Формы мышления в практической жизни 15 страница



Объял озноб воспоминаний,

Досады насморк одолел,

Знать, головная боль страданий,

Нещадны колики терзаний

И боль зубная – мой удел.

Увы, для сердца не предел

Стенаний по моей судьбине

Та боль, от коей мучусь ныне.

 

Мешино пребывает в еще более рабской зависимости от подобных беспомощных аллегорий, чем даже Ля Марш; в его поэме Lunettes des princes  [Очки князей ] Prudence [Благоразумие] и Justice [Справедливость] – это стекла очков, Force [Сила] – оправа, Temperance [Терпение] – стерженек, скрепляющий части в единое целое. Raison [Разум] вручает поэту очки с наставлением о том, как ими пользоваться; сошедши с Небес, Разум осеняет поэта и желает устроить в его душе пир, однако обнаруживает, что из-за Desespoir [Отчаяния] всё там пришло в негодность, так что не осталось ничего, «pour disner bonnement» [«дабы поесть как должно»][1340].

Всё здесь производит впечатление вырождения и упадка. И однако же, это времена, когда новый дух Ренессанса уже «дышит, идеже хощет». Так в чем же это новое, огромное вдохновение, где эти новые, незамутненные формы?

 

ГЛАВА XXII

Приход новых форм

 

Соотношение между расцветающим Гуманизмом и умирающим духом Средневековья далеко не так просто, как порой мы себе представляем. Оба этих сложных культурных явления встают перед нами как резко отделенные друг от друга, и нам кажется, что восприимчивость к вечной юности древних и отвержение всей износившейся системы средневекового выражения мыслей должны были явиться умам не иначе, как путем внезапного откровения. Словно в этих самых умах, смертельно уставших от аллегорий и пышного, пламенеющего стиля, внезапно должно было родиться сознание: нет, вовсе не то, а это! Словно золотая гармония классики должна была вдруг спасительно засиять перед взором и древность – вызвать то ликование, которое ощущаешь, найдя неожиданное избавление.

Но это не так. В саду средневековой мысли, средь густых зарослей старых посадок классицизм пробился на свет далеко не сразу. Вначале – это лишь формальные элементы фантазии. Новое, огромное вдохновение проявляется позже, но и тогда дух и формы выражения, которые мы привычно рассматриваем как наследие Средневековья, вовсе не отмирают.

Чтобы добиться здесь ясности, нужно было бы значительно более обстоятельно, чем делалось в этой книге, проследить приход Ренессанса – но не в Италии, а во Франции, в стране, бывшей самой плодородной почвой для развития блистательного царства истинно средневековой культуры. Рассматривая итальянское кватроченто в его великолепном контрасте жизни позднего Средневековья, мы получаем общее впечатление о нем как о веке звонком и ясном, полном соразмерности, радости и свободы. Совокупность всех этих качеств относят именно к Ренессансу и безусловно видят в них печать Нового времени. Между тем с неизбежной односторонностью – без которой не выдвигается ни одно историческое суждение – забывают, что и в Италии XV в. основы культурной жизни всё еще оставались чисто средневековыми; да и в самом ренессансном духе черты Средневековья были укоренены гораздо глубже, чем это обычно осознают. В наших представлениях доминирует тон Ренессанса.

Если окинуть взором франко-бургундский мир XV столетия, то вот каково будет основное впечатление: во всём царит какая-то мрачность, повсюду – варварское великолепие, причудливые и перегруженные формы, немощное воображение; таковы приметы духовного состояния Средневековья в период заката. При этом забывают, однако, что и здесь Ренессанс подступает со всех сторон; но он еще не господствует, он еще не может изменить основное настроение этой эпохи.

Самое примечательное, что новое приходит как некая внешняя форма  до того, как оно становится действительно новым по духу.

Старым жизненным взглядам и отношениям начинают сопутствовать новые, классицистские формы. Для наступления Гуманизма не потребовалось ничего другого, кроме того, чтобы некий литературный кружок проявил больше, чем обычно, усердия к чистоте латыни и классического стиля. Такой кружок расцветает около 1400 г. во Франции; он состоит из нескольких духовных лиц и советников магистрата. Это Жан дё Монтрёй, настоятель собора в Лилле и королевский секретарь; Никола дё Клеманж, знаменитый выразитель чаяний духовенства, выступающего за реформы; Гонтье Коль и Амброзиус де Милиис, оба личные королевские секретари, как и Жан дё Монтрёй. Они обмениваются между собой изящными и возвышенными гуманистическими посланиями, которые нисколько не уступают более поздней продукции этого жанра во всём, что касается пустой отвлеченности мысли, напыщенной важности, вычурности языка и неясности выражения, а также поисков удовольствия в том, чтобы молоть всякий ученый вздор. Жан дё Монтрёй погружен в вопрос правописания слов orreolum и scedula , c h или без оного, в то, следует ли употреблять в латинских словах букву k [1341]. «Ежели не придете Вы мне на помощь, достопочтенный мой собрат и учитель, – обращается он к Клеманжу[1342], – то я лишусь своего доброго имени и поистине буду достоин смерти. Я сейчас только заметил, что в последнем своем письме к моему господину и отцу, епископу Камбре, вместо сравнительной степени propior , будучи в спешке и торопясь, как и мое перо, поставил proximior [1343]! Поправьте же это, иначе не избежать мне поношения от наших хулителей»[1344]. Отсюда видно, что письма были предназначены к опубликованию в качестве ученых литературных упражнений. Чисто гуманистическим выглядит также и спор Жана дё Монтрёя с его другом Амброзиусом, который обвинял Цицерона в противоречиях и Овидия ставил выше Вергилия[1345].

В одном из своих писем Жан дё Монтрёй очень мило описывает монастырь Шарльё близ Санлиса, и примечательно: как только он, вполне в средневековой манере, просто передает то, что там видел, повествование его сразу же делается гораздо более пригодным для чтения. Он рассказывает, как воробьи клюют пищу во время трапезы в рефектории – так что можно усомниться, кому предназначил король это доходное местечко: монахам или же птицам; как крапивник держится ну точь-в-точь словно аббат, а осел садовника просит пишущего и его не обидеть вниманием в сей эпистоле. Всё это свежо и прелестно, но какая бы то ни было гуманистическая специфика здесь отсутствует[1346]. Вспомним, что Жан дё Монтрёй и Гонтье Коль были именно теми, с кем мы уже встречались как с восторженными почитателями Романа о розе,  и что они участвовали в Судах любви 1401 г. Не ясно ли из всего этого, насколько поверхностную роль всё еще играл в жизни только-только нарождающийся Гуманизм? По своей сути он не более чем дальнейшая разработка, остающаяся в русле средневековой школярской эрудиции, и мало чем отличается от оживления классической латыни, которое можно было наблюдать у Алкуина и его окружения во времена Карла Великого, а затем вновь во французских школах XII столетия.

Хотя этот ранний французский Гуманизм, не имевший непосредственных продолжателей, отцветает, так и не выйдя за пределы небольшого круга лиц, которые его взращивали, он уже ощущает прочные связи с обширным международным духовным движением. Петрарка для Жана дё Монтрёя и его друзей – блестящий авторитет. Но француз неоднократно упоминает также и Колуччо Салютати, канцлера Флоренции, который во второй половине XIV столетия вводит новую латинскую риторику в язык государственных актов[1347]. Однако во Франции Петрарку, если можно так выразиться, воспринимают еще по-средневековому. Поэта связывают узы личной дружбы с ведущими умами более позднего поколения: с поэтом Филиппом дё Витри, философом и политиком Николаем Оремом, воспитателем дофина (Карла V); Филипп дё Мезьер также, видимо, знал Петрарку. Все они, однако, – пусть даже идеи Орема и содержали много нового – ни в каком отношении не были гуманистами. Если и в самом деле, как предположил Полен Парис[1348], Перонелла д’Армантьер в своем желании добиться любви поэта Гийома дё Машо находилась под влиянием не только Элоизы, но и Лауры, то тогда Le Voir-Dit [Подлинная история ] есть примечательное свидетельство того, как произведение, которое для нас прежде всего возвещает появление нового мышления, могло черпать свое вдохновение опять-таки из чисто средневековых творений.

Впрочем, разве мы, как правило, не склонны воспринимать Петрарку и Боккаччо исключительно с современной точки зрения? С полным основанием мы называем их первыми из представителей нового духа. Но было бы неверно полагать, что они, эти первые гуманисты, тем самым не находились в XIV в. по праву у себя дома. Всей своей деятельностью, каким бы духом обновления от нее ни веяло, они были погружены в гущу культуры своего времени. Кроме того, на исходе Средневековья оба, и Петрарка, и Боккаччо, были прославлены за пределами Италии, в первую очередь, не благодаря произведениям, написанным на языке их народа, которые обеспечили им бессмертие, но благодаря их латинским сочинениям. Для своих современников Петрарка был прежде всего неким Эразмом avant la lettre[1349], многогранным и обладавшим тонким вкусом автором трактатов на темы морали и жизни, замечательным автором писем, романтиком древности, автором таких сочинений, как De viris illustribus  [О мужах достославных ] и Rerum memorandarum libri  [Книги о делах достопамятных ]. Темы, которые в них затронуты, еще совершенно в рамках средневековой мысли. Это De contemptu mundi  [О презрении к миру ], De otio religiosorum  [O покое монашествующих ], De vita solitaria  [О жизни уединенной ]. Его прославление античных героев стоит гораздо ближе к почитанию девяти Preux [Бесстрашных][1350], чем можно было бы думать. Нет ничего странного в существовании особых отношений между Петраркой и Хеертом Хрооте. Или же в ситуации, когда Жан дё Варенн, фанатик из Сен-Лие[1351], взывает к авторитету Петрарки, дабы оградить себя от подозрений в ереси[1352], и заимствует у Петрарки текст для новой молитвы Tota caecca Christianitas  [Весь слепой христианский мир ]. То, чем Петрарка был для своего века, Жан дё Монтрёй выразил словами: «devotissimus, catholicus ас celeberrimus philosophus moralis»[1353] [«благочестивейший, католический и преславный моральный философ»]. Даже свою жалобу на утрату Гроба Господня (чисто средневековая тема) Дионисий Картузианец заимствует у Петрарки, – «но по причине того, что стиль Франциска риторичен и труден, лучше я воспроизведу смысл его слов, нежели форму»[1354].

Петрарка дал толчок классицистским литературным упражнениям вышеупомянутых первых французских гуманистов еще и тем, что позволил себе насмешку: мол, вне Италии нечего было бы искать ораторов или поэтов. Выдающиеся умы Франции не могли позволить отнести эти слова на свой счёт. Никола дё Клеманж и Жан дё Монтрёй ревностно возражают против подобного утверждения[1355].

Боккаччо, хотя и в более ограниченной области, имел не меньшее влияние, чем Петрарка. Его почитали не как автора Декамерона , но как «le docteur de patience en adversité» [«врачевателя терпением в горестях»], автора трактатов De casibus virorum illustrium  [О злосчастиях знаменитых мужей ] и De claris mulieribus  [О славных женщинах ]. Боккаччо в этих своеобразных повествованиях о непостоянстве людских судеб выступает в роли некоего импресарио Фортуны. И это как раз то, в чем Шателлен вполне понимает «messire Jehan Bocace» [«мессира Жеана Бокаса»] и в чем он подражает ему[1356]. Le Temple de Bocace [Храм Боккаччо ] – так озаглавливает Шателлен свой причудливый трактат о всякого рода трагических, роковых судьбах своего времени, взывая к духу «noble historien» [«благородного историка»] и стремясь преподать утешение Маргарите Английской в ее невзгодах и злоключениях. Нельзя сказать, что эти еще столь приверженные Средневековью бургундцы XV в. совершенно недостаточно или даже превратно понимали Боккаччо. Они реагировали на его ярко выраженную средневековую сторону – тогда как нам угрожает опасность забыть о ней вовсе.

Отличие наступающего Гуманизма во Франции от Гуманизма в Италии – это не столько различие в настроении или стремлениях, сколько – во вкусе и эрудиции. Подражание античности не было столь же непринужденным занятием для французов, как для тех, кто был рожден под сенью Колизея или под небом Тосканы. Правда, ученые авторы уже довольно рано, и с немалой искусностью, овладевают классическим латинским эпистолярным стилем. Однако эти светские авторы еще несведущи в тонкостях мифологии и истории. Машо, который, несмотря на свой духовный сан, вовсе не был ученым и должен рассматриваться как чисто светский поэт, до невозможности искажает имена семи греческих мудрецов. Шателлен путает Пелея и Пелия, Ля Марш – Протея и Пирифоя. Поэт, автор Le Pastoralet , говорит о «le bon roy Scypion d’Afrique» [«добром короле Сципионе Африканском»]; в книге Le Jouvencel  слово politique [политика ] выводится из ðïëýò и мнимого греческого «icos, gardien, qui est à dire gardien de pluralité»[1357] [«icos , страж , что, таким образом, значит страж множества» ][1358].

И всё же классические представления то и дело норовят вырваться из средневековой аллегорической формы. Автор Пасторалета,  уже упоминавшихся причудливых пастушеских сцен, описанием бога Сильвана и молитвой Пану как бы придает своей поэме отблеск сияния кватроченто, чтобы затем вновь тащиться по своей прежней разъезженной колее[1359]. Подобно тому как ван Эйк вводит порой классические архитектурные формы в свои картины, рожденные чисто средневековым видением, писатели пытаются подхватывать античные приемы, но лишь формально и для красоты . Составители хроник пробуют свои силы в воспроизведении речей государственного и военного характера, contiones [речей на собрании], в стиле Тита Ливия[1360] [1361], или ссылаются на чудесные предзнаменования, prodigia [чудеса], как это делал всё тот же Тит Ливий. Чем беспомощнее выглядит обращение к классическим формам, тем больше мы можем узнать о процессе перехода от Средневековья к Возрождению. Епископ Шалонский Жан Жермен пытается изобразить мирный конгресс 1435 г. в Аррасе в энергичной и яркой манере римских историков. Краткими оборотами речи, живой наглядностью он, очевидно, стремится достичь эффекта, который производит стиль Тита Ливия; однако получается из всего этого не более чем карикатура на античную прозу, столь же взвинченная, сколь и наивная, и если по рисунку это напоминает фигурки на календарных листках из бревиария, то по стилю – это полнейшая неудача[1362]. Восприятие античности всё еще нельзя назвать иначе, как в высшей степени странным. На церемонии погребения Карла Смелого в Нанси молодой герцог Лотарингский[1363], победитель Карла, желая воздать честь телу своего противника, появляется в трауре à l’antique , с длинной золотой бородой, доходящей ему до пояса, что, как он полагает, уподобляет его одному из девяти preux ; так празднует он свой триумф. И в этом маскарадном обличье он четверть часа уделяет глубокой молитве[1364].

Античное для Франции около 1400 г. покрывалось понятиями rhétorique [риторика ], orateur [оратор ], poésie [поэзия ]. Достойное зависти совершенство древних видят прежде всего в искусственности формы. Всем этим поэтам XV в. – и несколько более ранним – в тех случаях, когда они следуют движению своей души и когда им действительно есть что сказать, удаются живые, незатейливые, нередко занимательные и порой нежные стихотворения. Но в тех случаях, когда произведение должно быть особо красивым , поэт привносит в него мифологию, уснащает изящными латинскими словечками и чувствует себя rhétoricien [знатоком риторики ]. Кристина Пизанская ощущает явственное различие между мифологическим стихотворением, которое она называет balade pouétique , и прочими своими вещами[1365]. Эсташ Дешан, посылая стихи Чосеру, собрату по искусству и своему почитателю, насыщает их неудобоваримой ложноклассической мешаниной.

 

О Socrates plains de philosophie,

Seneque en meurs et Anglux en pratique,

Ovides grans en ta poéterie,

Bries en parler, saiges en rhéthorique

Aigles très haulz, qui par ta théorique

Enlumines le règne d’Eneas,

L’Isle aux Geans, ceuls de Bruth, et qui as

Semé les fleurs et planté le rosier,

Aux ignorans de la langue, Pandras[1366],

Grant translateur, noble Geffroy Chaucier!

……………………………………

A toy pour ce de la fontaine Helye

Requier avoir un buvraige autentique,

Dont la doys est du tout en ta baillie,

Pour rafrener d’elle ma soif éthique,

Qui en Gaule seray paralitique

Jusques a ce que tu m’abuveras[1367].

 

В философии подлинный Сократ,

Сенека в нравах, Англ, еси практичен,

В поэзии Овидию собрат,

В реченьи краток, в мысли риторичен,

Орел в поднебесье, теоретичен

В Энея царстве: светочем паришь

Над островом Гигантов, Брута[1368]; зришь

Тобой взращенный сад; сродни, мосье,

В переложении Пандару лишь,

Великий, чтимый Жефруа Шосье!

…………………………….

Пусть Геликона влага уделит

Мне посему глоток аутентичен,

Тебе подвластен, он свой ток стремит, —

Днесь жаждаю, но оный глад этичен;

Се, в Галлии аз есмь паралитичен,

Доколе ты меня не напоишь.

 

Вот начало того, что постепенно вырастает в смехотворную латинизацию благородного французского языка, явление, которое высмеивали Вийон и Рабле[1369]. Этот стиль постоянно встречается в поэтической переписке, в посвящениях, в речах – другими словами, везде, где стараются достичь особой красивости. Так, мы встречаем у Шателлена: «vostre très-humble et obéissante serve et ancelle, la ville de Gand» [«ваш ничтожнейший и покорнейший раб и слуга, город Гент»], «la viscérale intime douleur et tribulation» [«висцеральная глубинная скорбь и терзание»]; у Ля Марша: «nostre francigène locution et langue vernacule» [«франкородное наше наречие и подсобный язык»]; у Молине: «abreuvé de la doulce et melliflue liqueur procédant de la fontaine caballine» [«напившийся сладостного и медвянотекучего напитка, что струит конский источник»], «ce vertueux duc scipionique» [«сей добродетельный сципионический герцог»], «gens de mulièbre courage» [«люди женственной доблести»][1370] [1371].

Эти идеалы утонченной rhétorique не только идеалы чисто литературной выразительности, но одновременно, и во всё большей степени, идеалы высокого литературного общения. Гуманизм в целом представлял собою, как это уже было однажды с поэзией трубадуров, некую социальную игру, некую форму беседы, некое стремление к более высоким формам жизненного уклада. Даже ученая переписка XVI и XVII вв. ни в коей мере не отказывается от этой манеры. Франция здесь занимает промежуточное положение между Италией и Нидерландами. В Италии, где язык и мышление в наименьшей степени отдалились от настоящей, чистой античности, гуманистические формы вполне непринужденно сочетаются с ходом естественного развития всего наиболее высокого, что имелось в народной жизни. Итальянский язык из-за большей близости к латыни едва ли претерпевает насилие. Клубный дух гуманистов хорошо сочетается с обычаями общественной жизни. Тип итальянского гуманиста представляет собою последовательное развитие итальянской народной культуры, и вместе с тем – это первый тип человека нашего времени. Но в землях Бургундии дух и формы общественной жизни еще настолько близки Средневековью, что стремление к обновлению и очищению выразительных средств поначалу может воплотиться лишь в достаточно старомодной форме: в палатах риторики . Как социальные образования, они представляли собою продолжение средневековых братств[1372], и дух, которым они были проникнуты, отличался, собственно говоря, новизной поверхностной и формальной. И только библейский гуманизм Эразма знаменует начало современной культуры.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 173; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!