НА РАССВЕТЕ ПРИХОДИТ МОЛОЧНИЦА



Белла Ахмадулина Борис Асафович Мессерер Вячеслав Александрович Амирханян Николоз Бараташвили Галактион Табидзе Тициан Юстинович Табидзе Георгий Леонидзе Симон Иванович Чиковани Карло Ражденович Каладзе Ираклий Виссарионович Абашидзе Григол Абашидзе Иосиф Элиозович Нонешвили Анна Каландадзе Арчил Самсонович Сулакаури Михаил Квливидзе Отар Чиладзе Тамаз Иванович Чиладзе Морис Фомич Поцхишвили Иза Орджоникидзе Ованес Туманян Аветик Саакович Исаакян Сильва Капутикян Агван Хачатрян Баграт Шинкуба Кайсын Шуваевич Кулиев

Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной

 

 

Поэзия народов Кавказа в переводах Беллы Ахмадулиной

 

…Я старалась служить переводу, я упивалась переводом. Мне хотелось, чтобы дивная речь другого народа звучала на моем языке, чтобы она была упоительной.

Белла Ахмадулина

 

Андрей Битов

 

 

«ПОЭЗИЯ, ЯВЛЕННАЯ В ОДНОМ ЛИЦЕ…»

 

Большая слава делает имя словом. Есенин, Пастернак – как бы уже не фамилии, а слова. Слова, которых до них не было, а у нас есть. Восточная традиция, мешая призвание с лаской, оставляет поэту, как вечному общему ребёнку, лишь его имя, уже без фамилии. Так, в любимой Беллой Ахмадулиной Грузии (или в Грузии, столь любящей Беллу Ахмадулину…) звучат слова‑имена Шота, Галактион. Дети нации. Их кличут, зовут: где вы? идите скорей сюда, к нам! скучно без вас…

Едва ли не впервые в истории русской поэзии имя стало ёмче фамилии – БЕЛЛА. И это не фамильярность со стороны читателей и почитателей. Белла Ахатовна – вот фамильярность, для самых близких.

Слава затмевает. Трудно разобраться, что слышишь, что видишь, что читаешь. Такое облако восторга, размытое по краям, как сквозь слёзы. Белла… что это, стихи? лицо? голос? вздор, стойка, повадка?.. Сразу не ответишь. Белла – это… Белла. Признание – род недоумения: неужели такое бывает? Нет, не может быть… Но вот же, вот! Есть, есть… но что же это?

И я – не твой читатель. Смотрю на страницу – а слышу голос. И буква – не вполне буква, и слово – полуначертано: отрывается, отлетает от страницы. Будто ухом видишь, очами слышишь. Смотришь в книгу – слышишь, голос зовёт: оборачиваешься, откуда… Нет, показалось, никого…

И читатели твои, и почитатели… Их нет у тебя. Это ты у них. От упоения собственной любовью уже не виден объект её. Кто разглядит за обласканностью одиночество, за высокословием застенчивость, за столь естественным, лёгким, безудержным звучанием немоту и удушье?

Критикам – совсем нечего сказать.

Если сопоставить популярность имени, воздействие образа и проникновение в поэзию, Белла Ахмадулина получится не только самый популярный, но и непризнанный поэт. Признанием тоже можно отделаться от поэта, избежать той нелёгкой работы души, что вызвана его среди нас явлением.

И впрямь, что уж тут такого популярного, в её стихах? Они сложны, неуловимы, чуть ли не запутанны. Немота, кружение над. Не понимаем – внимаем. Внимаем не этим именно стихам, не этому именно поэту, а чуть ли не самой поэзии, явленной в одном лице. Разглядываем и внимаем. Не просто сложные стихи, но ещё и для узкого круга… О самой Поэзии чуть ли не больше стихов, чем о природе, и уж безусловно больше, чем о любви. О поэтах… Пушкин, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Цветаева, Ахматова – лирические герои поэзии Беллы. Страна, переполненная её слушателем и читателем, напоминает зал. Слушает, не дышит, недопонимает, заворожённая музыкой, но воспринимает как наследницу. Вот эффект лирики! Всегда для самого узкого круга – для одного тебя… и масса внимает, как один человек.

И пока есть человек, через которого так происходит слово, и пока в нас, в каждом и во всех, не пропала способность ему внимать, жива Поэзия, жив и человек, с удивлением обнаруживающий, как легко до сих пор пробивается его броня, кора, защитная окраска, обнажая самое беззащитное, нежное, непобедимое и сильное – душу живу. Как быстро тянется этот росток, как неумолимо, как навстречу…

«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова…»

1987

 

НАРАСТАЮЩАЯ ВЗАИМНОСТЬ

 

Мне никогда не было понятно, что такое неразделенная любовь. Есть люди, которые не любить не могут, а остальных просто нет.

Я трижды признавался письменно Белле в любви; в четвертый раз этого делать не буду. Скажу несколько слов о любви самой Беллы. О любви Беллы к Грузии и Кавказу, потому что тут нет места ревности.

Не успела Белла полюбить Грузию, как Грузия в нее влюбилась. Это было не трудно: здесь каждый мужчина себя уважал.

Это было время анекдота «пальто не надо», когда грузины спускались по ступеням Центрального телеграфа в Москве в распахнутых плащах, как иностранцы, доставая красненькую десятку из нагрудного кармашка, как сто долларов; это было время, когда мы ездили в Грузию как единственно доступную нам заграницу, а поэты приезжали туда как в эмиграцию. Невостребованный в безразмерной России мог обрести себя в маленькой Грузии – она все еще хранила масштаб человека, уважая князей и крестьян, поэтов и сумасшедших.

Естественность и красоту… ну, как было не полюбить Беллу! Нерастраченное или невостребованное рыцарство вздымало доспехи. Окруженная толпой «рыцарей бедных», Белла пала розой к их ногам. Взаимность! Вопрос был лишь в том, у кого ее больше.

Рассказывают так же, что когда Белла впервые уезжала из покоренной ею Грузии, один неподдельный князь, припоздав, выбирая розы для букета, к ее самолету (трап был уже поднят), пришел в такую ярость, что, растолкав толпу махавших платками вслед самолету соплеменников, перебежал летное поле, размахивая букетом, и то ли так высоко подпрыгнул (а был маленького роста), то ли взлетел, как вертолет, и, зависнув в воздухе, надавал по носу ТУ‑104 пощечин этим букетом, чем и стал знаменит, благосклонно принимая в духанах бутылку от поклонников его подвига. Видела ли это Белла из иллюминатора?

 

Говорят, поэзия непереводима. Грузии, как сладкой ссылке советской эпохи в этом отношении повезло: Пастернак, Заболоцкий, Тарковский…

Все они переводили с подстрочника.

После Бараташвили Пастернака, после Важа Пшавела Заболоцкого надо было что‑то делать. Не лучше, а другое.

Когда мой друг Резо пытался мне объяснить, что такое Галактион, то терял дар русской речи, которую и любил и чувствовал, и начинал клокотать его стихи, вызывая во мне, как шаман, веру в эти звуки… и надо было для начала выпить бутылку‑другую вина, потом, чтобы наступил «свет мертвых» (сумерки), потом, чтобы началась, но не закончилась осень, чтобы фонари все были с разбитыми лампочками, а один все‑таки горел сквозь проржавевшую листву, и тут, чтобы ни с того ни с сего подул ветерок, породив смерчик на булыжной кривой мостовой, и были это не «бесы разны», но листья… и тогда вдруг прерывался грузинский клекот и внезапно, как споткнувшись, грубо прорывалась родная русская речь: «Вот это Галактион!» – произносил он, взглядом указывая на то, что к нам подступило. И я вдруг не только верил, но и понимал Галактиона.

Вот это был перевод, так перевод!

Мне кажется, что это единственный путь. Им и пошла Белла.

Она переводила с любви, а не с подстрочника: Галактион, Симон, Отар…

В этом томе вы найдете достойные тому подтверждения.

Не ленюсь – не хочу и не могу теоретизировать здесь о проблемах и трудностях перевода. Лучше меня, как бы я ни старался, об этом высказалась сама Белла – обязательно прочтите ее суждения не в качестве приложения, а как превосходную русскую прозу, писанную без подстрочника, на родном языке.

13 декабря 2006

 

 

Из грузинской поэзии

 

…Я думаю, что перевод – это проявление огромного доверия двух поэтов, где один из них приобщает другого к своей сокровенной тайне.

Белла Ахмадулина

 

Николоз Бараташвили[1]

 

МЕРАНИ

 

 

Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую,

Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.

Мчись, Мерани [2], пока не паду я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

 

Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость страстная –

Над водою, горою, над бездною бедствия всякого.

Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия,

Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника!

 

Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника,

Не увижу родных и любимую, сладкоречивую, –

Но и в небе чужбины звезда моей родины светится,

Только ей я поведаю тайну страдания чистую!

 

Всё, что в сердце осталось, – влеку я во мглу голубую,

Всё, что в разуме живо, – безумному бегу дарую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!

 

Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного,

Тени предков со мной не поделятся миром и славою!

Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого.

И останки костей моих будут для вихрей забавою.

 

Не сойдутся родные – простить мне грехи и провинности,

Не заплачет любимая – крикнут голодные коршуны!

Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси,

Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности!

 

Пусть, отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я,

Враг судьбы – презираю разящую силу слепую!

Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

 

Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой!

Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над пропастью.

Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую, Мерани мой,

Мы полёт затевали, гнушаясь расчётом и робостью!

 

Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую.

Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.

Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!

С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!

 

1842

 

 

Галактион Табидзе[3]

 

ПЕРСИКОВОЕ ДЕРЕВО

 

 

Опять смеркается, и надо,

Пока не смерклось и светло,

Следить за увяданьем сада

Сквозь запотевшее стекло.

 

Давно ли, приминая гравий,

Я здесь бродил, и на виду,

Словно букет меж чистых граней,

Стояло дерево в цвету.

 

Как иноземная царевна,

Казало странные черты,

И пахли горько и целебно

Им оброненные цветы.

 

Его плодов румяный сахар

Я собирал между ветвей.

Оно смеялось – добрый знахарь

Той детской радости моей.

 

И всё затем, чтоб днем печальным

Смотреть немея, не дыша,

Как в легком выдохе прощальном

Возносится его душа.

 

И – всё охвачено верченьем,

Круженьем, и в глазах темно.

Как будто в небе предвечернем,

В саду моём красным‑красно.

 

Сиротства огненный оттенок

Ложится на лицо и грудь,

Обозначается на стенах

В кирпич окрашенная грусть.

 

Я сам, как дерево седое,

Внутри оранжевой каймы,

Над пламенем и над водою

Стою в предчувствии зимы.

 

1915

 

МЕРИ

 

 

Венчалась Мери в ночь дождей,

И в ночь дождей я проклял Мери.

Не мог я отворить дверей,

Восставших между мной и ей,

И я поцеловал те двери.

 

Я знал – там упадают ниц,

Колечком палец награждают.

Послушай! Так кольцуют птиц!

Рабынь так рабством утруждают!

 

Но я забыл твое лицо!

Твой профиль нежный, твой дикарский,

Должно быть, тёмен, как крыльцо

Ненастною порой декабрьской?

 

И ты, должно быть, на виду

Толпы заботливой и праздной

Проносишь белую фату,

Как будто траур безобразный?

 

Не хорони меня! Я жив!

Я счастлив! Я любим судьбою!

Как запах приторен, как лжив

Всех роз твоих… Но Бог с тобою.

 

Не ведал я, что говорю, –

Уже рукою обрученной

И головою обреченной

Она склонилась к алтарю.

 

И не было на них суда –

На две руки, летящих мимо…

О, как я молод был тогда.

Как стар теперь.

Я шел средь дыма,

 

Вкруг дома твоего плутал,

Во всякой сомневался вере.

Сто лет прошло. И, как платан[4],

Стою теперь.

Кто знает, Мери,

 

Зачем мне показалось вдруг,

Что нищий я? И в эту осень

Я обезумел – перстни с рук

Я поснимал и кинул оземь?

 

Зачем «Могильщика» я пел?

Зачем средь луж огромных плавал?

И холод бедственный терпел,

И «Я и ночь»[5] читал и плакал?

 

А дождик лил всю ночь и лил

Всё утро, и во мгле опасной

Всё плакал я, как старый Лир,

Как бедный Лир, как Лир прекрасный.

 

1915

 

СНЕГ

 

 

Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,

Лишь бы помнить, как подле моста,

Снег по‑женски закидывал локоть,

И была его кожа чиста.

 

Уважать драгоценную важность

Снега, павшего в руки твои,

И нести в себе зимнюю влажность

И такое терпенье любви.

 

Да уж поздно. О милая! Стыну

И старею.

О, взлёт наших лиц –

В снегопаданье, в бархат, в пустыню,

Как в уют старомодных кулис.

 

Было ль это? Как чисто, как крупно

Снег летит… И наверно, как встарь,

С январем побрататься нетрудно.

Но минуй меня, брат мой, январь.

 

Пролетание и прохожденье –

Твой урок я усвоил, зима.

Уводящее в вечность движенье

Омывает нас, сводит с ума.

 

Дорогая, с каким снегопадом

Я тебя отпустил в белизну

В синем, синеньком, синеватом

Том пальтишке – одну, о, одну?

 

Твоего я не выследил следа

И не выгадал выгоды нам –

Я следил расстилание снега,

Его склонность к лиловым тонам.

 

Как подумаю – радуг неровность,

Гром небесный, и звезды, и дым –

О какая нависла огромность

Над печальным сердечком твоим.

 

Но с тех пор, властью всех твоих качеств

Снег целует и губит меня.

О, запинок, улыбок, чудачеств

Снегопад среди белого дня!

 

Ты меня не утешишь свободой,

И в великом терпенье любви

Всею белой и синей природой

Ты ложишься на плечи мои.

 

Как снежит… И стою я под снегом

На мосту, между двух фонарей,

Как под плачем твоим, как под смехом,

Как под вечной заботой твоей.

 

Всё играешь, метелишь, хлопочешь.

Сжалься же наконец надо мной –

Как‑нибудь, как угодно, как хочешь,

Только дай разминуться с зимой.

 

1916

 

ТЕБЕ ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ

 

 

Тебе тринадцать лет. О старость этих

Двух рук моих! О добрый мир земной,

Где детские уста всех арифметик

Тринадцать раз смеются надо мной!

Я путаюсь в тринадцати решеньях –

Как весело! Как голова седа!

Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,

И столько ж раз я погублю себя.

О девочка, ребенок с детским жестом,

Привставшая над голубым мячом,

Как смело ты владеешь вечно женским

И мудрым от рождения плечом.

Я возведен – о, точность построенья! –

Причудой несчастливого числа

В тринадцатую степень повторенья.

О как, шутник, твоя слеза чиста!

 

1916

 

СКОРЕЕ – ЗНАМЁНА!

 

 

Светает! И огненный шар

раскаленный встает из‑за моря…

Скорее – знамёна!

Возжаждала воли душа

и, раннею ранью, отвесной тропою,

раненой ланью спеша,

летит к водопою…

Терпеть ей осталось немного.

Скорее – знамёна!

Слава тебе, муку принявший

и павший в сражении витязь!

Клич твой над нами витает:

– Идите за мною, за мною!

Светает!

Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!

Знамёна, знамёна…

Скорее – знамёна!

 

13 марта 1917

 

ОРЛЫ УСНУЛИ

 

 

Вот сказки первые слова:

Орлы уснули, как орлята, –

И у орлов в часы заката

Ко сну клонится голова.

 

Орлы, прошу вас, не теперь,

Нет, не теперь смежайте очи!

Но спите – и огонь средь ночи

Походкой женской входит в дверь.

 

В дверь ваших гор и облаков

Кулак оранжевый стучится,

И знает, что беда случится,

Семейство прозорливых сов.

 

Но спите вы, как детвора,

Там, в ваших сумерках неверных,

И трубы ваших снов военных

Молчат, не говорят: «Пора!»

 

О пламя, не обидь орла!

Спасутся маленькие птахи,

Меж тем как обгорят на плахе

Два величавые крыла.

 

Но поздно! Перья их на треть

Ожог губительный отметил.

Не дай мне Бог, как птицам этим,

Проснуться, чтобы умереть.

 

С веселой алчностью орды

Плясал пожар, и птиц оравы

Взлетали, и у вод Арагвы[6]

Поникли головой орлы.

«Я видел ворона. Дрожа

От низости, терзал он тело,

Что брезговать землей умело

И умерло», – сказал Важа[7].

 

1918

 

ПОЭЗИЯ – ПРЕЖДЕ ВСЕГО

 

 

О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы,

Прежде времени, прежде меня самого,

Прежде первой любви, прежде первой травы,

Прежде первого снега и прежде всего.

 

Наши души белеют белее, чем снег,

Занимается день у окна моего,

И приходит поэзия прежде, чем свет,

Прежде Свети‑Цховели [8]и прежде всего.

 

Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?

Лишь последнего жду я венка твоего,

И уже заклинанья срываются с губ:

Жизнь, и Смерть, и Поэзия – прежде всего.

 

12 декабря 1920

 

НАТЭЛА ИЗ ЦИНАНДАЛИ

 

 

Я птицей был, мне разрешалось,

Как в небо, ринуться в силок.

Я ринулся – и всё смешалось:

Натала, Цинандали[9], жадность

К тебе, о виноградный сок.

 

Зачем я вырвался, Натэла?

Зачем освободил крыла?

Когда я вышел, ночь светлела,

Была уже светлым‑светла.

 

Уже рассветный ветер дунул,

И птиц возникли голоса,

И я о Тинатин подумал

И к небу обратил глаза.

 

А в небе было звезд так мало,

Так нежно было и светло,

Там всё качалось, уплывало

И повториться не могло…

 

1922

 

ОН И ОНА

 

 

Мир состоит из гор,

Из неба и лесов,

Мир – это только спор

Двух детских голосов.

 

Земля в нём и вода,

Вопрос в нём и ответ:

На всякое «о, да!»

Доносится «о, нет!».

 

Среди зеленых трав,

Где шествуют стада,

Как этот мальчик прав,

Что говорит: «о, да!».

 

Как девочка права,

Что говорит: «о, нет!»,

И правы все слова,

И полночь, и рассвет.

 

Так в лепете детей

Враждуют «нет» и «да»,

Как и в душе моей,

Как и во всём всегда.

 

1924

 

ПЛАТАНЫ ШИНДИСИ

 

 

Как порядок метафоры прост –

Перекличка предмета с предметом.

Где один задает свой вопрос,

Там другой не замедлит с ответом.

 

Хитроумный сравнитель, мастак,

Без труда разрешал я задачу.

Все я сравнивал эдак и так

Что ж теперь о Шиндиси [10]я плачу?

 

С чем платаны Шиндиси сравню?

С чем сравню той поры несравненность?

Ее утро, ведущее к дню,

Ее детских молитв откровенность?

 

С чем тебя я сравню, моя мать?

Что ж не брошусь я к скважинам, щёлкам,

К окнам, чтобы на миг увидать,

Как идешь, как белеешь ты шелком?

 

О платаны в Шиндиси моём!

Я не понял закона простого –

Да, напомнит одно о другом,

Но одно не заменит другого

 

Так о детстве всерьез и шутя

Я заплакал, отверженный странник.

Уж не я, а иное дитя –

Его новый и милый избранник.

 

Нет замены вокруг ничему:

Ни пичужке, порхающей в выси,

Ни цветку, ни лицу моему,

Ни платанам в далеком Шиндиси.

 

1925

 

ИЗ РАССКАЗАННОГО ЛУНОЙ…

 

 

К реке подходит маленький олень

И лакомство воды лакает.

Но что ж луна так медлит, так лукавит,

И двинуться ей боязно и лень?

 

Ужель и для нее, как для меня,

Дождаться дня и на свету погибнуть –

Все ж веселей, чем, не дождавшись дня,

Вас, небеса грузинские, покинуть?

 

Пока закат и сумерки длинны,

Я ждал ее – после дневной разлуки,

И свет луны, как будто звук луны,

Я принимал в протянутые руки.

 

Я знал наперечет ее слова,

И вот они:

– Полночною порою,

В печали – зла и в нежности – слаба,

О Грузия, я становлюсь тобою.

 

И мне, сиявшей меж твоих ветвей,

Твоих небес отведавшей однажды,

О Грузия, без свежести твоей

Как дальше быть, как не устать от жажды?

 

Нет, никогда границы стран иных

Не голубели так, не розовели.

Никто еще из сыновей земных

Не плакал так, как плакал Руставели[11].

 

Еще дитя – он жил в моих ночах,

Но был мне брат, не как другие братья,

И уж смыкались на его плечах

Прекрасного несчастия объятья.

 

Нет, никогда границы стран иных

Я думала, – и, как сосуд, как ваза

С одним цветком средь граней ледяных,

Сияли подо мной снега Кавказа.

 

Здесь Амирани [12]бедствие терпел,

И здесь освобожден был Амирани,

И женский голос сетовал и пел,

И царственные старцы умирали.

 

…Так и внимал я лепету луны,

И был восход исходом нашей встречи

И вот я объяснил вам эти речи,

Пока закат и сумерки длинны.

 

1938

 

«Всё желтое становится желтей…»

 

 

Всё желтое становится желтей,

И радуга семь раз желта над нами,

И россыпь драгоценных желудей

Все копит дуб и нежит меж корнями.

 

Всё – в паутине, весело смотреть,

Как бьется в ней природа пред зимою.

Счастлив рыбак, который эту сеть

Наполнил золотою чешуёю.

 

Пока в дубах стозвонный звон стоит

И шум летит над буркою Арсена[13],

Прикосновеньем осень осенит

Всё то, что было неприкосновенно.

 

1956

 

 

Тициан Табидзе[14]

 

«Брат мой, для пенья пришли…»

 

 

Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,

для преклоненья колен пред землею,

для восклицанья:

– Прекрасная, здравствуй,

жизнь моя, ты обожаема мною!

 

Кто там в Мухрани [15]насытил марани[16]

алою влагой?

Кем солнце ведомо,

чтоб в осиянных долинах Арагви

зрела и близилась алавердоба[17]?

 

Кто‑то другой и умрет, не заметив,

смертью займется, как будничным делом…

О, что мне делать с величием этим гор,

обращающих карликов в дэвов[18]?

 

Господи, слишком велик виноградник!

Проще в постылой чужбине скитаться,

чем этой родины невероятной

видеть красу и от слёз удержаться.

 

Где еще Грузия – Грузии кроме?

Край мой, ты прелесть

и крайняя крайность!

Что понукает движение крови

в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?

 

Если рожден я – рожден не на время,

а навсегда, обожатель и раб твой.

Смерть я снесу, и бессмертия бремя

не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!

 

Январь 1928

 

«Слова ни разу я не обронил…»

 

 

Слова ни разу я не обронил

для сочинения стихотворенья.

Пульс‑сочинитель отверст и раним,

страшно: не выдержу сердцебиенья.

 

Если не высказал то, что хотел

выговорить, во мгновеньях последних

наспех скажу: не повинен я в тех

таинствах, чей я отгадчик, посредник.

 

О, дорогие мои, никакой

силой не вынудить слово и слово,

сердце и сердце к согласью. Строкой

стройною стал произвол небосвода.

 

Вкратце твое – а потом нарасхват

кровное, скрытное стихотворенье.

Слово – деянье и подвиг.

Раскат славы – досужее слов говоренье.

 

Стих – это стих, это он, это огнь,

вчуже возжегшийся волей своею.

Спетого мной я услышать не мог

Спето – и станет бессмертной свирелью.

 

Мнится мне: ночь этот стих соткала.

Бывший ее рукоделием малым,

он увеличится сам – и тогда

хлынет и грянет грозой и обвалом.

 

Прянув с вершин, устрашив высотой

чести, страдания и состраданья, –

выстоит слабой свечой восковой,

светом питающей мглу мирозданья.

 

10 июля 1936

 

ТАКЖЕ ПРОСТО, КАК В МУХРАНИ

 

 

Так же просто, как в Мухрани, заране,

травы выходят навстречу весне – о, нежней, о, скорее! –

так же просто, не сложней, чем в водах Арагвы

взблескивает под солнцем быстрое тело форели…

 

Так же просто, как ласточка, истосковавшись,

возвращается к своим прошлогодним угодьям…

Пшавского мальчика простота такова же,

когда он спит, а заря приходится ему возглавием и изголовьем.

 

Так же просто, да, да, как овчарка, то неподвижно, то в беге,

сторожит овец, и подвиг ее незатейлив…

Или – как туман возлежит на Казбеке[19]

и потом упадает на воющий Терек[20]…

 

Так же просто, бесхитростно, как пахарь поет, волов понукая,

или, как хлеб выпекая, ласково, кротко, любовно

смотрела на меня моя кормилица – о, какая

добрая, как это просто, как давно, как больно…

 

Так же просто, как стоит поверх многоточий возожженных огней

Святая гора с осанкою доблестной, рыцарской, львиной, –

стих простодушный содеять хочу для земли моей отчей,

для Родины – вечно вольнолюбивой, любимой.

 

15 сентября 1937

 

 

Георгий Леонидзе[21]

 

МОЙ ПАОЛО[22] И МОЙ ТИЦИАН[23]

 

 

Склон Удзо высокой луной осиян.

Что там происходит? Размолвка, помолвка

у соловьев? Как поют, Тициан!

Как майская ночь неоглядна, Паоло!

 

Вином не успел я наполнить стакан,

не вышло! Моими слезами он полон.

Во здравье, Паоло! За жизнь, Тициан!

Я выжил! Зачем, Тициан и Паоло?

 

Вином поминальным я хлеб окропил,

но мне ваших крыл не вернуть из полёта

на грешную землю, где горек мой пир.

Эгей, Тициан! Что мне делать, Паоло?

 

Пошел бы за вами – да Бог уберег.

Вот вход в небеса – да не знаю пароля.

Я пел бы за вас – да запекся мой рот.

Один подниму у пустого порога

слезами моими наполненный рог,

о братья мои, Тициан и Паоло..

 

 

«Чего еще ты ждешь и хочешь, время…»

 

 

Чего еще ты ждешь и хочешь, время?

Каких стихов ты требуешь, ответствуй!

Дай мне покоя! И, покоем вея,

дай мне воды, прозрачной и отвесной.

 

Зачем вкруг выи духоту смыкаешь?

Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам.

Один стою. О, что ты сделал, Каин[24]!

Твой мертвый брат мне приходился братом.

 

 

«Как в каспийской воде изнывает лосось…»

 

 

Как в каспийской воде изнывает лосось,

на камнях добывает ушибы и раны

и тоскует о том, что кипело, неслось,

и туманилось, и называлось: Арагви, –

так тянусь я к тебе, о возлюбленный край!

Отчий край, приюти в твоем блещущем русле

мою душу – вместилище скорби и ран

Помещусь ли я в искре твоей, помещусь ли?

 

 

ЭТА РОЗА

 

 

Эта роза –

воистину роза моя!

Адрес розы – иной, чем у сада и грядок.

Стих, продли это время на все времена:

краткий день не окончится, полночь не грянет.

 

День не окончится, полночь не грянет, но дню

день перескажет, нашепчет: что держит в секрете.

Я не состарюсь и не онемею, продлю

свет проливной, упаданье воды и соцветий.

 

Это – любовь, из сверканья небес и полян

злато добуду и новой предам его доле,

чтобы, любимая, длился, и цвел, и пылал

блеск драгоценности, что не дается ладони.

 

 

ФРЕСКА АНГЕЛА

 

 

Ты показала мне Ангела. Много

фресок я видел. Но кроток и ласков

этот на диво. Как быть одиноко

столь долгокрылым и столь большеглазым.

 

Слабым движеньем руки грациозной

ты обращала Тамар[25] венценосной

давнее время во время живое.

И недомыслию тайна открылась:

та болшеглазость и та долгокрылость

не одинока. Вас, белых, здесь двое.

 

Ты была схожа с восходом в первейший

день мирозданья и свет излучала.

Теплился скромно двойник твой померкший

он – повторенье, а ты – изначальна.

 

Ангелов – два, и один недостойный

их созерцатель. Я был снегопадом

света осыпан, и слышался стройный

грохот Куры[26], протекающей рядом.

 

 

«Я видел с выси сумрачные свитки…»

 

 

Я видел с выси сумрачные свитки

истории: все бедствия, и вихри,

и реки крови. Как в отверстой книге

величье родины я прочитал не в них ли?

 

Не знает мха отвес скалы Дарьяльской[27],

не иссякает жизнь лозы дарящей…

Вершинам гор неведома тщета,

и лишь Эльбрусу[28] впору и по росту

постичь людей высокую породу,

из коих тот, кого зовут Шота.

 

 

НА РАССВЕТЕ ПРИХОДИТ МОЛОЧНИЦА

 

 

Ко мне на рассвете приходит молочница,

трезвонит Кура золотыми бубенчиками,

О, что за нашествие, что за паломничество

с дарами обещанными и не обещанными.

 

По Картли[29], по морю его изумрудному

ткемали[30] летят паруса белоснежные,

и Пиросмани [31]в духане зарю мою

тоже встречает, и, всмотримся ежели,

птицу увидим, что им нарисована.

В небе – фиалок нависшие заросли.

Сколько даров! Принимаю их снова я

в сердце, принявшее дар лучезарности.

 

Кто‑нибудь, здравствуй, иди и гляди со мной:

в утреннем облаке – ласточек росчерки.

Как я люблю этот город единственный.

Сколько в корнях его силы и прочности!

 

Симон Чиковани[32]

 

МОРСКАЯ РАКОВИНА

 

 

Я, как Шекспир[33], доверюсь монологу

в честь раковины, найденной в земле.

Ты послужила морю молодому,

теперь верни его звучанье мне.

 

Нет, древний череп я не взял бы в руки

В нём знак печали, вечной и мирской.

А в раковине – воскресают звуки,

умершие средь глубины морской.

 

Она, как келья, приютила гулы

и шелест флагов, буйный и цветной.

И шепчут ее сомкнутые губы,

и сам Риони [34] говорит со мной.

 

О раковина, я твой голос вещий

хотел бы в сердце обрести своем,

чтоб соль морей и песни человечьи

собрать под перламутровым крылом.

 

И сохранить средь прочих шумов – милый

шум детства, различимый в тишине.

Пусть так и будет. И с такой же силой

пусть он звучит и бодрствует во мне.

 

Пускай твой кубок звуки разливает

и всё же ими полнится всегда.

Пусть развлечет меня – как развлекает

усталого погонщика звезда.

 

1937

 

НАЧАЛО

 

 

О стихи, я бы вас начинал,

начиная любое движенье.

Я бы с вами в ночи ночевал,

я бы с вами вступал в пробужденье.

Но когда лист бумаги так бел,

так некстати уста молчаливы.

Как я ваших приливов робел!

Как оплакивал ваши отливы!

Если был я присвоить вас рад,

вы свою охраняли отдельность.

Раз, затеяв пустой маскарад,

вы моею любимой оделись.

Были вы‑то глухой водоём,

то подснежник на клумбе ледовой,

и болели вы в теле моем,

и текли у меня из ладоней.

Вас всегда уносили плоты,

вы погоне моей не давались,

и любовным плесканьем плотвы

вы мелькали и в воду скрывались.

Так, пока мой затылок седел

и любимой любовь угасала,

я с пустыми руками сидел,

ваших ласк не отведав нимало.

Видно, так голубое лицо

звездочет к небесам обращает,

так девчонка теряет кольцо,

что ее с женихом обручает.

Вот уже завершается круг.

Прежде сердце живее стучало.

И перо выпадает из рук

и опять предвкушает начало.

 

1940

 

Три стихотворения о Серафите

 

Во время археологических раскопок древнего города‑крепости Армази[35], близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки Серафиты; чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.

 

РАЗДУМЬЯ О СЕРАФИТЕ

 

 

Как вникал я в твое многолетие, Мцхета[36].

Прислонившись к тебе, ощущал я плечом

мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета

вздох стены, затрудненный огромным плющом.

 

Я хотел приобщить себя к чуждому ритму

всех старений, столетий, страстей и смертей.

Но не сведущий в этом, я звал Серафиту,

умудренную возрастом звезд и детей.

 

Я сказал ей: – Тебе всё равно, Серафита:

умерла, и воскресла, и вечно жива.

Так явись мне воочью, как эта равнина,

как Армази, созвездия и дерева.

 

Не явилась воочью. Невнятной беседой

искушал я напрасно твою немоту.

Ты – лишь бедный ребенок, случайно бессмертный,

но изведавший смерть, пустоту и тщету.

 

Всё – тщета! – я подумал. – Богатые камни

неусыпных надгробий – лишь прах, нищета.

– Всё – тщета! – повторил я. И вздрогнул: – А Картли?

Как же Картли? Неужто и Картли – тщета?

 

Ничего я не ведал. Но острая влага

округлила зрачок мой, сложилась в слезу.

Вспомнил я – только ель, ежевику и благо,

снизошедшее в этом году на лозу.

 

И пока мои веки печаль серебрила

и пугал меня истины сладостный риск,

продолжала во веки веков Серафита

красоты и бессмертия детский каприз.

 

Как тебе удалось – над убитой боями

и воскресшей землею, на все времена,

утвердить независимый свет обаянья,

золотого и прочного, словно луна?

 

Разве может быть свет без источника света?

Или тень без предмета? Что делаешь ты!

Но тебе ль разделять здравомыслие это

в роковом заблужденье твоей красоты!

 

Что тебе до других? Умирать притерпелись,

не умеют без этого жить и стареть.

Ты в себе не вольна – неизбывная прелесть

не кончается, длится, не даст умереть.

 

Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость

небесам над Армази большая звезда, –

всем дано претерпеть эту муку и благость,

ничему не дано миновать без следа.

 

1941

 

ЗОВУ СЕРАФИТУ

 

 

Не умерла, не предана земле.

Ты – на земле живешь, как все.

Но разве,

заметив боль в пораненном крыле,

не над тобою плакал твой Армази?

 

О, как давно последние дары

тебе живая суета дарила!

С тех пор я жду на берегах Куры,

и засухой опалена долина.

 

Не умерла.

И так была умна,

что в спешке доброты и нетерпенья

достиг твой шелест моего гумна[37]:

вздох тишины и слабый выдох пенья.

 

Что делаешь? Идешь?

Или пока

тяжелым гребнем волосы неволишь?

Не торопись.

Я жду тебя – века  .

Не более того.

Века   всего лишь.

 

Еще помедли, но приди. Свежа

и не трудна твоя дорога в Мцхету.

Души моей приветная свеча

уже взошла и предается свету.

 

Уж собраны и ждут тебя плоды

и лакомства, стесненные корзиной.

Как милосердно быть такой, как ты:

сюда идущей и такой красивой.

 

В молчании твой голос виноват.

Воспой глубоким горлом лебединым

и виноградаря, и виноград,

и виноградники в краю родимом.

 

Младенческою песней умудрен,

я разгадаю древние затеи

и вызволю из тесноты времен

отцов и дедов доблестные тени.

 

Бессмертное не может быть мертво.

Но знает ли о том земля сырая,

ошибку ожиданья моего

оплакивая и благословляя?

 

Как твой удел серьезен и высок:

в мгновенных измененьях мирозданья

всё бодрствует великий голосок

бессмертного блаженства и страданья.

 

1941

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 137; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!