ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 13 страница



Заметный спад энергии — жизненной, что ли, и уж точно поэтической — в конце вступления к ненаписанной поэме, где идет самопредставле­ние, самооправдание. Может, правильнее было бы поставить точку на звучных мощных строках: "Мне наплевать на бронзы многопудье, / мне наплевать на мраморную слизь. / Сочтемся сла­вою — ведь мы свои же люди, — / пускай нам об­щим памятником будет / построенный в боях социализм". Лучше этого пятистишия режим не получал ни до, ни после.

  

 

ИМЯ СОБСТВЕННОЕ

  

Осип Мандельштам  1891—1938

Ленинград

  

    Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей.

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

Петербург! я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

   Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

   

Декабрь 1930, Ленинград

По радио пела Пугачева. Где не хва­тало, лишний раз добавляла в сво­ем переводе: "Ленинград! Ленинград! Я еще не хочу умирать!" Где строчки были длиннее музыки, убав­ляла: "У меня еще есть адреса, по которым найду голоса". Надрывно, размашисто, безбоязненно, бесстыдно.

Через три десятка лет две девчушки с одним именем "Тату" спели формулу российского сто­ицизма, выведенную веками горя, мужества, крови, героизма, унижений: "Не верь, не бойся, не проси". У девочек там добавлено: "Не зажигай и не гаси" — в общем, о заветном девичьем.

Иллюстрация к известному тезису о преобра­зовании трагедии в фарс. Но пугачевская пародия еще и к тому, что Мандельштам — public figure, общественно заметное лицо. Коль скоро написал и обнародовал, должен быть готов — в том числе и посмертно — ко всякой судьбе того, что написал и обнародовал. В литературе он такая же звезда, как на эстраде Пугачева, которая тоже обязана быть готова к бесцеремонности журналистов и фоторепортеров, коль скоро вышла на сцену.

Один из самых сложных вопросов искусство­ведения — что является классикой? Что делает произведение классическим? Среди прочего, несомненно, череда испытаний — от переводов до анекдотов. Во что только ни превращали "Гам­лета" — а он все как новенький. Сколько ни при­рисовывай Джоконде усы — Леонардо незыблем. Уж как отплясывают вприсядку русские аристо­краты в американском фильме "Война и мир", а остается от него Одри Хепберн, вознесшая Ната­шу Ростову еще выше. В "Анне Карениной", превращенной в комикс, героиня в мини-юбке за стойкой бара — все та же Анна, потому что Тол­стой запрограммировал ее на разные обстоятель­ства и многие века. На то и классический шедевр, чтобы быть неуязвимым и вечным.

Сопоставление жутковатое, но с точки зрения словесности закономерное: если Мандельштам пережил яму на Второй речке, переживет и эст­радные колдобины.

Такое понимание приходит с годами, а тогда, под радиопесню, я ощутил резкую горечь и обиду.

За беззащитного Мандельштама — хотя жива еще была вдова, но куда Надежде Яковлевне против Аллы Борисовны. И почему-то — за Ленинград. Москва мне была своя — через отца-москвича, род­ню, свою развеселую учебу в полиграфической богадельне на Садовой-Спасской. Питер же — со­всем чужой. Ничего общего, кроме Балтийского моря, у нас с ним не было. Абрис: готика — класси­цизм. Цвет фасадов: серо-красный — серо-желтый,| И так далее. Рига гордилась своим европейским обликом, образом советского Запада, у каждого рижанина водилась в запасе история, как его в Ря­зани, мол, спросили, а какие там у вас деньги. Ки­чились брусчаткой, петушками на церковных шпи­лях, перечным печеньем, черным бальзамом, уютными на фоне всесоюзных стекляшек кофей­нями — классический провинциальный комплекс. Это как раз Рига, а не Питер, была тем углом, о ко­тором сказано: "Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря".

Питер провинциальной глушью все-таки не был, даже в позднее советское время. О прежнем же Петербурге принято говорить лишь востор­женно. Редко-редко попадется трезвое суждение. Георгий Иванов, всю свою эмигрантскую жизнь тосковавший по этому городу, посвятивший ему проникновенные строки в стихах и прозе, все же признается: "Петербург, конечно, был столицей, но... столицей довольно захудалой, если "рав­няться по Европе". Не Белград, разумеется, но и не Лондон и, если рассуждать беспристрастно, — скорее, ближе к Белграду".

Весь XX век Питер отставал от Москвы и без­надежно продолжает отставать. Отсвет обречен­ности на городе и горожанах — от невоплощен­ной столичности. Через столетия ощутимо и болезненно аукается дикая затея возвести столи­цу на таких землях и в таком климате. Все держа­лось железной рукой — порядок, облик и досто­инство, а едва поводья ослабли, начался распад, как и должно происходить на болоте под ветра­ми. Взглянуть на уличную толпу в Москве и Пе­тербурге — те же лица, но на фоне московской бесстильной мешанины они выглядят натураль­нее и оттого незаметнее, а из гармоничной ам­пирной колоннады выпирают, как персонажи "Ревизора". Будто рванула нейтронная бомба, а потом пятитонками с надписью "Люди" ввезли новое народонаселение. Так оно, впрочем, при­мерно и происходило.

Обитатель — отдельно от оболочки: как ее ни называй "Пальмирой" и "северной столицей". Примечательно выговаривание полного имени, непременно с отчеством — "Санкт-Петербург". Пушкин, Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, Мандельштам обходились без "Санкта". Когда больше крыть нечем, хочется удлинить и прина­рядить титул, добавить важности антуражем.

Точно и жестко об этих именах у Лосева: "Род­ной мой город безымян, / всегда висит над ним туман / в цвет молока снятого. / Назвать стесня­ются уста / трижды предавшего Христа / и все-таки святого. / Как называется страна? / Дались вам эти имена! / Я из страны, товарищ, / где нет дорог, ведущих в Рим, / где в небе дым нераство­рим / и где снежок нетающ".

Так же обдуманно путался в питерских наи­менованиях Мандельштам: одно в заглавии, дру­гое в стихах. Надежда Яковлевна пишет: "Родной город Мандельштама — любимый, насквозь зна­комый, но из которого нельзя не бежать... Пе­тербург — боль Мандельштама, его стихи и его немота". И дальше, тоже тасуя названия: "Ленин­град, уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты".

Эта триада составляла и составляет то ощу­щение имперского комплекса, которое испыты­вает каждый, попадающий в город. В мире безо­шибочно имперские места есть: Лондон, Вена, Вашингтон, Париж, Берлин (даже нынешний), Буэнос-Айрес. Но для России уникален Петер­бург-Ленинград, под обаянием которого жил Мандельштам, оставивший о нем самые звучные в XX веке строчки.

Уже осознавая и переживая его чуждость, в стихотворении 1931 года "С миром державным я был лишь ребячески связан..." он, по сути, цити­рует свою собственную прозу восьмилетней дав­ности: "Самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм". Но теперь тема детской завороженности подана без оттен­ка умиления: "Так отчего ж до сих пор этот го­род довлеет / Мыслям и чувствам моим по старинному праву? / Он от пожаров еще и морозов наглее — / Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!" Это пушкинское: "Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, /Свод небес зелено-бледный, / Скука, холод и гра­нит".

В 30-е Ходасевич уже не смог бы, как в 16-м, назвать Мандельштама "петроградским снобом". Какой уж сноб, если в "Ленинграде" он исполь­зует лексику, которой прежде писал — в прозе — о посторонней и нелюбимой Москве: "скромные и жалкие адреса", "задыхался в черных лестни­цах". За десять лет до "Ленинграда" он еще про­износил: "Воистину Петербург самый передовой город мира". Как же надо было измордовать и изуродовать классический облик, чтобы с ним связались "рыбий жир", "зловещий деготь", "мерт­вецы", "кандалы". Дикий звериный страх.

Надежда Мандельштам вспоминает: "На Нев­ском, в конторе "Известий", представитель этой газеты, человек как будто дружественный, прочел "Я вернулся в мой город" и сказал О.М.: "А знае­те, что бывает после таких стихов? Трое прихо­дят. .. в форме".

И трое потом пришли, и Пугачева переврала с эстрады — вот что бывает после таких стихов.

  

 

МОСКОВСКИЙ ТРАМВАЙ

  

Осип Мандельштам  1891—1938

  

    Нет, не спрятаться мне от великой муры

За извозчичью спину-Москву —

Я трамвайная вишенка страшной поры

И не знаю — зачем я живу.

Мы с тобою поедем на "А" и на "Б"

Посмотреть, кто скорее умрет.

А она то сжимается, как воробей,

То растет, как воздушный пирог.

И едва успевает грозить из дупла —

Ты — как хочешь, а я не рискну,

У кого под перчаткой не хватит тепла,

Чтоб объехать всю курву-Москву.

   

Апрель 1931

Это были летние каникулы после третьего класса, когда мы объехали Москву, исколесив за полдня весь город. Тогда еще ходили с шашечками от­крытые ЗИСы, отец сел сзади, мы с братом — рядом с шофером. Я оглядывался: отец был далеко-далеко, таких длинных машин я ни­когда не видел, словно мы с отцом вошли в трам­вай с разных площадок. На трамвае мы ездили на Цветной бульвар — на рынок и в цирк. Мне странно было, как москвич-отец легко называет трамвай "Аннушкой", вообще странно казалось обозначать маршрут буквой, ясно же, что циф­рами удобнее.

Цирк мне не понравился — как и тот, в кото­рый меня редко, но упорно водили в Риге. У нас звездами были клоуны Антонио и Шлискевич, в пестрых просторных одеждах. Антонио появлял­ся с диким криком "А-а-и-и!", неся в руках кусок забора с калиткой, через которую и входил на арену. В Москве взрослые сказали, что будет ве­ликий клоун Карандаш. В черном костюме и в бесформенной шляпе, как с газетных карикатур, Карандаш падал с кафедры мордой в песок и ос­трил так же глупо, как Шлискевич. Мне в цирке не нравились куплеты под крошечную гармош­ку, струи слез, притворная ласковость дрессиров­щиков, неубедительная звериная послушность, потные пыхтящие силачи, несмешные оплеухи. Больше всего я боялся, что, когда клоуны опять обратятся к публике, выберут меня: с такими дураками было противно разговаривать. Помню человека без рук, который тасовал карты, зажи­гал спички, стрелял из ружья — всё ногами. Че­рез много лет узнал, что это был знаменитый Сандро Додеш. Он вызывал острое чувство жа­лости и стыда, как и труппа лилипутов: я думал и думаю, что ущербность не для показа и прода­жи. Хорошо выглядели только акробаты, жонг­леры и воздушные гимнасты: за ними ощущалась чистая спортивная идея.

Рынок был интереснее — не такой, как в Риге, гораздо меньше нашего Центрального, который за вокзалом, но веселее и шумнее. У фруктовых пирамид мужчины со сверкающими зубами не­понятно и грозно кричали, улыбаясь при этом. Все на рынке называлось подозрительно ласко­во — "творожок", "капусточка", "ты моя мамоч­ка, иди сюда". Фамильярное обращение резало слух. У нас — на Центральном, на Матвеевском, на маленьких взморских — меня именовали "яункунгс" и даже не на "вы", а в третьем лице: "Если яункунгс хочет пробовать, это очень вкусно". По-латышски я тогда не говорил, но мне объясни­ли, что jaunkungs значит "молодой барин". К тому времени я уже знал из русской классики, что так обращались в деревне к дворянским детям — было приятно.

Развалившись, как баре, в огромном ЗИСе, мы кружили по Москве, под конец поднявшись к университету. На смотровой площадке все вокруг го­ворили: "Какая же красота!" И шофер сказал отцу: "Красота-то какая! Скучаете небось?" И отец ска­зал нам с братом: "Вот красота! Смотрите". Ника­кой такой красоты я не увидел. Ну, пересчитал высотки. Ну, поглядел на Лужники, куда вчера ходили с дядей Жоржем, который всех из "Спар­така" знал лично и ходил париться с самим Беско­вым — вот было интересно. Так это же там, внизу, а не отсюда. Меня никогда не захватывали пано­рамные виды: не человеческий это взгляд, я ведь не воробей, живу в другом измерении, в иных координатах и масштабах. С высоты — сероватая поросль зданий, более или менее одинаковая во всем мире. Дистанция и дымка стирают различия и детали, которые видны только вплотную, в ко­торых только и прелесть — домов, лиц, жизней.

Когда вернулись к себе на Большую Садовую, отец рассказал всем, что я, наверное, еще не до­рос, не оценил. Кажется, я промолчал: уже тогда старался не спорить попусту со взрослыми — с ними, как с клоунами, разговаривать было не о чем. А Москву полюбил позже, когда увидел сам и вблизи.

Для Мандельштама родной город, советский Пе­тербург, Ленинград — пусть враждебный и уже чужой, но только он связывает с ушедшим "ми­ром державным". Москва — новая курва.

Новизна вкатилась в мандельштамовскую жизнь с трамвайным лязгом и скрежетом.

В частушке того времени пели: "Синячище во все тело, / На всем боке ссадина. / На трамвае я висела, / Словно виноградина". Простонародный аноним и изысканный акмеист одинаково ощу­щают себя ягодами, свисающими в человеческих гроздьях с трамвайной подножки. Давка была такая, что возник каламбур "трамватический невроз". В вагонной тесноте шло отчаянное во­ровство. Каждая поездка превращалась в опас­ное и для жизни предприятие, буфера смазыва­ли смолой, чтобы за них не цеплялись, но ничего не помогало: слетали и с буферов, и с подножек. Как рассказывает Г.Андреевский в книге "Повседневная жизнь Москвы в сталинскую эпоху (20—30-е годы)", ежедневно не меньше трех че­ловек становились калеками, попав под колеса.

"На большой трамвайной передышке, что на Арбате, — нищие бросаются на неподвижный ва­гон и собирают свою дань..." Это Мандельштам 1923 года, очерк "Холодное лето". Похоже, тогда трамвайная метафора стала одной из ведущих для нового Мандельштаму города: "Каким желез­ным, скобяным товаром / Ночь зимняя гремит по улицам Москвы..." Целое депо детских сти­хов - "Клик и Трам", "Мальчик в трамвае", "Все в трамвае", "Сонный трамвай" — появилось в 1925—1926 годах.

Когда в 31-м Мандельштам снова поселился в Москве, все возобновилось: "Разъезды скворча­щих трамваев...", "На трамвае охлестнуть Моск­ву. ..". Тем более что маршрутов стало куда боль­ше: вместо тринадцати — сорок девять. Вагоны штурмовали около пяти миллионов человек в день, включая Мандельштама с женой. Надежда Яковлевна по поводу стихотворения о курве-Москве поясняет: "Мы действительно ездили куда-то на "Б" и садились поздно вечером на Смо­ленской площади среди пьяных и мрачных лю­дей... На "А" ездили к Шуре".

Линия "А" — "Аннушка" — проходила по буль­варному кольцу. "Публика на ней была поинтел­лигентнее", — замечает Андреевский. "Б" — "букаш­ка" — шла по Садовому кольцу, мимо вокзалов, там пассажиры были попроще. В те годы Ман­дельштам, имея в виду литературную критику, с естественной легкостью пишет: "Еще меня руга­ют за глаза / На языке трамвайных перебра­нок..." В поздние советские времена в обиходе было выражение "трамвайный хам", но еще Блок всяческую грубость обозначал словом "трамвай­ное".

Истоки почти навязчивого московского обра­за у Мандельштама — не только в повседневном, попутном, подножном явлении, но, можно пред­положить, и в стихотворении старшего друга, Николая Гумилева. В год его гибели, в 21-м, оно было напечатано — "Заблудившийся трамвай": "Мчался он бурей темной, крылатой, / Он заблу­дился в бездне времен... / Остановите, вагоно­вожатый, / Остановите сейчас вагон". У Гумиле­ва взгляд из трамвая выхватывает образы жутче, чем мандельштамовские воробей и пирог: "Вы­веска. .. кровью налитые буквы / Гласят — зелен­ная, — знаю, тут / Вместо капусты и вместо брюк­вы / Мертвые головы продают. / В красной рубашке, с лицом, как вымя, / Голову срезал па­лач и мне..."

Сводя вместе словесность и быт, Мандель­штам делает трамвай наглядной метафорой об­реченной судьбы пассажира-попутчика: в тесной толпе посторонних, трясясь и мотаясь, с риском быть оскорбленным, обворованным, затоптан­ным, раздавленным — с лихим звоном по проло­женному не тобой маршруту.

(В те же времена, за два года до мандельштамовского стихотворения, в духоте и давке москов­ского трамвая умер пастернаковский Живаго.)

В первоначальном варианте "трамвайная ви­шенка страшной поры" была там же, где "мне на плечи кидается век-волкодав", это потом стихо­творение разделилось на две части. Именно тог­да, как пишет Надежда Мандельштам, "обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет". Обольщение грядущим, однако, про­должалось. Соответственно, менялась Москва, слова о Москве. После "столицы непотребной" и "разбойного Кремля", после "московского злого жилья" — появляется "И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолете брата / До первого трамвайного звонка...". Другой трамвай, другой город, другая страна. Это май 1935 года — "Стансы". Попытка "войти", вписаться.

В те же годы через такие же искушения про­ходили и Пастернак, и Заболоцкий, и эмигрант­ка Цветаева, и другие художники: власть побед­но утверждалась, еще не начав массово убивать.

Когда читаешь подряд Мандельштама середи­ны 30-х — голова кругом. На теснейшем времен­ном пятачке умещаются полярные суждения, противоречащие друг другу образы и мысли. От антисталинских стихов "Мы живем, под собою не чуя страны..." до "Я должен жить, дыша и большевея..." — полтора года. Михаил Гаспаров пи­шет: "Воронежский врач ему поставил диагноз: "шизоидная психопатия". "Шизоидная" — значит "с расщеплением личности"; мы видели это раз­двоение между приятием и неприятием совет­ской действительности".

Ища себе место в новой жизни, Мандельштам берет в союзники великих: "И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гете, свищущий на вьющейся тропе, / И Гамлет, мысливший пугли­выми шагами, / Считали пульс толпы и верили толпе". Допустим, художник не может не думать о публике, пусть и тут спрос рождает предложе­ние, но Гамлет-то зачем сюда попал? В ту толпу, которая в "Стихах о Неизвестном солдате" назва­на "гурьбой и гуртом".

С.Рудаков, который записывал за поэтом в воронежской ссылке, приводит случаи, когда Мандельштам выбрасывал написанное, каялся, признавая, что думал "подслужиться", а на деле "оскандалился". В октябре 1935 года он сделал в Воронеже радиопередачу о книге "Как закалялась сталь". Рудаков заносит в дневник: "Он мно­гое пересказал в своем вольном стиле, приукра­сил бедного автора своей манерой... Сегодня он читал свою первую часть на радио. Там испуг. "Книгу, одобренную правительством, призна­вать негодной стилистически?!!" Передача сня­та... О. горд: "Опять я не смог принять чужой строй, дал себя, и меня не понимают..."


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 89; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!