Формы мышления в практической жизни 13 страница



Dessus la rive de la mer…

 

– Вперед! И всяк увидит сам.

Сюда, неслыханные вести!

– И что же, страж, ты видишь там?

– Тьму крыс я зрю, и с ними вместе

Мышей тож полчища, в сем месте

Сошедшихся на брег морской…

 

В другой раз поэт, печальный и рассеянный, восседает за пиршественным столом при дворе; внезапно он обращает внимание на то, как едят придворные: один чавкает, как свинья, другой грызет, словно мышь, третий двигает челюстью, будто пилою, этот кривит лицо, у того борода ходит ходуном; «жующие, они были как черти»[1293].

Живописуя народную жизнь, литература сама собою впадает в тот сочный, сдобренный причудливым реализм, который в изобразительном искусстве расцветает вскоре с такою пышностью. Описание Шателленом бедняка крестьянина, потчующего герцога Бургундского, выглядит совершенно по-брёйгеловски[1294]. Пастораль, с ее описанием вкушающих, танцующих, флиртующих пастухов то и дело отходит от своей сентиментальной и романтической основной темы и вступает на путь живого натурализма с некоторой долей комического. В бургундском придворном искусстве изображение работающих крестьян, выполненное с легким гротеском, было одним из любимых мотивов для гобеленов[1295]. Сюда же относится и интерес к оборвышам, который понемногу уже проявляется в литературе и в изобразительном искусстве XV в. На календарных миниатюрах с удовольствием подчеркиваются протертые колени жнецов, окруженных колосящимися хлебами, а в живописи – лохмотья нищих, долженствующие вызывать всеобщее сострадание. Отсюда берет начало линия, которая через гравюры Рембрандта и маленьких нищих Мурильо ведет к уличным типам Стейнлена.

Здесь, однако же, снова бросается в глаза огромное различие воззрений в живописи – и в литературе. В то время как изобразительное искусство уже видит живописность нищего, то есть схватывает магию формы, литература всё еще полна тем, каково значение этого нищего: она либо сочувствует ему, либо превозносит его, либо его проклинает. Именно в этих проклятиях крылись литературные первоистоки реалистического изображения бедности. К концу Средневековья нищие представляют собой ужасное бедствие. Их жалкие оравы вторгаются в церкви и своими воплями и стенаньями мешают богослужению. Немало среди них и мошенников, validi mendicantes . B 1428 г. капитул Notre Dame в Париже тщетно пытается не пускать их дальше церковных врат; лишь позднее удается вытеснить их по крайней мере с хоров, однако они остаются в нефе[1296]. Дешан беспрестанно дает выход своему презрению к нищим, он всех их стрижет под одну гребенку, называя обманщиками и симулянтами: гоните их из церкви вон чем попало, вешайте их, сжигайте![1297] До изображения нищеты в современной литературе путь отсюда кажется гораздо более длинным, чем тот, который нужно было проделать изобразительному искусству. В живописи новым ощущением наполнялся образ сам по себе, в литературе же вновь созревшее социальное чувство должно было создавать для себя совершенно новые формы выражения.

Там, где комический элемент, будь он слабее или сильнее, грубее или тоньше, заключался уже во внешней стороне самой ситуации – как в жанровой сцене или бурлеске, – изобразительное искусство способно было идти наравне со словом. Но вне этого лежали сферы комического, совершенно недоступные для живописного выражения, такие, где ничего не могли сделать ни цвет, ни линия. Повсюду, где комическое должно было непременно возбуждать смех, литература была единственным полноправным хозяином, а именно на обильном поприще хохота: в фарсах, соти, шванках, фабльо[1298] – короче говоря, во всех жанрах грубо комического. Это богатое сокровище позднесредневековой литературы пронизано совершенно особым духом.

Литература главенствует также в сфере легкой улыбки, там, где насмешка достигает своей самой высокой ноты и переплескивается через самое серьезное в жизни, через любовь и даже через гложущее сердце страдание. Искусственные, сглаженные, стертые формы любовной лирики утончаются и очищаются проникновением в них иронии.

Вне сферы эротического ирония – это нечто наивное и неуклюжее. Француз 1400 г. всё еще так или иначе прибегает к предосторожности, которая, по-видимому, до сих пор рекомендуется голландцу 1900-х годов: делать особую оговорку в тех случаях, когда он говорит иронически. Вот Дешан восхваляет добрые времена; всё идет превосходно, повсюду господствуют мир и справедливость:

 

L’en me demande chascun jour

Qu’il me semble du temps que voy,

Et je respons: c’est tout honour,

Loyauté, vérité et foy,

Largesce, prouesce et arroy,

Charité et biens qui s’advance

Pour le commun; mais, par ma loy,

Je ne dis pas quanque je pence.

 

Меня коль вопрошают счесть

Все блага нынешних времен,

Ответ мой: подлинная честь

Порядок, истина, закон,

Богатство, щедрость без препон,

Отвага, милость, что грядет,

И вера; но сие лишь сон

И речь о том, чего здесь нет.

 

Или в конце другой баллады, написанной в том же духе: «Tous ces poins a rebours retien»[1299] [«Весь смысл сего переверни»], и в третьей балладе с рефреном «C’est grant péchiez d’ainsy blasmer le monde» [«Великий грех так целый свет хулить»]:

 

Prince, s’il est par tout generalment

Comme je say, toute vertu habonde;

Mais tel m’orroit qui diroit: «Il se ment»…[1300]

 

Принц, видно, суждено уже теперь

Всеместно добродетели царить;

Однако скажет всяк: «Сему не верь»…

 

Один острослов второй половины XV в. даже озаглавливает эпиграмму: Soubz une meschante paincture faicte de mauvaises couleurs et du plus meschant peinctre du monde, par manière d’yronnie par maître Jehan Robertet [1301] [К дрянной картине, написанной дурными красками и самым дрянным художником в мире – в иронической манере, мэтр Жан Роберте ].

Но сколь тонкой способна уже быть ирония, если она касается любви! Она соединяется тогда со сладостной меланхолией, с томительной нежностью, которые превращают любовное стихотворение XV в., с его старыми формами, в нечто совершенно новое. Очерствевшее сердце тает в рыдании. Звучит мотив, который дотоле еще не был слышан в земной любви: de profundis.

Он звучит в проникновенной издевке над самим собой у Вийона – таков его «l’amant remis et renié» [«отставленный, отвергнутый любовник»], образ которого он принимает; этот мотив слышится в негромких, проникнутых разочарованием песнях, которые поет Шарль Орлеанский. Это смех сквозь слезы. «Je riz en pleurs» [«Смеюсь в слезах»] не было находкой одного лишь Вийона. Древнее библейское ходячее выражение: «Risus dolore miscebitur et extrema gaudii luctus occupat» [«И к смеху примешивается печаль, концом же радости плач бывает» – Притч 14, 13] – нашло здесь новое применение, обрело новое настроение с утонченной и горькой эмоциональной окраской. И рыцарь От дё Грансон, и бродяга Вийон подхватывают этот мотив, который разделяет с ними такой блестящий придворный поэт, как Ален Шартье:

 

Je n’ay bouche qui puisse rire,

Que les yeulx ne la desmentissent:

Car le cueur l’en vouldroit desdire

Par les lermes qui des yeulx issent.

 

Устами не могу смеяться —

Очами чтоб не выдать их:

Ведь стало б сердце отрекаться

От лжи слезами глаз моих.

 

Или несколько более вычурно в стихах о неутешном влюбленном:

 

De faire chiere s’efforçoit

Et menoit une joye fainte,

Et à chanter son cueur forçoit

Non pas pour plaisir, mais pour crainte,

Car tousjours ung relaiz de plainte

S’enlassoit au ton de sa voix,

Et revenoit à son attainte

Comme l’oysel au chant du bois[1302].

 

Казалось, радостно ему;

Лицем быть весел он пытался

И, равнодушен ко всему,

Заставить сердце петь старался,

Затем что страх в душе скрывался,

Сжимая горло, – посему

Он вновь к страданьям возвращался,

Как птица – к пенью своему.

 

В завершении одного из стихотворений поэт отвергает свои страдания в манере песен вагантов:

 

C’est livret voult dicter et faire escripre

Pour passer temps sans courage villain

Ung simple clerc que l’en appelle Alain,

Qui parle ainsi d’amours pour oyr dire[1303].

 

Сия книжонка писана со слов

Бежавша дней докучливого плена

Толь простодушна клирика Алена,

Что о любви на слух судить готов.

 

Нескончаемое Cuer d’amours espris  короля Рене завершается в подобном же тоне, но с привлечением фантастического мотива. Слуга входит в комнату со свечой, желая увидеть, вправду ли поэт потерял свое сердце, но не может обнаружить в его боку никакого отверстия:

 

Sy me dist tout en soubzriant

Que je dormisse seulement

Et que n’avoye nullement

Pour ce mal garde de morir[1304].

 

Тогда сказал он улыбаясь,

Дабы, на отдых отправляясь,

Я почивал, не опасаясь

В ночь умереть от сей беды.

 

Новое чувство освежает старые традиционные формы. В общепринятом персонифицировании своих чувств никто не заходит столь далеко, как Шарль Орлеанский. Он смотрит на свое сердце как на некое особое существо:

 

Je suys celluy au cueur vestu de noir…[1305]

 

Я тот, чье сердце черный плащ облек…

 

В прежней лирике, даже в поэзии dolce stil nuovo, персонификацию всё еще воспринимали вполне серьезно. Но для Шарля Орлеанского уже более нет границы между серьезностью и иронией; он шаржирует приемы персонификации, не теряя при этом в тонкости чувства:

 

Un jour à mon cueur devisoye

Qui et secret à moy parloit,

Et en parlant lui demandoye

Se point d’espargne fait avoit

D’aucuns biens, quant Amours servoit:

Il me dist que très voulentiers

La vérité m’en compteroit,

Mais qu’eust visité ses papiers.

 

Quant ce m’eut dit, il print sa voye

Et d’avecques moy se partoit.

Après entrer je le véoye

En ung comptouer qu’il avoit:

Là, de ça et de là quéroit,

En cherchant plusieurs vieulx caïers

Car le vray monstrer me vouloit,

Mais qu’eust visitez ses papiers…[1306]

 

Я – с сердцем как-то толковал,

Сей разговор наш втайне был;

Вступив в беседу, я спросил

О том добре, что одарял

Амур – коль ты ему служил.

Мне сердце истинную суть

Открыть не пожалеет сил, —

В бумаги б только заглянуть.

 

И с этим я оставлен был,

Но путь его я проследил.

Он в канцелярию лежал,

Там к строкам выцветших чернил

Свой сердце устремило пыл,

Тщась кипу дел перевернуть:

Дабы всю правду я узнал,

В бумаги нужно заглянуть…

 

Здесь преобладает комическое, но далее – уже серьезное:

 

Ne hurtez plus à l’uis de ma pensée,

Soing et Soucy, sans tant vous travailler;

Car elle dort et ne veult s’esveiller,

Toute la nuit en peine a despensée.

En dangier est, s’elle n’est bien pansée;

Cessez, cessez, laissez la sommeiller;

Ne hurtez plus à l’uis de ma pensée,

Soing et Soucy, sans tant vous travailler…[1307]

 

В ворота дум моих не колотите,

Забота и Печаль, столь тратя сил;

Коль длится сон, что мысль остановил,

Мучений новых, прежним вслед, не шлите.

Ведь быть беде, коль не повремените, —

Пусть спит она, покуда сон ей мил;

В ворота дум моих не колотите,

Забота и Печаль, столь тратя сил…

 

Любовная лирика, проникнутая мягкой грустью, приобретала для людей XV столетия еще большую остроту из-за того, что ко всему этому примешивался некоторый элемент профанации. Но травестия любовного в церковные одеяния приводит не всегда к непристойному образному языку и грубой непочтительности, как в Cent nouvelles nouvelles.  Она сообщает форму самому нежному, почти элегическому любовному стихотворению, созданному в XV в.: L’amant rendu cordelier а l’observance d’amours [Влюбленный , ставший монахом по уставу любви ].

Мотив влюбленных как ревностных исполнителей устава некоего духовного ордена дал повод для превращения круга Шарля Орлеанского в поэтическое братство, члены которого называли себя «les amoureux de l’observance». К этому ордену, по всей видимости, и принадлежал неизвестный поэт – не Марциал Оверньский, как ранее предполагали[1308], – автор L’amant rendu cordelier.

Бедный, разочарованный влюбленный, удалившись от мира, попадает в чудесный монастырь, куда принимают только печальных «les amoureux martyrs» [«мучеников любви»]. В тихой беседе с приором излагает он трогательную историю своей отвергнутой любви, и тот увещевает его позабыть о ней. Под одеянием средневековой сатиры уже чувствуется настроение, свойственное скорее Ватто и культу Пьеро, не хватает лишь лунного света. «Не было ли у нее в обычае, – спрашивает приор, – бросить вам время от времени любовный взгляд или, проходя мимо, сказать вам: „Dieu gart“ [„Храни Господь“]?» – «Столь далеко у нас не зашло, – отвечает влюбленный, – однако ночью я простоял целых три часа перед ее дверью, не сводя глаз с водостока»:

 

Et puis, quant je oyoye les verrières

De la maison que cliquetoient,

Lors me sembloit que mes prières

Exaussées d’elle sy estoient.

 

Когда же мне донесся в слух

Оттоль идущий звон стекла,

Тогда мне показалось вдруг:

Моим мольбам она вняла.

 

«Были ли вы уверены, что она вас заметила?» – спрашивает приор.

 

Se m’aist Dieu, j’estoye tant ravis,

Que ne savoye mon sens ne estre,

Car, sans parler, m’estoit advis

Que le vent ventoit[1309] sa fenestre

Et que m’avoit bien peu congnoistre,

En disant bas: «Doint bonne nuyt»;

Et Dieu scet se j’estoye grant maistre

Aprиs cela toute la nuyt.

 

Я поражен был наипаче,

С собой не в силах совладать:

Мне показалось, не иначе,

Повеял ветер – знак подать

Ей, и она – меня узнать

Сумев – шепнула: «Доброй ночи»;

Бог весть о чем еще мечтать

Я мог в течение сей ночи.

 

В ощущении такого блаженства он спал прекрасно:

 

Tellement estoie restauré

Que, sans tourner ne travailler,

Je faisoie un somme doré,

Sans point la nuyt me resveiller;

Et puis, avant que m’abiller,

Pour en rendre à Amours louanges,

Baisoie troys fois mon orillier,

En riant à par moy aux anges.

 

Толь сильно духом я воспрял,

Что на постеле не метался,

Всю ночь златые сны вкушал

И до зари не просыпался;

Пред тем же, как вставать собрался,

Любви воздать хвалу желая,

Три раза я поцеловал

Подушку, от блаженства тая.

 

В момент его торжественного вступления в орден дама, которая пренебрегла им, лишается чувств, и подаренное им золотое сердечко, покрытое эмалью из слез, выпадает из ее платья.

 

Les aultres, pour leur mal couvrir

A force leurs cueurs retenoient,

Passans temps a clorre et rouvrir

Les heures qu’en leurs mains tenoient,

Dont souvent les feuillès tournoient

En signe de devocion;

Mais les deulx et pleurs que menoient

Monstroient bien leur affection.

 

Другие, налагая бремя

На сердце, боль свою скрывали

И часословы всё то время —

В руках же оные держали —

С усердьем, ревностно листали

Благих в знак помыслов своих;

Но очи – слезы застилали

И выдавали чувства их.

 

Когда же приор в заключение перечисляет его новые обязанности и, предостерегая, велит ему никогда не слушать пение соловья, никогда не спать под сенью «églantiers et aubespines» [«шиповника и боярышника»], но главное – никогда более не заглядывать в глаза дамам, стихи превращаются в жалобу на тему «Doux yeux» [«Сладостные очи»] с бесконечной мелодией строф и постоянно повторяющимися вариациями:

 

Doux yeulx qui tousjours vont et vienent;

Doulx yeulx eschauffans le plisson,

De ceulx que amoureux deviennent…

 

Doux yeulx a cler esperlissans,

Qui dient: C’est fait quant tu vouldras,

A ceulx qu’ils sentent bien puissans…[1310]

 

Нас очи сладостны в полон

Влекут, пред нами появляясь,

Тех согревая, кто влюблен…

 

О перлы сладостных очей,

Сулящих: «Всё, когда захочешь», —

Во власти коль они твоей…

 

Этот мягкий, приглушенный тон смиренной меланхолии незаметно проникает в любовную литературу XV столетия. В привычную сатиру с ее циничным поношением женщин вторгается совершенно иное, утонченное настроение; в Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостях брака ] прежняя грубая хула в адрес женского пола смягчается тоном тихого разочарования и уныния, с жалостной ноткой, свойственной современным новеллам о супружеской жизни; мысли выражены бегло и второпях; разговоры друг с другом слишком нежны для дурных намерений.

Во всём, что касалось выражения любви, литература располагала многовековой школой, где были представлены мастера столь разного плана, как Платон и Овидий, трубадуры и ваганты, Данте и Жан дё Мён. Изобразительное же искусство в противоположность литературе оставалось в этой области всё еще на весьма примитивном уровне, и продолжалось это достаточно долго. Лишь в XVIII в. живопись только-только начинает изображать любовь с утонченностью и выразительностью, не отстающими от описаний в литературе. Живопись XV столетия еще не в состоянии быть ни фривольной, ни сентиментальной. Выражение лукавства пока ей неведомо. На портрете, написанном до 1430 г., неизвестный мастер изобразил девицу Лизбет ван Дювенфоорде; ее фигура наделена тем строгим достоинством, с каким изображали донаторов на алтарных створках. В руке же она держит ленту-бандероль со следующей надписью: «Mi verdriet lange te hopen, Wie is hi die syn hert hout open?» [«Кой уж год душа моя ноет, Кто мне сердце свое откроет?»]. Это искусство знает или целомудрие – или же непристойность; для всего, что находится между ними, оно еще не располагает выразительными средствами. О проявлениях любви говорит оно мало, не выходя за пределы наивности и невинности. Но здесь вновь следует вспомнить, что большинство из всего существовавшего в этом роде ныне утрачено. Было бы чрезвычайно интересно, если бы мы имели возможность сравнить с изображениями Адама и Евы на створках Гентского алтаря  обнаженную натуру в Купальщицах ван Эйка или Рогира ван дер Вейдена, где двое юношей, ухмыляясь, подглядывают сквозь щелку (обе эти картины описаны Фацио). В Адаме и Еве эротический элемент, впрочем, не отсутствует полностью, и художник, изображая маленькие, высоко посаженные груди, длинные и тонкие руки и несколько торчащий живот, разумеется, следует канонам женской красоты того времени. Но как наивно он всё это делает, без малейшего стремления или умения создать обольстительный образ! – И всё же очарование должно было стать неотъемлемым элементом небольшой Ворожеи , отнесенной к «школе Яна ван Эйка»[1311]; в своей светелке девушка, обнаженная, как то и положено при ворожбе, пытается колдовскими чарами вызвать появление своего милого. На сей раз обнаженная натура предстает с той сдержанной чувственностью, которую являют нам обнаженные Кранаха.


Дата добавления: 2019-02-22; просмотров: 148; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!