ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 1 страница



Петр Львович Вайль

Стихи про меня

 

ОТ АВТОРА

  

"Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов" — тезис несомненный. Но столь же убедительно и обратное: стихи — средство для жизни. Шире — литература вообще, просто поэзия легче запоминается, потому стихи, написанные и прочитанные на родном языке, действуют рань­ше и прямее. Как музыка — внутривенно.

По вторгавшимся в тебя стихам можно выст­роить свою жизнь — нагляднее, чем по событи­ям биографии: пульсирующие в крови, тикаю­щие в голове строчки задевают и подсознание, выводят его на твое обозрение. "Почему Цветае­ва" больше скажет о человеке, чем "почему на филфак"; пронесенная до старости юношеская преданность Маяковскому психологически важ­нее, чем многолетняя супружеская верность.

Разумеется, нужно честно говорить только о тех стихах, которые про тебя. Которые попада­ют в соответствие с твоими мыслями и чувствами, с твоим ритмом, связываются с событиями жизни, становятся участниками драматических или комических ее эпизодов, поражают, радуют, учат. И главное: безошибочно прямо обращаются к тебе. Вот критерий, выношенный годами: отбра­сывая тонны прочитанного и узнанного, возврат едва ли не к детскому "нравится — не нравится". Лишь это и оказывается существенно — недоказуемое, необъяснимое, личное, только твое, свое у каждого: "про меня — не про меня".

Были поэты, которые интересовали, которы­ми увлекался, зачитывался, но в первую очередь надо сказать о тех, через которых прошел. Осо­знанно началось это лет в четырнадцать, одни из тех прежних отошли, другие остались, но благо­дарность, во всяком случае, при мне: всё в точно­сти так, как с любовными увлечениями. Имена в хронологии появления в моей жизни: Лермонтов, Блок, Есенин, Пастернак, Пушкин, Заболоцкий, Баратынский, Бродский, Мандельштам, Лосев, Гандлевский, Георгий Иванов. Но и других еще много, ведь не представить своих юных лет без Тютчева, Гумилева, Северянина, взрослых — без Державина, Олейникова, Цветкова.

Задача охватить всё — пожалуй, непосильная. Решил ограничиться русским XX веком, к кото­рому принадлежу сам. Смешное слово — "огра­ничиться", когда там гении шли погодками. Даты рождения: 1885 — Хлебников, 1886 — Гумилев, Хо­дасевич, 1887 — Северянин, 1889 — Ахматова, 1890 — Пастернак, 1891 — Мандельштам, 1892 — Цветаева, 1893 — Маяковский, 1894 — Г.Иванов, 1895 — Есенин... Что за сбой в 88-м?

Стал выбирать, руководствуясь вот этим кри­терием: про меня или нет. За сто лет в хроноло­гическом порядке: от Анненского 1901 года до Гандлевского 2001-го. После долгого мучитель­ного отбора остались пятьдесят пять стихотво­рений. Хорошее число 55: возможность выста­вить две пятерки стихам, без которых жизнь была бы иной — скучнее, беднее, тусклее. Хуже.

  

 

НЕ ПОНЯТЬ

  

Иннокентий Анненский  1855-1909

Среди миров

  

    Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя...

Не потому, чтоб я Ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,

Я у Нее одной молю ответа,

Не потому, что от Нее светло,

А потому, что с Ней не надо света.

   

1901

Поэзия — то, что не переводится. Есть такое определение. Можно и рас­ширить: стихи — то, что до конца не понять. Можно только догадаться и попасть в резонанс. Сколько лет по­вторяю строчки Анненского, но так и не знаю, кто эта звезда. Бог? Женщина? По всем первич­ным признакам — женщина. Но Анненский был человек глубокой традиции и тонкого вкуса, да еще и преподаватель, директор Царскосельской гимназии, входил в ученый совет министерства просвещения. Не расставлял прописные буквы зря. О женщине, причем женщине любимой, он мог написать: "Господи, я и не знал, до чего / Она некрасива..." Горько, безжалостно. Он сказал, буд­то занес в графу отчета: "Сердце — счетчик м'уки".

Это — не вполне метафора, скорее именно констатация факта, медицинская справка. У Ан­ненского был порок сердца, он стоически гото­вился к внезапной кончине (внезапно и умер на ступенях вокзала), шутил на эту тему. Кажется неслучайным, что псевдоним для первых публи­каций избрал какой-то несуществующий: "Ник. Т-о", вслед за Одиссеем в пещере Полифема.

О смерти Анненский писал часто и безбояз­ненно, почему Ходасевич и назвал его Иваном Ильичом русской поэзии. Неоднократно впря­мую описывал похороны, даже удваивая впечат­ления, сталкивая погребение человека с уходом времени года: "Но ничего печальней нет, / Как встреча двух смертей". Об умершем — фотогра­фически бесстрастно: "И, жутко задран, воско­вой / Глядел из гроба нос". О вагонах поезда у него сказано: "Влачатся тяжкие гробы, / Скрипя и лязгая цепями". Не эшелон ведь с зэками, а обычный пассажирский. О городе: "И не все ли равно вам: / Камни там или люди?" В самом деле, все равно для человека, которому была доступна точ­ка зрения осколка статуи: "Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода". За полве­ка до погребального "Августа" Пастернака и по­чти за век до предсмертного "Августа" Бродско­го он написал свой "Август": "Дрожат и говорят: "А ты? Когда же ты?" / На медном языке истомы похоронной".

В отношении к смерти, вероятно, сказывалась закалка античника: Анненский перевел и прокомментировал всего Еврипида, сам писал драмы на античные сюжеты. Древние воспринимали смерть не так, как люди Нового времени. Для нас смерть — прежде всего то, что случается с други­ми. Во-вторых — то, что вынесено за скобки жиз­ни: сначала идет одно, потом приходит другое. Смерть — это не мы. Для них — все неразрывно вместе: а чем же еще может оканчиваться бытие?

Обрести бы этот взгляд на собственную жизнь со стоических вершин — как у Марка Аврелия: "Сел, поплыл, приехал, вылезай".

Восходящая к античным образцам трезвость придавала остроты взору Анненского. Он видел торчащий из гроба нос, замечал перепад стилей и эпох в привычной эклектике ресторанного ин­терьера: "Вкруг белеющей Психеи / Те же фику­сы торчат, / Те же грустные лакеи, / Тот же гам и тот же чад". (Потом Блок этот "Трактир жиз­ни" перенес в кабак "Незнакомки": "Лакеи сон­ные торчат".)

Поэты-современники относились к Анненскому с почтением, но на дистанции: он был гораз­до старше поэтической компании, с которой во­дился, крупный чиновник, штатский генерал, держался очень прямо, поворачиваясь всем корпусом, не все же знали, что это дефект шейных позвонков. Анненский даже изощренных деяте­лей Серебряного века удивлял эстетством, кото­рое у него было внутренним, личным, греческим. Маковский, редактор "Аполлона", вспоминает, как не нравилась Анненскому фонетика собственного имени: "У вас, Сергей Маковский, хоть -ей —ий, а у меня -ий —ий!" При тогдашнем массовом (в том числе и массовом для элиты) увлечении всяческой трансцендентностью, Анненского отличала античная рациональность. Называя его "очарователем ума" и "иронистом", Маковский пишет: "Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающего се­бя во имя рассудка и вечно настороженного к ми­рам иным". Сам Анненский подтверждает: "В небе ли меркнет звезда, / Пытка ль земная все длит­ся: / Я не молюсь никогда, / Я не умею молиться".

Для человека, который тоже не умеет (или еще не научился) молиться, — утешение. Благодарное чувство солидарности. Но все-таки — это та же звезда? Или другая, потому что та с прописной?

И снова — Бог? женщина? Сходно у Мандель­штама: "Господи!" — сказал я по ошибке...", но в первой строке "Образ твой, мучительный и зыб­кий..." — "твой" со строчной буквы. Чей образ?

 Возникает острое ощущение — даже не непо­нимания, а полной и безнадежной невозможно­сти понять. Похоже, это все-таки заблуждение — что искусство доступно вполне. Не только то, что принципиально не переводится, но и то, что мо­жет казаться внятным и простым. Уходят пред­меты и понятия, и главное — не восстановить контекст.

Так бесплодны, хоть и благородны, попытки исполнения музыки на старинных инструментах. Как будто если мы заменим фортепиано клаве­сином, а виолончель — виолой да гамба, Бах ста­нет понятнее. Но Бах сочинял, не зная ни Бетхо­вена, ни Шостаковича, а мы их слышали, наше понятие о гармонии иное, и сам слух иной. И во­обще, на концерт мы приехали в автомобиле, в зале работает кондиционер и горят электриче­ские лампы, позади стоит телекамера, так как идет прямая трансляция, одеты мы иначе. Бах тот же, мы — другие.

С литературой вроде бы проще — передается без посредников. Слова, они и есть слова. Но вот натыкаешься у того же Анненского на слово "све­ча" — раз, другой, третий. Да они по всей поэзии, эти свечи: кто без них обходился, вплоть до са­мой знаменитой в XX веке свечи, пастернаковской. Но не зря ведь Лосев написал: "Мело весь вечер в феврале, свеча горела в шевроле", это же не просто шутка. Автомобильная свеча нам зна­кома, знаем и другую, вставляется известно куда. Но ту, ту свечу мы уже не понимаем — так, как они. Мы втыкаем нечто в именинный торт, мо­жем зажечь, когда перегорят пробки, или по ре­комендации глянцевых журналов за интимным ужином — но для них это была живая метафора жизни.

Тут равно важны оба слова: и "метафора", и "живая". Повседневная, бытовая, близкая, на­глядная метафора. И потому, что горит-догорает, и что оплывает-обрастает, как суть подроб­ностями, а главное, что свет свечи — зыбкий и уязвимый, и так же зыбок и уязвим возникаю­щий в получившемся свете мир. Это правда — правда вообще, но нам такой мир надо вообра­зить, а они с ним были каждый вечер. (Кстати, еще и потому, может, от нашего всепроникающего электричества, мы попроще, попрямолинейнее, потому, может, не ловим оттенков и по­ражаемся тонкости их проникновения и чуткости их взгляда.) Как читалось при свече, как писа­лось — еще можно специально попробовать, по­ставить опыт, можно и посмотреть на любимую женщину в свете свечи. Но уже не узнать, как ежедневно переходили сумерки в ночь через све­чу, какой был запах в бальном зале, освещенном сотнями канделябров, как двигались тени, как они росли мимолетно и мимолетно исчезали. Свеча перемещается в раздел осознаваемого, но неощутимого, туда же, где доспехи, дилижанс, купальня. Не понять.

  

 

БЕЗДОМНОСТЬ

  

Иван Бунин  1870-1953

Одиночество

  

    И ветер, и дождик, и мгла

Над холодной пустыней воды.

Здесь жизнь до весны умерла,

До весны опустели сады.

Я на даче один. Мне темно

За мольбертом, и дует в окно.

Вчера ты была у меня,

Но тебе уж тоскливо со мной.

Под вечер ненастного дня

Ты мне стала казаться женой...

Что ж, прощай! Как-нибудь до весны

Проживу и один — без жены...

Сегодня идут без конца

Те же тучи — гряда за грядой.

Твой след под дождем у крыльца

Расплылся, налился водой.

И мне грустно смотреть одному

В предвечернюю серую тьму.

Мне крикнуть хотелось вослед:

"Воротись, я сроднился с тобой!"

Но у женщины прошлого нет:

Разлюбила — и стал ей чужой.

Что ж! Камин затоплю, буду пить...

Хорошо бы собаку купить.

   

[1903]

Прочел лет в пятнадцать, и сразу по­нравилось все. Больше всего — про­за стиха. Такое, как и положено от­кровению, является на ровном пути без предупреждения. Бунин пишет, что его писательское сознание началось с кар­тинки, которую он увидел в книге: "Дикие горы, белый холст водопада и какого-то приземистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом... а под картинкой прочел надпись, поразившую меня своим последним сло­вом, тогда еще, к счастью, неизвестным мне: "Встреча в горах с кретином". Кретин!.. В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадоч­ное, даже как будто волшебное!.. Не был ли этот день все-таки каким-то началом моего писа­тельства?" Мой-то кретин отражался в зеркале: я впервые понял, что стихи могут быть такими. До того уже любил и знал Лермонтова и Блока (помимо того, чему напрасно учили в школе) — в общем, гладкопись. А тут интонация сбивчи­вой неторопливости, чуть нарочитая неуклю­жесть, повторы "что ж" — как у нынешних теле­ведущих.

Можно по-разному. Это очень важное откры­тие — можно по-разному! — и его нельзя позаим­ствовать, его нужно сделать самому. А толчок — уж какой случится. "Встреча в горах с..." (нуж­ное вставить).

Еще "Одиночество" было похоже на обожае­мого в ту пору Хемингуэя с его подтекстом — при чем тут собака? Бунинская собака в залитой лив­нем усадьбе выходила не хуже импортной "Кош­ки под дождем".

Еще: хотелось такого же отношения к жен­щинам и душевным бедам вообще, как раз на­чинался романный возраст. Очень нравились эти формулировки, которые потом обернулись фальшивкой. У женщины прошлого нет. А у муж­чины? Разлюбила, стал чужой. А если он разлю­бил? Обобщения хороши в молодости, когда иск­ренне рассчитываешь на то, что жизнь можно свести к формуле.

У Бунина есть еще одно "Одиночество", напи­санное на двенадцать лет позже и совсем другое: некая фантазия на тему чеховской "Дочери Аль­биона" — о купающейся иностранке и подгляды­вающем писателе. Не случайно ведь он назвал стихотворение так же: холодный цинизм второго "Одиночества" — саркастический укор самому себе за сентиментальную элегичность первого.

Это, разумеется, любовное стихотворение. Но со временем, по мере перечитывания, стало ка­заться, что самые интересные и важные строки — последние: "Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить". Камин, собака, вы­пивка, можно догадываться, приличная. Уют. Дом. Идея дома.

Вздох в конце стихотворения вырывается как вызов. Кому это брошено: "Что ж!"? Да себе, ко­нечно, — писателю Бунину, всегда, во всю свою жизнь, по сути, бездомному. В 33-м он сказал журналистам: "Впервые Нобелевская премия присуждена..." — все ожидали продолжения "...русскому", но Бунин произнес "...изгнанни­ку". Но не мог же он знать за тридцать лет до это­го своей будущей скитальческой судьбы. Судьбы не мог, но знал себя и предчувствовал российс­кую бездомность XX века.

Мой отец в середине 50-х отказался от дачи на Рижском взморье. Ему, советскому офицеру, от­давали за баснословные гроши дом на станции Лиелупе, в двадцати минутах от Риги, в сосно­вом лесу, рядом и море, и река. Узнав об этом только в 70-е, я спрашивал отца, что он имел в виду. Он отвечал: "Знаешь, как-то не принято было в моем кругу, я и вообразить не мог". В 70-е уже мог и, похоже, жалел. Тогда юный бунтарь в исполнении прелестного Олега Табакова, кото­рый в раннешестидесятническом фильме "Шум­ный день" дедовской шашкой рубил родитель­ские шкафы и серванты, уже воспринимался безумцем и дураком: зачем портить дорогие хо­рошие вещи?

Идея дома в России со времен бунинской усадьбы претерпела поразительные приключе­ния, к началу следующего столетия вернувшись к той же теплой идиллии — камин, бокал, собака.

Хотя камин — затея не русская. Открытый огонь не для холодной северной страны, где при­жился другой европейский очаг — печка-голланд­ка. У нас в рижской квартире две такие, в изыс­канных монохромных изразцах, раздолбали с появлением центрального отопления, а узорча­тые чугунные дверцы еще год стояли в коридоре, пока их не забрал к себе на дачу капитан Ев­сеев из 3-й квартиры. Не одни голландки, весь идеал городского домашнего уклада пришел из Европы — поздневикторианский уют: основа­тельная тяжелая мебель, много мягких поверх­ностей, плотные портьеры, кружевные занавеси и абажуры, обилие мелких предметов обстанов­ки и украшений.

С этой "буржуазной" моделью почти весь XX век боролась модель "пролетарская". Вырос­шая из революции, гражданской войны и воен­ного коммунизма, она была за аскезу и мини­мализм. Комфорт — помеха в труде и бою. Быт вспомогателен, дом — времянка. Как у героев романа "Как закалялась сталь": "Смастерили кой­ки, матрацы из мешков набили в парке клено­выми листьями... Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитые картоном, — это стулья. Ящик побольше — шкаф".

Эстетика военной бедности провозглашалась и тогда, когда не было войны, или она шла все­гда? В конце 50-х книга "Домоводство" предла­гала, чтобы в собственном доме "на каждого чле­на семьи приходилось 9 квадратных метров... Вполне достаточно иметь высоту помещений в 2,4—2,6 метра... Вещи в комнате только необхо­димые и удобные. Если же комната перегруже­на мебелью, даже дорогой и красивой, и различ­ными безделушками, она всегда будет казаться пыльной, тесной и захламленной". Тезис повто­ряется и через двадцать лет (в книге "Твой дом, твой быт"): "Всегда следует придерживаться "зо­лотого правила": чем меньше мебели, тем лучше".

Ранние — условно, платоновские, из "Котло­вана" и "Чевенгура" — коммунисты были гнос­тиками, для многих из них действительно в одежде, еде и мебели воплощался антагонизм ма­териального и духовного. Тем более не очень-то ясно было, что делать с деньгами, если б они и появились. Зощенковский герой 20-х, выиграв­ший большую сумму, размышляет: "Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны но­вые для хозяйства... Штаны, конечно". Хресто­матиен случай неприкаянного миллионера 30-х в "Золотом теленке". Можно еще верить в ис­кренность физика из культового фильма б0-х "Девять дней одного года": "Зачем мне кварти­ра?" Но тем не менее все это время параллельно воспроизводился мало менявшийся с десятиле­тиями викторианский быт, устоявший против страшных ударов по мещанству и в конце кон­цов победивший.

Мещанством было все, что не соответствова­ло идеологическим правилам: и стяжательство, и ханжество, и общественная пассивность, и при­страстие к любовным или детективным рома­нам. Но более всего — в силу заметности — изли­шества в одежде и внимание к быту. Граммофон, плюшевый диван, клетка с канарейкой проходи­ли по разряду улик. В фадеевской "Молодой гвар­дии" предатель засвечивается еще до перехода на службу к немецким оккупантам: "Втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щет­кам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом". А герой-коммунист из той же книги, напротив, "не променял своего советского первородства на галантерею". Павка Корчагин окончательно развенчивает свою первую любовь, когда она предстает в бы­товом антураже: "Бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошен­ное на диван меховое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна". А вот девушка, которую он все-таки по­том вырывает из мещанской среды, живет на грани: с одной стороны — "комод, уставленный разными безделушками... на стене десятка три фотографий и открыток... кисейная занавеска", но с другой — "узкая железная кровать" в "кро­шечной комнате". Есть шанс.

Огромное множество сатирических вариаций на тему Людоедки Эллочки само говорит о том, как соблазнительна и распространена была "бур­жуазная" модель быта. Через сорок лет после Ильфа и Петрова Володька Силин из заготови­тельного цеха пришел в нашу бытовку грузчиков и отвел меня в сторону: "Банкет у меня сегодня, двадцать пять лет. Всех не зову, сам понимаешь. Держи адрес. В семь часов, а я побежал, мне на Матвеевском сардельки отложили". На столе были не только сардельки, но даже сардины. На кровати с никелированными спинками — пира­мида подушек под кисейным покрывалом. Над настенным ковром с бегущим оленем — гитара с голубым бантом. На покрытой кружевной сал­феткой радиоле "Рига" — усатый скрипач из немецкого фаянса. Кактусы на подоконнике в кон­сервных банках, обернутых гофрированной бумагой. На двери — "Шоколадница" из "Огонька". Как перехватывало тогда, так и теперь перехва­тывает горло. Сколько я их видел, сколько их было, клонированных от Карпат до Камчатки, подушек, скрипачей, кисеи, "Шоколадниц". Сколько есть.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!