НА ВЫСТАВКЕ МЕКСИКАНСКИХ ХУДОЖНИКОВ В БРАТИСЛАВЕ



 

 

Это синие горы Ромеро Ороско.

Этой земли

каждая малая пядь.

«Прощай», – я ухожу.

«Здравствуй», –

о, робко

я возвращаюсь опять.

 

О строгое и нежное месиво

дождя,

и солнца,

и свежей травы.

Это ты, Мексика?

Это ты, Мексика, –

с бахромчатой шляпой вокруг головы.

 

Поет гитара.

И возвышаются росло

синие горы.

Я на синие горы гляжу.

Я приближаюсь к тебе, Ромеро Ороско,

и опять ухожу.

 

 

ЗЛАТА УЛИЧКА[142]

 

 

На этой улице,

в потёмках старины,

всё двигалось в каком‑то мертвом темпе.

Здесь госпожа таинственная Тепи

вещала и разгадывала сны.

 

Она, накидку черную надевши,

шептала и впадала в немоту.

Исполнены отчаянной надежды,

алхимики смотрели в темноту.

 

И, извиваясь, словно тело кобры,

горело пламя, выбившись из сил,

но мертвенно отсвечивали колбы:

«Беспомощен ты, мудрый эликсир».

 

Здесь слышны звоны дальние Лореты [143].

И только камни помнят:

в старину

надменные придворные поэты

здесь хаживали, вперившись в луну.

 

Прославиться им, бедным,

дал ли Бог?

Но ты живешь,

всё так же строг и волен,

к поверженным взывавший Далибор [144],

ты, гордый дух,

ты, неподкупный воин.

Умолкли те зловещие уста,

и в воздухе, пронизанном грачами,

так расцветает и шумит листва

деревьев, примыкающих к Градчанам [145].

 

 

«В соборе Витта…»[146]

 

 

В соборе Витта,

о, святого Витта,

безмолвен малахитовый орга  н,

и лишь звучат расписанные плиты,

отчетливо ответствуя шагам.

 

И поступь здесь осмыслена, как танец,

и высотою заслонен предел.

О добрый чародей‑венецианец,

как величаво кистью ты владел!

 

О стены древние!

Как хорошо вас видно!

Ты рисовал здесь,

и орга  н играл.

В соборе Витта,

о, святого Витта,

безмолвен малахитовый орга  н.

 

 

ТЕЧЕТ ДУНАЙ…

 

 

О, быстрое движение сини

и голубизны…

Прикрываются веки,

и кажется –

в Дунае шелестят осины

и кверху поднимаются ветки.

Покойный,

как добрая эта страна,

течет он.

Сверкает его струя.

О Дунай,

стремительный,

как стрела, –

как величава поступь твоя!

 

 

ЮЛИУС ФУЧИК В ПРАГЕ

 

 

Вот я над Влтавой встала,

цветок держа в руке.

Играет тихо Влтава

на золотом песке.

Весенней доброй правдой

весенних добрых дней

сияет день над Прагой

и надо мною – в ней.

И, молодо бунтуя,

сливаются, плеща,

шуршанье ив, и туи,

и лавра, и плюща.

О Прага,

я волнуюсь!..

Я представляю, как

двором тюремным

Юлиус[147]

шагал с цветком в руках.

Дитя двора тюремного,

мерцал, как огонек,

чуть синий,

чуть сиреневый,

чуть беленький цветок.

Но как бессмертна юность

и солнце надо мной,

так ты бессмертен,

Юлиус,

среди живых – живой.

Вот, вместе с нами празднуя,

под уличный галдёж

свободной гордой Прагою

свободный ты идешь.

Идешь ты, не сутулясь.

Ты молод и высок.

И ты смеешься, Юлиус,

и даришь мне цветок!

 

1956–1958

 

Арчил Сулакаури[148]

 

«Опять нет снега у земли…»

 

 

Опять нет снега у земли.

Снег недоступен и диковин.

Приемлю солнцепёк зимы,

облокотясь о подоконник.

 

Дымы из труб – как словеса,

чей важный смысл – абракадабра,

и голубые небеса

дивятся странности подарка.

 

Я даровал бы крышам снег,

будь я художник иль природа, –

иначе совершенства нет

в пейзаже с тенью дымохода.

 

Михаил Квливидзе[149]

 

Я И ТЫ

 

Лиле

 

 

О, уезжай! Играй, играй

В отъезд. Он нас не разлучает.

Ты – это я. И где же грань,

Что нас с тобою различает?

 

Я сам разлуку затевал,

Но в ней я ничего не понял.

Я никогда не забывал

Тебя. И о тебе не помнил.

 

Мне кажется игрой смешной

Мое с тобою расставанье.

Ты – это я. Меж мной и мной

Не существует расстоянья.

 

О глупенькая! Рви цветы,

Спи сладко иль вставай с постели.

Ты думаешь, что это ты

Идешь проспектом Руставели[150]?

 

А это – я. Мои глаза

Ты опускаешь, поднимаешь,

Моих знакомых голоса

Ты слушаешь и понимаешь.

 

И лишь одно страшит меня

И угрожает непрестанно:

Ты – это я! Ты – это я!

А если бы меня не стало?

 

1962

 

ПАН[151]

 

 

Старый дуб, словно прутик, сгибаю,

Достаю в синем небе орла.

Я один колоброжу, гуляю,

Гогочу, как лихая орда.

 

Я хозяин заброшенных хижин,

Что мелькают в лесу кое‑где.

Осторожный и стройный, как хищник,

Жадно я припадаю к еде.

 

Мне повадно и в стужу, и в ветер

Здесь бродить и ступать тяжело.

Этот лес – словно шкура медведя,

Так в нём густо, темно и тепло.

 

Я охотник. С тяжелою ношей

Прихожу и сажусь у огня.

Я смеюсь этой темною ночью,

Я один – и довольно с меня!

 

Сказки сказываю до рассвета

И пою. А кому – никому!

Я себе открываю всё это.

Я‑то всё рассужу и пойму.

 

Я по бору хожу. Слава бору!

Город – там, где отроги темны.

Мне не видно его. Слава Богу,

Даже ветер с другой стороны.

 

Только облако в небе. Да эхо.

Да рассвет предстоящего дня.

Лишь одно только облако это, –

Нет знакомых других у меня!

 

С длинным посохом, долгие годы,

Одинокий и вечный старик,

Я брожу… И, как крепость свободы,

В чаще леса мой домик стоит!

 

1946

 

БЕГСТВО ОТ ТЕБЯ В МЦХЕТУ

 

 

О, как дожди в то лето лили!

А я бежал от нас двоих.

Я помню мертвенные лики

Старух молящихся,

До них, –

О, не было до них мне дела,

Их вид меня не поражал.

Я помню лишь, как ты глядела,

Как улыбалась…

Я бежал!

 

И здесь, в старинной Мцхете ве  щей,

Смеялся я, от солнца слеп,

Но в этой клинописи вечной

Твоей руки я видел след.

Ты здесь играла, рисовала,

Ты и тогда была умна

И камням этим раздавала

Иероглифы и имена.

 

Гора лежала, словно буйвол, –

Так тяжела и высока,

У ног ее, в движенье буйном,

Текла и падала река.

И ворот неба был распахнут,

И синевою обжигал,

И луг был заново распахан…

А я – всё от тебя бежал!

 

Зеленые, как у рыбачки,

Глаза мне виделись твои, –

Я словно в каменной рубашке

Спасался от твоей любви.

Я помню плач и конский храп.

Как долго мной ты помыкала!

Я гордо превращался в храм,

Но… это мне не помогало!

 

1948

 

ГАГРА[152]

 

 

Меж деревьев и дач – тишина.

Подметание улиц. Поливка.

Море… поступь его тяжела.

Кипарис… его ветка поникла.

 

И вот тонкий, как будто игла,

Звук возник и предался огласке:

Начинается в море игра –

В смену темной и светлой окраски.

 

Домик около моря. И ты,

Только ты, только я – в этом доме.

И неведомой формы цветы

Ты приносишь и держишь в ладони.

 

И один только вид из окна:

Море, море вокруг – без предела.

Спали мы. И его глубина

Подступала и в окна глядела.

 

Мы бежали к нему по утрам,

И оно нас в себя принимало.

И текло по плечам, по рукам,

И легко холодком пронимало.

 

Нас вода окружала, вода, –

Литься ей и вовек не пролиться.

И тогда знали мы, и тогда,

Что недолго все это продлится.

 

Всё смешается: море и ты,

Вся печаль твоя, тайна и прелесть,

И неведомой формы цветы,

И травы увядающей прелость.

 

В каждом слове твоем – соловьи

Пели, крылышками трепетали.

Были губы твои солоны,

Твои волосы низко спадали…

 

Снова море. И снова бела

Кромка пены. И это извечно.

Ты была? В самом деле была,

Или нет? Это мне неизвестно.

 

1950

 

КОНЕЦ ОХОТНИЧЬЕГО СЕЗОНА

 

 

Октябрь. Зимы и лета перепалка.

Как старый фолиант без переплёта –

потрепанная ветром ветхость парка.

И вновь ко мне взывает перепёлка.

 

Зовет: – Приди, губитель мой родимый.

Боюсь я жить в моем пустынном поле.

Охотник милосердный и ретивый,

верши судьбу моей последней боли. –

 

Но медлю я в ночи благословенной,

украшенной созвездьями и тишью.

И безнадежно длится во вселенной

любовь меж мной и этой странной птицей.

 

 

С ТЕХ ПОР

 

 

Сколько хлопьев с тех пор,

сколько капель,

сколько малых снежинок в снегу,

сколько крапинок вдавлено в камень,

что лежит на морском берегу,

сколько раз дождик лил по трубе,

сколько раз ветерок этот дунул, –

столько раз о тебе, о тебе,

столько раз о тебе я подумал!

 

1954

 

«„О милая!“ – так я хотел назвать…»

 

 

«О милая!» – так я хотел назвать

ту, что мила, но не была мне милой.

Я возжелал свободы легкокрылой,

снедал меня ее пустой азарт.

 

Но кто‑то был – в дому, или в толпе,

или во мне… Он брал меня за локоть

и прекращал моих движений легкость,

повелевая помнить о тебе.

 

Он был мой враг, он врал: «Прекрасна та».

Ты, стало быть. Ты не была прекрасна.

Как мне уйти, я думал, как прокрасться

туда, где нет тебя, где пустота?

 

Как он любил, как он жалел твою

извечную привычку быть любимой!

Всё кончено. Побег необходимый

я никогда уже не сотворю.

 

Но кто он был, твоим глазам, слезам

столь преданный, поникший пред тобою?

Я вычислял и мудростью тупою

вдруг вычислил, что это был я сам.

 

 

ИЗ НЕПОСЛАННОГО ПИСЬМА

 

 

Как сверкают и брызгают капли.

По Москве мое тело бредет.

А душа моя – в Картли, о, в Картли,

Одинокая, клич издает.

 

Там, где персики,

персики,

персики,

Где сияет и пахнет земля,

Там, где держатся пчёлы за пестики

Белоснежных цветов миндаля…

 

Я – такой же, как в прежние годы,

Седина моя в счет не идет.

Но душа моя, вырвавшись в горы,

В Карталинии

клич

издает!

 

1960

 

«В ночи непроходимой, беспросветной…»

 

 

В ночи непроходимой, беспросветной

Являлась смерть больной душе моей

И говорила мне: – За мною следуй!.. –

И я молчал. И следовал за ней.

 

Я шел за ней до рокового края.

В пустое совершенство глубины

Вела стена – холодная, сырая.

Я осязал каменья той стены.

 

Подумал я в живой тоске последней,

Внушающей беспамятство уму:

«Неужто опыт мудрости посмертной

Я испытаю раньше, чем умру?»

 

Я видел тайну, и открытье это

Мне и поныне холодит чело:

Там не было ни темноты, ни света,

Ни тишины, ни звука – ничего.

 

1961

 

НА СМЕРТЬ Э. ХЕМИНГУЭЯ[153]

 

 

Охотник непреклонный!

Целясь,

ученого ты был точней.

Весь мир оплакал драгоценность

последней точности твоей.

 

1961

 

ТИЙЮ

 

Эстонской девушке по имени Тийю

 

 

Чужой страны познал я речь,

И было в ней одно лишь слово.

Одно – для проводов и встреч,

Одно – для птиц и птицелова.

 

О Тийю! Этих двух слогов

Достанет для «прощай» и «здравствуй»,

В них знак немилости и зов,

И «не за что», и «благодарствуй».

 

О Тийю! В слове том слегка

Будто посвистывает что‑то,

В нём явственны – акцент стекла

Разбитого и птичья нота.

 

Чтоб «Тийю» молвить, по утрам

Мы все протягивали губы.

Как в балагане – тарарам,

В том имени – звонки и трубы.

 

И наконец, – о, как добра! –

Долга, как плеть, проста, как парус,

На голос птиц и серебра,

Оправдывать высокопарность, –

 

Всплывала Тийю сквозь пласты

Воды морской и белой пены…

О скромница, как все пловцы!

Бесстыдница, как все сирены!

 

О, слово «Тийю»! Им одним,

Единственно знакомым словом,

Прощался я с лицом твоим

И с берегом твоим сосновым.

 

Тий‑ю! (Как голова бела!)

Тий‑ю! (Не плачь, какая польза!)

Тий‑ю! (Прощай!)

Тий‑ю! (Всегда!)

Как скоро всё это… как поздно…

 

1962

 

«Когда бы я, не ведая стыда…»

 

 

Когда бы я, не ведая стыда,

просил прохожих оказать мне милость

иль гения нелепая звезда

во лбу моём причудливо светилась, –

 

вовек не оглянулась бы толпа,

снедаемая суетой слепою.

Но я хотел поцеловать тебя

и потому был окружен толпою.

 

Пойдем же на вокзал! Там благодать,

там не до нас, там торопливы речи.

Лишь там тебя смогу я целовать –

в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи.

 

1962

 

В ПОЕЗДЕ

 

 

Между нами – лишь день расстоянья.

Не прошло еще целого дня

От тебя – до меня, до сиянья

Глаз твоих, провожавших меня.

 

А за окнами – горы и горы.

Деловое движенье колес.

День. О Господи! Годы и годы

Я твоих не касался волос!

 

Я соседа плечом задеваю.

«Эхе‑хе!» – я себе говорю.

Разговор о тебе затеваю.

У окошка стою. И курю.

 

1963

 

ДАЧНАЯ СЮИТА

 

 

Старомодные тайны субботы

соблюдают свой нежный сюжет.

В этот сад, что исполнен свободы

и томленья полночных существ,

 

ты не выйдешь – с таинственным мужем

ты в столовой сидишь допоздна.

Продлевают ваш медленный ужин

две свечи, два бокала вина.

 

И в окне золотого горенья

все дыханья, все жесты твои

внятны сердцу и скрыты от зренья,

как алгетских садов соловьи.

 

 

ПЕСНЯ

 

 

Я, как гроза, угрюм. А ты горда,

как город, превзошедший города

красой и славой, светом и стеклом.

И вряд ли ты займешься пустяком

души моей. Сегодня, как всегда,

уходят из Тбилиси поезда.

 

Уходят годы. Бодрствует беда

в душе моей, которая тверда

в своей привычке узнавать в луне

твое лицо, ниспосланное мне.

Но что луне невзрачная звезда!

Уходят из Тбилиси поезда.

 

Уходит жизнь – не ведаю куда.

Ты не умрешь. Ты будешь молода.

Вовеки оставайся весела.

Труд двух смертей возьму я на себя.

О, не грусти в час сумерек, когда

уходят из Тбилиси поезда.

 

1966

 

«Он ждал возникновенья своего…»

 

 

Он ждал возникновенья своего

из чащ небытия, из мглы вселенной.

Затем он ждал – всё к этому вело –

то юности, то зрелости степенной.

 

Печально ждал спасения любви,

затем спасенья от любви печальной.

Хвалы людей и власти над людьми

он ждал, словно удачи чрезвычайной.

 

Когда он умер, он узнал про смерть,

что только в ней есть завершенность жеста.

Так первый раз сумел он преуспеть

вполне и навсегда, до совершенства.

 

 

«Родное – я помню немало родных…»

 

 

Родное – я помню немало родных

и лиц, и предметов… Но сколько?

Родное – всего лишь холодный родник,

потрогаешь камень – и скользко,

и чисто,

и весело,

и глубоко.

Дышать там легко, а видать – далеко.

В подоле горы, в подоле горы

подольше гори, подольше гори…

А он говорит и на солнце горит,

и всё это так не расскажется.

О сердце, немало ты примешь обид

и всё же потом не раскаешься…

 

 

МАСШТАБЫ ЖИЗНИ

 

 

Как комната была велика!

Она была, как земля, широка

И глубока, как река.

Я тогда не знал потолка

Выше ее потолка.

И все‑таки быстро жизнь потекла,

Пошвыряла меня, потолкла…

Я смеялся, купался и грёб…

О детских печалей и радостей смесь:

Каждое здание – как небоскрёб,

Каждая обида – как смерть!

Я играл, и любимой игрой

Был мир – огромный, завидный:

Мир меж Мтацминдою и Курой,

Мир меж Курой и Мтацминдой…

Я помню: у девушки на плечах

Загар лежал влажно и ровно,

И взгляд ее, выражавший печаль,

Звал меня властно и робко.

Я помню: в реке большая вода,

Маленькие следы у реки…

Как были годы длинны тогда,

Как они сейчас коротки!

 

 

«Когда я целую тебя…»

 

 

Когда я целую тебя,

ты на цыпочки привстаешь, –

ты едва до меня достаешь,

когда я целую тебя…

 

Как я мало еще совершил,

Я – как путник в далеком пути.

Словно до недоступных вершин,

до тебя мне идти и идти.

 

 

СЕВЕРНАЯ БАЛЛАДА

 

 

Только степи и снег.

Торжество белизны совершенной.

И безвестного путника вдруг оборвавшийся след.

 

Как отважился он

фамильярничать с бездной вселенной?

В чем разгадка строки,

ненадолго записанной в снег?

 

Иероглиф судьбы,

наделенный значением крика, –

человеческий след,

уводящий сознанье во тьму…

 

И сияет пространство,

как будто открытая книга,

чья высокая мудрость

вовеки невнятна уму.

 

1967

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 89; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!