КРАСКИ И СВЕТ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО 6 страница



Только осознав всю тщетность выяснения национальных отношений, как Фома Неверующий осознал тщетность своего неверия*, можно "нащупать язык, на манер серафима" из пушкинского "Пророка" и "переправить глагол", то есть облечь в слова открывшиеся перед сознанием новые истины.* История о Фоме описывается в Новом Завете. Когда Иисус Христос в день своего Воскресения явился первый раз Апостолам и "показал им руки, и ноги, и ребра Свои", Апостола Фомы среди них не было. Когда Фома вернулся в Иерусалим, ученики рассказали ему о явлении им Воскресшего Учителя. "Но он сказал им, – повествует Иоанн Богослов, – если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю". Когда все апостолы собрались вместе, им явился Иисус. Спаситель обратился к Фоме: "подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим". Эти слова преобразили упорное сердце Фомы. Он уже не хочет осязать ран на теле Христа и говорит ему о своей вере в него: "Господь мой и Бог мой!". В ответ Иисус Христос произносит: "ты поверил, потому что увидел Меня, блаженны невидевшие и уверовавшие".

На протяжении всего стихотворения Бродский пытается убедить друга, что все разногласия беспочвенны и между ними больше общего, чем различного: IX

Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть.

Ироническое отношение со стороны Бродского к возникающим спорам просматривается в использованной в девятой строфе лексике: "коптящий окно", "кривая ухмылка", "раздирающий полость зевок", и в описании реакции автора на какие‑то доводы или претензии со стороны собеседника: "разольюсь в три ручья / от стоваттной слезы над твоей головой". И далее по тексту: Мы – взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс[59], в просторечье – ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля.

В статье Ю.Лотмана, М.Лотмана "Между вещью и пустотой" библейская притча о Фоме трактуется следующим образом: "Через двузначность слова "язык" соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского "Пророка", вырывающий "грешный язык", для того чтобы пророк обрел глаголы истины" (Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 307).

Как "взаимный конвой" мы сопровождаем друг друга по жизни, черты одного проступают в лице другого, наши споры "ничья, пат" приводятся в движение извне (как "подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной" в театре теней), потому что являются эти споры следствием усвоенных в прошлом национал‑патриотических лозунгов, полных взаимных претензий и обвинений – этого "обоюдного дна амальгамовой лужи" – из круга которых не так просто вырваться, "блеснуть".

Отсюда и "взаимный конвой", и "эхо возгласа", и "сдача с рубля" (а не с доллара или с лита) как намек на советское прошлое автора и его собеседника. Сколько бы времени ни прошло, национальные разногласия сохраняют свою силу. А в результате – испорченная жизнь, в которой ничего, кроме праздных разговоров, не осталось: "Чем сильней жизнь испорчена, тем / мы в ней неразличимей / ока праздного дня".

Поэт Алексей Парщиков в интервью отмечает, что своеобразие поэзии Бродского заключается в том, что он "достигает абсолютного спокойствия перед лицом абсолютной трагедии"[60]. Однако на вопрос "Чувствуете ли вы, что Бродский обеспокоен ситуацией в России?" следует ответ: "Не чувствую"; на вопрос "Не чувствуете ли вы в его стихах признаков ностальгии?" Парщиков отвечает еще более кратко: "Нет".

Интересно, как можно в этом случае объяснить причины этой самой трагедии, что лежит в основе мироощущения Бродского. Согласно определению, трагедия – "тяжелое событие, глубокий конфликт, приносящие горе, являющиеся причиной глубокого нравственного страдания". Это то, что переживается человеком по отношению к самому себе, говоря словами Бродского: "трагедийная интонация всегда автобиографична". Все беды, неприятности, катаклизмы, случившиеся не с нами, вызывают ужас, сожаление, гнев, но не чувство трагедии. Даже если в этом случае мы произносим "Какая трагедия!", это не более чем выражение сочувствия: мы осознаем, каким горем является это событие для тех, кто его переживает.

Если же трагедия определяет творчество, то причины этого не стоит искать вовне. Обращаясь вновь к Бродскому:

"Литература и есть словарь, свод значений для той или иной человеческой участи, для того или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987).

В следующей десятой строфе "испорченность" жизни, призрачность существования автора и его собеседника в настоящем расшифровывается с помощью конкретных деталей: "Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса. / Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, / желтизну подворотни, как сыр простофили, / пожирает лиса / темноты".

Адреса из прошлого стали ненужными: все равно нет возможности вернуться, остались лишь цифры телефонных номеров как жалкий остаток, "шелуха" от прежней жизни.

Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин (…).

Место, куда в своем воображении возвращается призрак, не подвластно времени. То обстоятельство, что в сегодняшней жизни этот призрак чувствует себя лишь временным "жильцом", "постояльцем", является своеобразной местью места по отношению к более обширной категории времени: "Пространство – вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975). Именно место, а не время "отпирает засов", позволяя человеку мысленно возвращаться в прошлое.

Тема памяти получает развитие в следующей одиннадцатой строфе стихотворения: "Существуют места, / где ничто не меняется. Это – / заменители памяти, кислый триумф фиксажа".

Воспоминания являются лишь жалкой попыткой сохранить, зафиксировать, оставить нетронутыми впечатления о прошлой жизни. В то же время оторванность не только не уменьшает (стирает) их с течением времени, а наоборот, делает более четкими ("Там шлагбаумы на резкость наводит верста") и объемными ("Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта").

В разговоре Бродского с Евгением Рейном в сентябре 1988 года тоже звучит тема памяти:

Е.Р.: А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград – это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?

И.Б.: Наоборот – это единственная реальность. (…) Е.Р.: Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину. И.Б.: Для меня то время и есть родина.[61]

В последних словах Бродского нет вызова, просто констатация факта: ничего, кроме тех далеких воспоминаний, у него не осталось.

Прошлое – это та реальность, которая заменяет поэту и настоящее, и будущее: "В будущем, суть в амальгаме, суть / в отраженном вчера" ("Полдень в комнате", 1978); тот мир, где "минувшее смотрит вперед" (а не назад!) пытливым "настороженным глазом подростка в шинели" (намек на послевоенное детство); где судьба не в праве распоряжаться и "нарушителем пятится прочь" туда, где ей и место: "в настоящую старость с плевком на стене, / с ломотой, с бесконечностью", но не с той бесконечностью, в конце которой открывается перспектива, а с бесконечностью "в форме панели" или обрывающегося вниз пролета "лестницы".

Ночь является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу; границей, на которой идет постоянная борьба между прошлым и настоящим: "где, как татарва, / территориям прошлой жизни набегом / угрожает действительность"; "где что веко ни спрячет, / то явь печенегом / как трофей подберет".

Не о реальной "границе тоталитарной "сверхдержавы", того мира, где "ничто не меняется", – мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена"[62], идет речь в этом отрывке, в чем пытается убедить нас Венцлова, а о границе в метафорическом смысле – между перспективой будущего "с плевком на стене" и прошлым, которое "смотрит вперед настороженным глазом подростка".

Этой "ночной границе" предшествует "полночь", с описания которой начинается следующая строфа стихотворения: XII

Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за, как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра.

Надо сказать, что этот отрывок оказался одним из самых трудных для интерпретации, возможно, потому, что насыщенный метафорами и сокращениями язык, который активно использует Бродский после отъезда, довольно сложно сопоставить с чем‑то однозначно. Тот вариант, который предлагает Т.Венцлова, – трактовать бросившего меч и потерявшего щит Витовта как юмористический намек на щит и меч в эмблеме КГБ[63] – не только не объясняет проблематики XII строфы, но и выпадает из тематики произведения в целом. В этой связи интересно отметить, что ответное стихотворение Т.Венцлова, посвященное Бродскому, называется "Щит Ахиллеса", а не "Щит КГБ".

При расшифровке образов в XII строфе, обратимся к тому, что можно однозначно сопоставить с чем‑то реальным, – к образу литовского князя Витовта. Весной 1399 года в Киеве, входившем в состав Великого княжества Литовского, собрались дружины со всей восточной и центральной Европы, рассчитывавшие раз и навсегда покончить с монголо‑татарским игом. 18 мая 1399 года огромная армия выступила в поход, а 12 августа того же года на реке Ворксла состоялась невиданная по своему размаху битва между дружинами, возглавляемыми великим литовским князем

Витовтом, и войсками золотоордынского хана Едигея.

Битва закончилась полным разгромом войск Витовта. Никто не уцелел в этом сражении, "сам же Витовт побежа в мале…". Преследуя небольшой отряд чудом спасшегося Витовта и разоряя все на своем пути, татары быстро подошли к Киеву. Город осаду выдержал, но вынужден был заплатить "окупь 3000 рублей литовских и ще 30 рублей окремо взято с Печерского монастыря".

А ведь основной костяк войска составляли "пятьдесят славянских князей со дружины"! Князья Полоцкий, Брянский, Киевский, Смоленский, Острожский и многие другие – все погибли в этой лютой сече (так утверждает Ипатьевская летопись). Их гибель подкосила все последующие поколения потомков Рюрика. Через несколько десятков лет не стало ни князей Острожских, ни Галицких, ни Киевских, ни Новгород‑Северских.

Что же произошло на реке Ворксла, почему превосходящие силы армии Витовта не смогли одержать победу? Достаточно вспомнить, что в Куликовской битве, которая произошла двадцатью годами раньше в 1380 году, принимало участие всего 12 удельных князей с боевыми дружинами, а закончилась она победой. При рассмотрении причин поражения на реке Ворксла историки указывают на излишнюю самоуверенность и огромное честолюбие Витовта, не сумевшего вовремя оценить положение и принять правильное решение[64].

И казалось бы, вот она разгадка, вот реальная связь с бросившим меч Витовтом, но не все так однозначно. Во‑первых, если образ Витовта рассматривается в историческом плане, было бы естественно поместить упоминание о нем в восьмую строфу стихотворения. Во‑вторых, настораживает тот факт, что Витовт, проиграв сражение, "погружается в Балтику в поисках броду / к шведам", ведь шведы были давними врагами Литвы. (Достаточно напомнить, что договор, заключенный между Россией и Швецией, послужил формальной причиной для польско‑литовской интервенции в Россию в 1609 году). Не мог Витовт, спасаясь от одного врага, бежать к другому, да и не соответствовало это действительности.

С другой стороны, при интерпретации этого отрывка нельзя не учитывать факт, который относится к современности: после подписания в 1951 году Женевской конвенции о статусе беженцев Швеция (в отличие, например, от Финляндии) не выдавала перебежчиков – информация немаловажная в контексте стихотворения. Таким образом, можно предположить, что образ Витовта в XII строфе имеет метафорическое значение.

Вернемся к началу строфы: "Полночь. Сойка кричит / человеческим голосом и обвиняет природу / в преступленьях термометра против нуля". Термометр – это лишь следствие, формальный показатель причины – температуры окружающей среды. "Сойка" человеческим голосом обвиняет термометр, то есть следствие, в преступлениях против причины – температуры.

Теперь попытаемся соединить все вместе. Полночь – то, что предшествует ночи, в которую погружается автор, сопровождалась криками сойки и лишенными логики обвинениями, в которых следствие рассматривается как причина. Обратимся к "Литовскому дивертисменту", написанному перед отъездом в 1971 году: Бессонница. Часть женщины. Стекло полно рептилий, рвущихся наружу. Безумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу. Чуть шевельнись – и ощутит нутро, как некто в ледяную эту жижу обмакивает острое перо и медленно выводит "ненавижу" по прописи, где каждая крива извилина.

При тех чувствах, которые владели автором до отъезда, трудно ожидать от него сдержанности. Что имел в виду Бродский, говоря об обвинениях "сойки"? Может быть, известную фразу о том, что каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет. А может быть, то, что и сами обвинители не без греха: их отъезд был не следствием политической ситуации в стране, а причиной – самоцелью, ибо, как писал Бродский:

"Изгнание – нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, – переход из политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми всю жизнь вдохновлялся". Поэтому бесполезно в сложившейся ситуации обвинять кого‑то или жаловаться на бессмысленность своего существования, необходимо взять на себя ответственность за то, что произошло: "Мы могли бы перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно‑следственной цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин. Состояние, которое мы называем изгнанием, – как раз такая возможность". ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987) (выделено – О.Г.).

Отсюда сравнение с Витовтом: "бросив меч", они погнались за "убежавшей по волнам" призрачной "свободой", забыв, что земля "завершается молом" (тупиком), а свобода недосягаема, потому что бежали они не к свободе, а от одного зла к другому.

"Усилья бобра", пытающегося отгородиться "запрудой", создать подобие "тихой гавани", заканчиваются плачевно, так как "ручеек серебра" (вдохновения?) исчезает. Для вдохновения нужны потрясения, эмоциональные взлеты и падения, а не запруды.

Конечно, любое толкование уязвимо, тем более толкование художественного произведения, так как при анализе мы не можем опереться ни на что другое, кроме своей интуиции. Анализ художественного произведения – это, пользуясь системой обозначений Бродского, своего рода субъективность в квадрате: на субъективный мир автора накладывается субъективное восприятие читателя или критика. И можно сколько угодно сокрушаться по этому поводу, но надо отдавать себе отчет в том, что иного пути нет.

С другой стороны, хотя поэзия не точная наука, но и в ней есть свои оценочные критерии, основанные, по мнению Бродского, на готовности принять чужую точку зрения как свою собственную: "Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным" ("Кошачье "Мяу"", 1995).

Поэтому рискнем предложить данное объяснение – чем больше гипотез, тем лучше, а уж дело читателя разбираться в том, чья версия выглядит более правдоподобно.

3.

Развитие темы памяти продолжается в следующей строфе с описания полночи как возвращения в прошлое: "Полночь в лиственном крае, / в губернии цвета пальто". В XIII строфе Литва обозначена одновременно как часть Российской империи ("губерния", облако в виде отреза на рядно (изделие из грубого полотна) сопредельной державе) и часть Советского Союза ("обутый в кирзу человек государства", наполняющие эфир "запрещенья безымянных вещей").

При описании республики поэт использует метафорические образы, передающие неброскость красок ("губерния цвета пальто"); удары колокола, которые запечатлеваются в сознании как знаки, выдавливаемые на сырой глине ("колокольная клинопись"), зависимое положение республики ("облако в виде отреза / на рядно сопредельной державе").

По тому как разворачивается действие, можно сделать вывод, что в XIII строфе мы возвращаемся к прерванному полету автора, а "ночной кислород / наводняют помехи, молитва, сообщенья / о погоде, известия, / храбрый Кощей / с округленными цифрами, гимны, фокстрот, / болеро, запрещенья / безымянных вещей" – то есть вполне реальные звуки.

Путешествие заканчивается в Каунасе: "Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор, / выбегает наружу. Плетется по Лайсвис‑аллее. / Входит в "Тюльпе", садится к столу". Томас Венцлова отмечает необычность этого факта: "Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу"[65].

Упоминание Каунаса, а не Вильнюса в контексте стихотворения, конечно, не случайно, и дело здесь не в забывчивости или небрежности со стороны Бродского. Выбирая место для приземления, не об адресате стихотворения думал поэт, а о двух литовских летчиках, возвращавшихся в Литву из Америки. Их судьба с самого начала занимала его воображение, их полет через Атлантику он стремился повторить. А летели они не в Вильнюс, а в Каунас, о чем сообщил нам в статье Томас Венцлова. Поэтому и бродит призрак поэта по улицам Каунаса, как мечтали Гиренас и Дариус, отдавая дань уважения их памяти.

Описывая свое пребывание в Каунасе, поэт говорит о преимуществе незримого состояния: "Кельнер, глядя в упор, / видит только салфетки, огни бакалеи, / снег, такси на углу; / просто улицу. Бьюсь об заклад, / ты готов позавидовать". От рассмотрения незримости как детали, упрощающей быт (возможность возвращения на родину в обход формальностей), автор переходит к философскому ее осмыслению.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!