ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 9 страница



Поэтов надо читать не выборочно, а подряд, целиком. Настоящий поэт творит не штуку, а процесс — это уж потом, все узнав, можно выбирать поштучно, на вкус, время и место. Последо­вательно считываются стихи, проза, письма. В январе 37-го Мандельштам пишет из Вороне­жа Тынянову: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень..." В апреле Чуков­скому: "Я — тень. Меня нет. У меня есть только одно право — умереть..." Три месяца всего про­шло — и плоть осознала себя тенью, до оконча­тельного перехода оставалось двадцать месяцев.

Когда читаешь подряд, неясностей не остается или почти не остается. Непонятность, в которой упрекали Мандельштама (а также Пастернака, Маяковского, Цветаеву, Заболоцкого, Бродско­го и т.д. и т.д.), — от выхватывания из целого, из контекста. Контекст — жизнь поэта, который до­гадывается: "Быть может, прежде губ уже родил­ся шепот..." Мандельштам был обычный великий пророк — профессия, которая всегда сопровожда­ется толкованиями.

Каким зреньем он был вооружен в марте 37-го, когда писал: "Миллионы убитых задешево / Про­топтали тропу в пустоте"?

Тогдашнее "небо крупных оптовых смер­тей" — иное, чем то, которое прорицатель уви­дел раньше: "О небо, небо, ты мне будешь снить­ся! / Не может быть, чтоб ты совсем ослепло / И день сгорел, как белая страница: / Немного дыма и немного пепла!" Это о чем? О сожжен­ной рукописи или о ядерном взрыве? А ведь на­писано в 1911-м, до Первой мировой, даже до "Ти­таника", который первым просигналил о том, что по разуму и логике устроить жизнь и мир не по­лучится. Всегда доступно только это — "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать". Манделынтамовская непонятность с гадалкой и петухом обора­чивается такой ясностью, что перехватывает гор­ло. Что есть поэтическая невнятица? "Для меня в бублике ценна дырка... Бублик можно слопать, а дырка останется... Настоящий труд — это брюссельское кружево, в нем главное — то, на чем дер­жится узор: воздух, проколы, прогулы".

Среди воронежских стихов есть шуточный: "Это какая улица? / Улица Мандельштама. / Что за фамилия чертова — / Как ее ни вывертывай, / Криво звучит, а не прямо. / Мало в нем было ли­нейного, / Нрава он был не лилейного, / И пото­му эта улица / Или, верней, эта яма / Так и зовет­ся по имени / Этого Мандельштама..." В приме­чаниях объясняется, что улица, на которой Ман­дельштамы поселились в Воронеже, называлась 2-я Линейная, что дом стоял в низине. Коммента­рии точны, но мы-то знаем, о чем это: мандельштамовская яма — на Второй речке под Владиво­стоком, неизвестно где, но он о ней написал за три года до того, как его туда бросили.

...Включаю телевизор, где благообразная лите­ратурная женщина рассказывает о русском клад­бище под Парижем: "Дорогие могилы, великие имена, как страшно, что они тут, что над ними не березки, а кипарисы". Текст привычный, на раз­ные лады слышанный не раз. На экране — чистые дорожки, подстриженная трава, цветы, надгробья: от скромных, как у Георгия Иванова, до солидных, как у Галича. Голос дрожит, слеза набухает. Искрен­ность — вне сомнений: "Как страшно..."

Один вопрос, один всего: "Мандельштам умер на родине, где его могила?" Без долгого перечня и ботанических подробностей — один вопрос и одно имя человека, который написал за четыр­надцать лет до смерти: "Народ, который не уме­ет чтить своих поэтов, заслуживает... Да ничего он не заслуживает..."

  

 

ВОДКА

  

Сергей Есенин  1895-1925

  

  

    Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что-то всеми навек утрачено.

Май мой синий! Июнь голубой!

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой.

Ах, сегодня так весело россам,

Самогонного спирта — река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека.

Что-то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах.

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Где ж вы те, что ушли далече?

Ярко ль светят вам наши лучи?

Гармонист спиртом сифилис лечит,

Что в киргизских степях получил.

Нет, таких не подмять, не рассеять.

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Расея моя... Рас...сея...

Азиатская сторона!

   

1923

Попав в армию, я немедленно запи­сался в самодеятельность. Никаки­ми дарованиями не обладал, но, как знает каждый прошедший срочную службу, любая возможность устро­иться придурком должна быть использована: штабным писарем, агитатором, почтальоном, артистом. Я пошел в артисты. Когда нас, новобранцев, выстроили на плацу и спросили, кто что умеет, нахально вышел вперед и сказал: "Художественное чтение". Два года примерно раз в месяц талдычил одно и то же: "Ты помнишь, Алё­ша, дороги Смоленщины...", но в заводских клу­бах, куда на танцевальные вечера выезжал наш полковой ансамбль, "Алёша" шел в разделе офи­циоза со сцены, а потом, за столиками в буфете, в бормотушном чаду, требовали Есенина, "Моск­ву кабацкую". Случался Блок, даже Северянин, но безусловным лидером клубных хит-парадов был Есенин.

Первым делом заказывали "про сисястую", и я заводил: "Сыпь, гармоника. Скука... Скука..." Мариенгоф в мемуарах рассказывает об отноше­ниях Есенина с Айседорой — "Изадорой" — Дункан, которую тот приучал к своему образу жиз­ни, о том, как "его обычная фраза: "Пей со мной, паршивая сука", — так и вошла неизмененной в знаменитое стихотворение". Попавшие в поэзию напрямую из жизни, слова в жизнь и возвраща­лись. Вернее, не уходили из нее.

Есенинское творчество и через полвека пос­ле смерти поэта вызывало живые жаркие споры.

— Ну, не могу это слышать! Каждый раз все прям подступает. Какой спирт поможет от сифо­на? Какой спирт?

— А я читал про Миклухо-Маклая, там эти па­пуасы, он их лечил.

— Сам ты папуас. Ничего с сифоном не сдела­ешь — ложись и помирай, и все.

— Трипак можно, это да. Мы в Капустином Яре на пусках только и спасались. Ректификату при ракетах залейся, а то там трипак едкий, азиат­ский-то.

— Го-но-рре-я!

— Да ладно, грамотный, мужики же одни.

— Это он для рифмы про сифон.

Стихотворение "Снова пьют здесь, дерутся и плачут" в 90-е читал по телевизору президенту России президент Киргизии. Он тоже споткнул­ся о строчку про киргизский сифилис, только не стал ее обсуждать, а как-то стеснительно заже­вал. Отцензурировал мычанием, как и "гниль" в последней строфе.

В цикл "Москва кабацкая" Есенин собирался включить не то семь, не то восемь стихотворе­ний, но поначалу в сборнике "Стихи скандалис­та" вышли лишь четыре. В наборном экземпля­ре было вычеркнуто четверостишие, шедшее после Волги и Чека — политическое: "Жалко им, что Октябрь суровый / Обманул их в своей пур­ге. / И уж удалью точится новой / Крепко спря­танный нож в сапоге". Удачно вычеркнули, а то глупо выглядел бы Есенин со своим пророче­ством: нож так в сапоге и упрятался.

Потом вариантов "Москвы кабацкой" было много, различаясь от сборника к сборнику. Есть стихи надрывнее — "Пой же, пой. На проклятой гитаре..." или то, которое первым просили в клу­бах, со свирепыми строчками: "Сыпь, гармони­ка. Сыпь, моя частая. / Пей, выдра, пей. / Мне бы лучше вон ту, сисястую, — / Она глупей". Но именно "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", про мертвечину и погубленную жизнь, — самое обоб­щающее из есенинских кабацких стихов.

Не зря дипломатически вдохновился прези­дент Киргизии: в последних строчках здесь на­родная трактовка евразийской идеи, потрафля­ющая и русскому патриоту, поборнику "своего пути", отличного от дорог западной цивилиза­ции, и склонному к просвещению азиату. Есенин, как раз вернувшийся из унизительной для автор­ского самолюбия поездки по Америке и Европе, переживавший разрыв с выдрой иностранного происхождения, эту тему в кабацком цикле с удо­вольствием варьировал.

У него деревенская печь видит во снах "Золо­тые пески Афганистана / И стеклянную хмарь Бухары". В другом сне "Золотая дремотная Азия опочила на куполах". Это о Москве, переклика­ется с бунинским пунктиром из "Чистого поне­дельника": "Москва, Астрахань, Персия, Индия". С Розановым: "От колен до пупка — Азия, от ре­бер до верхушки головы... Аполлон Бельведерский, Эллин, Рим и Франция. "А Русь лежит на боку". Оттого и "на боку", что являет Азию и Ев­ропу. Разберите-ка, где тут верх и низ, перед и зад. Это — не страна, а чепуха. Это наше отече­ство. Тут "ничего не разберешь". И я его люблю".

Словесной прекрасной пестротой евразий­ская идея, по сути, и исчерпалась. Лишь водка стала точкой схода, точнее, тем имперским ер­шом, в котором слились ни в чем другом не схо­жие уклады — русских и покоренных ими наро­дов Сибири, Дальнего Востока, Средней Азии. Покоренных в первую очередь именно водкой: огненная вода оказалась куда более действенным оружием, чем огнестрельное. Водочное евразийство в жизни — прошлой и настоящей — закрепи­лось.

"Снова пьют здесь, дерутся и плачут" — обоб­щение не только евразийское, шире: попытка расписаться за народ и страну. В отличие от дру­гих стихотворений "Москвы кабацкой", здесь не только личная судьба. Застольная историософия ведет от "московской Руси" первой строфы через революцию и Гражданскую войну четвертой и пятой к "азиатской стороне" заключительной. Судьба человека и нации объяснена и, посколь­ку рассмотрена и исследована через очищающую оптику наполненного стакана — оправдана.

Зря, что ли, возникли пословицы: "Пьян да умен — два угодья в нем" или "Пьяница проспит­ся — дурак никогда". Да мало ли кто хорошо и красиво говорил о пьянстве и водке. У Чехова: "Выпьешь ты рюмку, а у тебя в животе делается, словно ты от радости помер". Светлов: "Водка бывает двух сортов — хорошая и очень хорошая". Жванецкий: "Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах".

Невыдуманная народность явления ведет к его поэтизации. Как одухотворенно пишет Анд­рей Синявский: "Не с нужды и не с горя пьет рус­ский народ, а по извечной потребности в чудес­ном и чрезвычайном, пьет, если угодно, мистически, стремясь вывести душу из земного равновесия и вернуть ее в блаженное бестелесное состояние. Водка — белая магия русского му­жика; ее он решительно предпочитает черной магии — женскому полу".

Это утешительное и лестное для русского че­ловека стихотворение в прозе заканчивается не­сомненной грустной истиной. Сколько раз мне доводилось менять черную магию на белую, горько жалеть об этом потом — и снова менять.

Сколько телесных радостей растворилось в за­стольях. Сколько романов осталось в стаканах. Сколько любовных угаров завершилось баналь­ным похмельем. Сколько рассветов прошло в беседах не о соловье и жаворонке, а о портвейне и пиве.

Попадались изредка и иные человеческие эк­земпляры, как мой рижский напарник по подсоб­ным работам Коля Палёный — потаскун, всю жизнь изображавший горького пьяницу. Нена­видевший водку Коля белой магией маскировал черную, понимая, что алкоголизм гораздо более приемлемый порок в глазах коллег, начальства и жены, если вообще порок, а не национальное своеобразие. Почему кабацкие стихи Есенина любимы по сей день — в них пойман важный мо­тив: водка больше, чем напиток, это — идея.

В поговорке "Что у трезвого на уме, то у пьяно­го на языке" улавливается одобрительный оттенок: что думает человек, то и говорит. Открытый, пря­мой, простой. Наш. В этом — суть психоаналити­ческого свойства водки. На том стоит институт собутыльничества, алкогольной дружбы. Водка — русский психоанализ.

Отсюда — серьезное к ней отношение. Вячес­лав Всеволодович Иванов в застольной компании рассказывал со слов отца, как в начале 20-х тот пришел на банкет, устроенный для писателей каким-то меценатом (их называли "фармацевта­ми"). Случилось так, что в тот же вечер прием закатывал и другой фармацевт, так что к перво­му явились только Всеволод Иванов и Есенин. Они оглядели обильно накрытый стол, мысленно пересчитали бутылки и печально переглянулись: не одолеть. Тут Есенин без улыбки, спокойно и твердо сказал: "Не беспокойся. Между водкой бу­дем пить коньяк. Коньяк сушит и трезвит".

 Высокая поэзия российского алкоголя тесно связана с трудностями его добывания и погло­щения. На этом построены самые пронзительные драматические страницы поэмы "Москва—Пе­тушки". Если б мне пришлось участвовать в ду­рацкой игре, описанной в романе "Идиот" — ког­да надо признаться в самом постыдном своем поступке, — я бы рассказал, как мы рижской ян­варской ночью собрали трясущимися руками гроши, как полчаса шли по морозу к заветной подворотне ресторана "Даугава", как приобрели у отделившейся от стенки тени бутылку и как я эту бутылку тут же уронил на асфальт. То, что я пишу эти строки, — свидетельство либо христи­анского милосердия моих товарищей, либо их алкогольного бессилия. Что часто трудноразли­чимо.

Корчагинское преодоление питьевых трудно­стей наблюдалось даже в безвоздушном про­странстве. Через двадцать лет после своих поле­тов космонавт Гречко рассказал, как проносили коньяк на корабли "Союз", как прятали бутылки на орбитальных станциях "Салют", как в вакуу­ме содержимое не хотело выливаться до конца, но законы физики были посрамлены знанием и смекалкой. На велосипедном заводе "Саркана Звайгзне" меня, ученика токаря, первым делом натаскали готовить клей "БФ-2". Его следовало налить в специально выточенный для этого ци­линдр из нержавейки, зажать цилиндр в станок, включить 1200 оборотов, через полторы минуты развинтить, сгусток выбросить, а остальное про­цедить через чистую ветошь. И мне, и доктору физико-математических наук, дважды Герою Советского Союза Гречко было непросто, но мы справились. В народе накоплен большой опыт в умении загнать себя в катастрофу, чтобы потом героически из нее выбираться.

Мариенгоф рассказывает: "В последние меся­цы своего страшного существования Есенин бы­вал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше". Мы понимаем, как он пил, но — что? "Он пил свой есенинский коктейль: по­ловина стакана водки, половина — пива. Это был любимый напиток наших нижегородских семи­наристов. Они называли его "ершом".

Через тридцать лет после алкогольного само­убийства Есенина друг все еще потрясен вульгар­ностью его вкуса. Интересно, кому это в середи­не 50-х нужно было пояснять, что такое ерш, ставя его в кавычки? Характеристика не только дворянского воспитания Мариенгофа, но и пи­тьевого обихода Есенина, который вообще-то предпочитал шампанское, но любил поразить Изадору, того же близкого приятеля и прочую благородную публику простотой нравов.

Ерш шел разве что по праздникам на "Саркана Звайгзне", где после клея "БФ-2" лиловый денатурат, украшенный черепом с костями и над­писью "Пить нельзя — яд!", вполне оправдывал свое название — рабочий коньяк "Три косточки". Не говоря уж об истинных амброзиях, которые я потом смаковал в армии: туалетная вода "Све­жесть", "Огуречный" лосьон ("выпил — закусил"). В пожарной охране мои коллеги-хуторяне при­носили денатуратного цвета самогон, одного за­паха которого не вынесла бы никакая Изадора.

По закону противодействия (некоторые зако­ны физики в России все-таки действуют) беднос­ти и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался оке­анами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того — всесоюзная деревня. Хотя в десятом клас­се и мы с Толей Поликановым успешно экспери­ментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газо­вой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом вы­играл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу-хау — от меня.

На бедности развилась разветвленная культу­ра бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкоголь­ного КПД вывел систему "грамм-градус-копей­ка". В 80-е я познакомился с прототипом героя в Нью-Джерси, он оказался московским инже­нером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм-градус-копейка-секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпи­рически! Яблоки падали и до Ньютона, он толь­ко записал.

Когда появился "Солнцедар", который, укреп­ляя до 19 градусов, делали из алжирского вина, пригоняемого в тех же танкерах, в каких в Алжир доставляли нефть (о чем мне рассказал директор Рижского завода шампанских вин) — наступил золотой век российского алкаша. Нынешние реп­лики: "О, портвейн "Три семерки"!" — не более чем бездумное словесное упражнение, просто название приметное. "Три семерки" стоил рубль восемьдесят семь — такое покупалось для деву­шек и только в первый вечер. Дальше они пили, как все мы, то, что запахом и вкусом напомина­ло пищевые отходы, но славно шло под плавленый сырок за одиннадцать копеек и сильно сбли­жало. Хорошо, что российский человек редко бывает в Португалии. Какой удар для миллионов соотечественников: столица портвейна — Порту, а не Агдам. Очень бы удивились и португальцы, узнав, что их дорогой изысканный напиток так причудливо деформирован. Да, невкусно, полюбите нас черненькими!

Есенин пишет из Европы: "От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер". То, что звучит парадоксом, очень понятно русско­му человеку: пить должно быть трудно, против­но, горько, стыдно, опасно, греховно. А когда до­ступно много вкусного, хорошего, полезного — то уже и не стоит. Едва ли не главное в русском на­циональном напитке — мазохизм. Во всем мире основным достоинством водки считается ее вкусовая нейтральность: шведские, финские, дат­ские сорта проглатываются безболезненно. Даже лучшая русская водка имеет сознательный си­вушный оттенок: страдай, пока пьешь. Алкоголь­ная достоевщина.

Выдающийся современник Достоевского эту водку и создал. Та, которую знаем мы и весь мир, сосчитана и выведена в исследованиях и опы­тах Менделеева. А нас столько лет учили ценить Менделеева совсем за другое — неживое и умо­зрительное. Запатентованная в 1894 году, лишь тогда водка стала канонически сорокаградусной. Тогда же началась реформа, положившая конец кабакам, в которых подавался только алкоголь без закуски и только на разлив. Навынос можно было взять не меньше ведра, то есть двенадцати литров. Есенин вырос уже в эпоху бутылочной торговли, а кабаки у него — метафора: их смени­ли трактиры, где к выпивке подавали еду. Рефор­ма вступила в силу в 1902 году, никак не успев надломить главный стержень российской алко­гольной культуры, прямо противоположный культуре европейской, — принципиальное разде­ление еды и питья.

Да и кто им так уж следовал, этим правилам. "Сухой закон" в России сопоставим по срокам со всем известным американским: в Штатах — че­тырнадцать лет (1919 — 1933), в России — девять (1914 —1923). Но о российском никто, по сути, не знает: не для того приказано, чтобы выполнять. Есенин, судя по всему, и вовсе ничего не заме­тил: "Москва кабацкая" написана во времена "су­хого закона". Литературный — но и социальный — памятник эпохе.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 115; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!