. Нет, Гаврило Семеныч, меня предчувствия никогда не обманывают… никогда!

Очевидно, что Прасковья Павловна, незаметно для самой себя, понемногу вошла в тот фазис душевного состояния, когда постигшее человека несчастие мало-помалу отодвигается на задний план, а вперед выступает бесконечное самоуслаждение своими собственными соболезнованиями. Она, если можно так выразиться, смаковала свое горе, прислушиваясь к своим речам, и, внезапно вообразив себя чем-то вроде кроткой страдалицы, искренно начала чувствовать то приятное расслабление во всем организме, которое, как известно, предшествует всем подвигам самоотвержения.

– Нет, видно, уж нам на роду так написано! – продолжала она, улыбаясь довольно ласково и трепля Грузилова по плечу, – видно, уж мы неугодны стали, а угодны стали холопки. Вон у меня их с тридцать в девичьей напасено: хоть всех делай дворянками… с богом! Так-то, Гаврило Семеныч, так-то, почтенный мой! возьмемся-ка мы с тобой за соху и станем землю ковырять! Что ж, ведь коли по правде говорить – хуже-то нам от этого не будет, еще для души что-нибудь по лезное сделаем… А то это хозяйство да хлопоты – только грех с ними один!

Грузилов усмехнулся; он сам начинал мало-помалу расплываться и сочувствовать идиллическому настроению души Прасковьи Павловны.

– Это вы справедливо насчет греха изволили заметить, – сказал он, – грех точно есть-с, потому что в хозяйстве, дело известное, без того нельзя, чтоб без рук-с… Ну, и кровь от этого самого портится, а уж жизнь как сокращается, так это именно, можно сказать, как только бог по грехам нас поддерживает!

– Ну, вот видишь ли! стало быть, и правда моя, что все это к нашему же добру ведет!.. Наймем вот у своих же крестьян землицы, да и станем жить да поживать… Конечно, тогда уж сладкого куска не требуй, а будь сыт, чем бог послал, – зато греха меньше будет! Вот мы служили-служили мамону, а что выслужили? Может, за мамон-то нас бог и наказывает!

При слове «мамон» Грузилов вспомнил, что он еще не завтракал, но сказать об этом Прасковье Павловне не осмелился. С своей стороны, хозяйка умолкла и несколько минут сидела, потупивши голову и перебирая пальцами.

– А мудреное будет дело-с! – сказал наконец Грузилов. Прасковья Павловна ожила.

– Да уж так-то, сударь, мудрено, – сказала она, снова приходя в волнение, – что я вот думаю-думаю и никак-таки придумать не могу! И так прикинешь, и так повернешь – и все как-то ничего не выходит! Ну, ты возьми, сударь, подумай! Все, что ли, барями будут? Все, что ли, хорошие кушанья есть будут? Так ведь про них хорошего-то не напасешься – пойми ты это! Да опять и то: если бы и можно было доподлинно напастись, так ведь они, можно сказать, озорством все разбросают! Не то чтоб кротким манером сесть за стол да поесть чем бог послал – он, сударь, будет только глотку свою драть: подавай ему и того и сего, и индюшечку-то подай, и теленочка-то зарежь, и капустки-то наруби… да божье-то добро, вместо того чтоб в рот брать, он под стол да под лавку!..

– Это истинно-с! Вот у меня кучер Прохор – изволите, чай, знать? – так он, коли хмелинка у него в голову попадет, так-таки никак в рот куском попасть не может, а все, знаете, мимо сует… презабавно на него в ту пору смотреть бывает!

– Ну, вот видишь ли! а он теперь еще в страхе находится: что ж это будет, коли на него и страху-то уж не станет! У меня вот Семка-дурачок есть, так ои даже и есть-то путем не попросит, коли посторонние не накормят… ну, и он, стало быть, барином сделается?

– Да-с, это будет любопытно-с, – отвечал Грузилов, хихикнув от удовольствия.

– Нет, ты не смейся! – сказала Прасковья Павловна строго, – это дело слез, а не смеха стоюще! Мое теперь дело сторона, а я больше об них жалеючи говорю. Ты возьми, сударь, то в расчет, что у них и натура так создана, что они больше, как бы сказать, к тяжелым трудам приспособлены, а не то чтоб к нежностям да к музыкам или там об душе что-нибудь побеседовать… Ведь это, значит, в них уж не человеческое, а релегеозное! Стало быть, если у них эти телесные упражнения отнять, что же из этого будет? одно забвение, и больше ничего!.. Ну, опять и то подумай: что ж, значит, мы, дворяне, после этого будем? Теперь, как у меня что есть, так всякий это видит, всякий, значит, и уважает меня как дворянку! А как ничего-то у меня не будет, кто же мне, как дворянке, уважение сделает? Ведь на лбу-то у меня не написано, что я дворянка! Что одета-то я почище – так нынче мещанки-то лучше дворянок еще одеваются! Всякий, значит, и скажет: какая ты дворянка! пошла, скажет, голубушка, прочь!

Прасковья Павловна проницательно посмотрела в глаза Грузилову.

– Вот и служили мамону, – сказала она, – вот и дослужились!

При вторичном напоминании слова «мамон» Грузилову сделалось нестерпимо тоскливо. На этот раз он даже решился преодолеть природную свою робость и напомнить хозяйке об обязанностях гостеприимства.

– Матушка Прасковья Павловна, – сказал он, заикаясь, – не соблаговолите ли… закусить что-нибудь?

– Не знаю, сударь, не знаю, как теперь и приказывать! Попроси разве сам дворянок-то: может, и дадут что-нибудь из милости! Я теперь и насчет себя ничего не знаю! будут они мою ласку помнить – ну, дадут что-нибудь: рыбки, что ли, солененькой, огурчиков, что ли! а не будут – и не евши день просижу… А уж перед холопками своими унижаться не стану!

Однако ж ожидания Прасковьи Павловны не сбылись. И закуска, и вслед за тем обед были поданы, как обыкновенно, без всякого замешательства. Грузилов ел с величайшим аппетитом, хрустел зубами, щелкал языком и причмокивал губами. Нельзя сказать того же о Прасковье Павловне: она почти все время исподлобья следила за движениями лакея Федьки и вслед за каждым проглатываемым куском приговаривала: «Ну вот, может быть, и в последний раз так едим!» Иногда аппетит ее даже совсем пропадал, и она с досадой бросала на стол вилку и ножик и отодвигала от себя тарелку с непочатым еще кушаньем.

– Прах побери, да и совсем! – восклицала она восторженно, – пусть все пойдет прахом; пусть все пойдет прахом!

В этот же день, вечером, по отъезде Грузилова, когда девка Маришка доложила барыне, что постелька их уж готова, Прасковья Павловна взглянула на нее как-то особенно кротко и сказала:

– Нет уж, Мариша, я разденусь сама! где мне тебя беспокоить… поди почивать! – Маришка остановилась в недоумении. – Или тебе меня жалко? – продолжала Прасковья Павловна, – ну, что ж, если у тебя такое доброе сердце, что ты хочешь раздеть свою барыню – раздень, я препятствовать не стану!

Ночью привиделся Прасковье Павловне сон.

Снилось ей, будто она пожалована в скотницы и доит преогромную корову. Только доит она и никак не может ее выдоить, а между тем сзади стоит Порфишка и приговаривает: «Доить тебе всю жизнь и не отдоиться, доить и не отдоиться!» Она будто бы хочет вскочить и замахнуться на Порфишку – не тут-то было: ноги словно приросли к земле, хотя самое ее так и подмывает, так и подмывает.

– Это, матушка, значит, деньгам переводу не будет, – объяснила ей ключница Акулнна, которой она имела привычку сообщать свои сны.

– Ах, уж какие теперь, Акулинушка, деньги! – сказала Прасковья Павловна и потихоньку при этом вздохнула.

Надо, однако ж, сознаться, что в девичьей не преминули воспользоваться нравственной переменой, происшедшей в Прасковье Павловне. По уверению Акулины, девки совсем от рук отбились, а Порфишка безвыходно поселился в девичьей и с утра до вечера тем только и занимался, что играл в гармонию и нашептывал девкам любезности, от которых они мгновенно шалели. Однако Прасковья Павловна только покачивала головой, когда ей докладывали обо всех этих беспорядках, и, не делая никаких распоряжений, уныло говорила: «Это еще что! дай сроку, и не то еще будет!» Одним словом, из прежней деятельной и бойкой барыни Прасковья Павловна превратилась в какую-то институтку-мечтательницу: по целым дням просиживала у окна, взглядывая в безграничную даль, и томно при этом вздыхала…

Однажды ей доложили, что пришел староста.

– Ну, что, Авенирушка, скажешь? – обратилась она к нему, – барыню, что ли, свою старую вспомнил?

– Хлеб, сударыня, весь измолотили.

– Ну, спасибо тебе, Авенирушка! спасибо вам, мои голубчики, что старую барыню не оставляете!

– Куда завтра народ гнать прикажете?

– А куда гнать? известно, куда нонче всех гнать велят!.. Нет, Авенирушка, я нонче приказывать не могу… приказывайте лучше вы мне!

Авенирушка неосторожно осклабился; Прасковья Павловна, которая зорко за ним следила, заметила это.

– Ты, кажется, смеяться вздумал? – спросила она его строго, – так я тебе еще докажу, подлец ты этакой, что значит барыню на смех подымать… вон с глаз моих, грубиян!

– Я, сударыня, помилуйте… я ничего… как можно этакому делу смеяться! Этакому делу плакать должно!

Прасковья Павловна несколько смягчилась. «Вот хорошие-то да благонравные все так говорят!» – подумала она.

– Что же насчет барщины изволите приказать? – приставал староста.

– Нет, Авенирушка, хоть я и знаю, что ты добрый, а приказывать не могу!.. Нет моих сил, Авенирушка!

Очевидно, отношения ее с каждым днем становились тяжелее и натянутее. Самые ничтожные затруднения, которые в былые времена Прасковья Павловна разрешала одним взмахом руки, принимали теперь в ее воображении неприступные, чуть не чудовищные формы. Горькие, безотрадные мысли посещали ее голову во время безмолвного сидения у окна.

«Как же теперь я кушанье сама себе готовить буду? – думала она, – я человек неженный…»

Пробегал ли в это время мимо окна теленок, или петух, взобравшись на кучу навоза, громким голосом взывал к своим хохлатым подругам:

«Стало быть, и это все – им! – думала Прасковья Павловна, – и теленочек, и курочка!»

Проходила ли по двору девка Аришка, исправляющая в доме должность прачки, неся на плече коромысло, обремененное мокрым, сейчас только выполосканным, бельем:

«Успокойся, милая! – думала сама с собой Прасковья Павловна, – успокойся, подлячка! не долго тебе мыть! скоро, очень скоро…»

Но тут мысль ее запутывалась н, незаметно для нее самой, получала такие кудреватые разветвления, что не было никакой возможности уловить их.

Даже преданная Акулина делалась в глазах ее чем-то вроде отогретой у пазухи змеи.

– А ведь ты от меня сейчас же стречка дашь! – говорила она, когда Акулина, видя ее горесть и заботясь об ней, как о малом ребенке, приносила ей пирожка людского попробовать или соченька с молодым творожком отведать.

– Христос с вами, сударыня! Куда мне, старухе, от вас зря бежать, ведь я вас еще эконьких знавала!

Акулина отмеривала морщинистой рукой своей пространство на пол-аршина от земли.

– Это нужды нет, что знавала! – продолжала неумолимая Прасковья Павловна, – я тебя насквозь, ехидную, вижу! Лучше, что ли, ты Феклушки-то?

– Нашли с кем сравнить! ой, барыня!

– А останешься, так еще хуже того будет! навяжетесь вы мне на шею, калеки да хворые! Чем бы за мной походить, ан еще я за вами ухаживать должна… чай, и Семка останется!

– Покушайте-ка лучше, сударыня!

– Вот видишь! видишь, как ты со мной обращаться стала! ну, смела ли бы ты прежде меня есть принуждать! Нет, всех, всех с глаз долой!

Прасковья Павловна с негодованием отвергла подносимый ей жирный сочень, произнеся при этом следующие обидные слова: «Еще ядом, может, обкормить меня хочешь!»

И все-таки я должен сознаться, что Прасковья Павловна была совсем не дурная женщина, и даже внутренно сама себе не верила, обвиняя Акулину в недостатке преданности, а тем более в злостном желании обкормить ее. Она вполне была убеждена, что Акулина была преданнейшим и безответнейшим существом, какое только могло выработаться на русской почве, под влиянием тех горьких отношений, которые некоторыми героями не без иронии называются патриархальными.

Она действительно знала, что Акулина возилась с ней еще в ту радужную пору, когда она была «эконькой», и что с тех пор завязалась между ними та неразрывная связь, по свойству которой в глазах Акулины не было человека краше Прасковьи Павловны, а в глазах Прасковьи Павловны не было ключницы честнее и преданнее Акулины. Если и происходили у них иногда стычки по поводу некоторых весьма невинных вопросов, как, например, пролитого кваса, без вести пропавшего кусочка сахара, еще вчера вечером виденного на комоде, разбитой тарелки и т. п., и если Прасковья Павловна никогда не пропускала случая назвать Акулину старой воровкой и разорительницей, то последняя не только не обижалась этими импровизированными ласками, но, напротив того, считала бы, что в жизни ее нечто недостает, если бы их не было. Поэтому и настоящий казусный случай не только не изменил этих отношений, но еще более скрепил их. Нередко, когда барыня, безмолвствуя по целым часам и перебирая в уме своем все ужасы, которые представляло угодливое ее воображение, смотрела в окошко, Акулина потихоньку становилась в дверях ее комнаты и, пригорюнившись, смотрела на ненаглядную свою барыню.

– Куда это она огурцы несет? Куда она огурцы несет? – вскрикивала Прасковья Павловна, заметив, что девочка Васютка воровски пробирается около забора, неся под фартуком деревянную чашку с солеными огурцами. – Акулька! мерзкая! так-то ты барское добро бережешь!

Акулина опрометью бросалась из комнаты, чтоб накрыть виновную с поличным.

– Ах нет! – кричала ей вслед Прасковья Павловна, – ах нет! оставь ее, Акулинушка! пусть их едят, ненасытные! пусть все прахом пойдет!

И снова погружалась в мечтательность. В таких тревогах прошел целый месяц.

Однако Прасковья Павловна с величайшим изумлением вдруг заметила, что в течение этого времени вокруг нее никаких существенных изменений не произошло. По-прежнему «девки-поганки» подавали ей умываться и оправляли ее постель; по-прежнему «Федька-подлец» чистил ножи, ставил самовары и подавал за обедом кушанья; по-прежнему Авенирушка каждый вечер являлся за приказаниями… Даже пассажей особенных не было, кроме нескольких краж огурцов да изредка раздававшихся робких звуков гармонии (что, впрочем, случалось и в прежнее время).

Надо было истолковать себе это явление.

Но и тут Прасковья Павловна никак не могла вывести свою мысль на прямую дорогу из круга сомнений и противоречий, в котором она упорно вращалась.

«Нет, это они недаром! – думала она иногда, по-своему зорко присматриваясь и прислушиваясь ко всему окружающему, – это они нарочно смиренниками прикинулись!»

И вместе с тем, следом за этою черною мыслью, возникала в уме ее другая, более утешительная: «А что, если Грузилов наврал? что, если ничего этого нет, и все это только звон и брех пустых и неблагонамеренных людей?»

– Эти дворняжки кургузые только смуту заводят! ездят по соседям да только – тяф-тяф!..

Чтоб положить предел этим мучениям, она решилась ехать в город к тому самому Семену Иванычу, в котором, по свидетельству Грузилова, заключался первоначальный источник, из которого струилось смутившее ее известие.

Город, обыкновенно тихий до мертвенности, был как-то неестественно оживлен, когда в него въехала Прасковья Павловна: по улицам суетливо сновали и щегольские возки, и скромные, обтянутые рогожей баулы, и лихие сани, запряженные тройками, с гремящими бубенчиками и заливающимися колокольцами.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 110; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!