ГРАНАТОВОЕ ДЕРЕВО У ГРОБНИЦЫ СЕРАФИТЫ



 

 

И встретились:

бессмертья твоего

прекрасная и мертвая громада

и маленькое дерево граната,

возникшее во мгле из ничего.

 

Ум дерева не ведает иной

премудрости:

лишь детское хотенье

и впредь расти, осуществлять цветенье

и алчно брать у щедрости земной.

 

Не брезгуя глубокой тьмой земли,

в блаженном бессознании умнейшем,

деревья обращаются к умершим

и рыщут пользы в прахе и пыли.

 

Но что имел в виду живой росток,

перерастая должные границы,

когда проник он в замкнутость гробницы

и в ней сплоченность мрамора расторг?

 

Влекло его твое небытие

пройти сквозь твердь плиты непроходимой,

чтобы припасть к твоей руке родимой,

удостоверясь в тонкости ее,

 

С великим милосердием дерев

разнял он узкий холодок браслета

и горевал, что ты была бессмертна

лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.

 

Гранат внушал запястью твоему

всё то, что знал об алых пульсах крови

в больших плодах, не умещенных в кроне

и по ночам слетающих во тьму.

 

Он звал тебя узнать про шум ветвей

с наивностью, присущею растеньям, –

истерзанный тяжелым тяготеньем,

кровоточеньем спелости своей.

 

Какая же корысть владела им,

вела его в таинственные своды

явить великодушие природы –

в последний раз! – твоим рукам немым?

 

Не Грузии ли древней тишина

велит очнуться песенке туманной:

«Зачем так блещут слезы, мой желанный?

Зачем мне эта легкость тяжела?»

 

Не Грузии ли древней колдовство

велит гранату караулить плиты

и слабое дыханье Серафиты

не упускать из сердца своего?

 

1941

 

 

ОСКОЛКИ ГЛИНЯНОЙ ЧАШИ

 

Некогда Амирани, рассердившись,

разбил вдребезги глиняную чашу,

но осколки ее, желая содиниться,

с громом и звоном улетели в небо.

Из народного сказания

 

 

…И ныне помню этот самолет

и смею молвить: нет, я не был смелым.

Я не владел своим лицом и телом.

Бежал я долго, но устал и лёг.

 

Нет, не имел я твердости колен,

чтоб снова встать. Пустой и одинокий,

я всё лежал, покуда взрыв высокий

землей чернел и пламенем алел.

 

Во мне скрестились холод и жара.

Свистел пропеллер смерти одичавшей.

И стал я грубой, маленькою чашей,

исполненною жизни и добра.

 

Как он желал свести меня на нет,

разбить меня, как глиняную цельность,

своим смертельным острием прицелясь

в непрочный и таинственный предмет.

 

И вспомнил я: в былые времена,

глупец, мудрец, я счастлив был так часто.

А вот теперь я – лишь пустяк, лишь чаша.

И хрупкость чаши стала мне смешна.

 

Что оставалось делать мне? Вот‑вот

я золотыми дребезгами гряну,

предамся я вселенскому туману,

на искру увеличив небосвод.

 

Пусть так и будет. Ночью как‑нибудь

мелькну звездой возле созвездья Девы…

Печальные меня проводят дэвы

в мой Млечный и уже последний путь.

 

Разрозненность сиротская моя

воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.

И, может быть, я всё ж вернусь, как аист,

на милый зов родимого жилья.

 

Земля моя, всегда меня хранит

твоя любовь. И все‑таки – ответствуй:

кто выручит меня из мглы отвесной

и отсветы души соединит?

 

1944

у Азовского моря

 

СКАЗАННОЕ ВО ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ

 

 

В той давности, в том времени условном

что   был я прежде? Облако? Звезда?

Не пробужденный колдовством любовным,

алгетский камень, чистый, как вода?

 

Ценой любви у вечности откуплен,

я был изъят из тьмы, я был рожден.

Я – человек. Я – как поющий купол,

округло и таинственно сложен.

 

Познавший мудрость, сведущий в искусствах,

в тот день я крикнул:

– О земля моя!

Даруй мне тень!

Пошли хоть малый кустик –

простить меня и защитить меня!

 

Там, в небесах, не склонный к проволочке,

сияющий нацелен окуляр,

чтобы вкусил я беззащитность точки,

которой алчет перпендикуляр.

 

Я по колено в гибели! По пояс!

Я вязну в ней! Тесно дышать груди!

О школьник обезумевший! Опомнись!

Губительной прямой не проводи!

 

Я человек! И драгоценен пламень

в душе моей!

Но нет, я не хочу

сиять заметно!

Я – алгетский камень[38]!

О Господи, задуй во мне свечу!

 

И отдалился грохот равномерный,

И куст дышал. И я дышал под ним.

Немилосердный ангел современный

побрезговал ничтожеством моим.

 

И в этот мир, где пахло и желтело,

смеркалось, пело, силилось сверкнуть,

я нежно вынес собственного тела

родимую и жалостную суть.

 

Заплакал я, всему живому близкий,

вздыхающий, трепещущий, живой.

О высота моей молитвы низкой,

я подтверждаю бедный лепет твой.

 

Я видел одинокое, большое

свое лицо. Из этого огня

себя я вынес, как дитя чужое,

слегка напоминавшее меня.

 

Не за свое молился долговечье

в тот год, в тот час, в той темной тишине

за чье‑то золотое, человечье,

случайно обитавшее во мне.

 

И выжило оно. И над водою

стоял я долго. Я устал тогда.

Мне стать хотелось облаком, звездою,

алгетским камнем, чистым, как вода.

 

1947

 

БЫКИ

 

 

Что за рога украсили быка!

Я видел что‑то чистое, рябое,

как будто не быки, а облака

там шли, обремененные арбою.

 

Понравились мне красные быки.

Их одурманил запах урожая.

Угрюмо‑напряженные белки  

смотрели добро, мне не угрожая.

 

О, их рога меня с ума свели!

Они стояли прямо и навесно.

Они сияли, словно две свечи,

и свечи те зажгла моя невеста.

 

Я шел с арбой. И пахло всё сильней

чем‑то осенним, праздничным и сытым.

О виноградник юности моей,

опять я янтарем твоим осыпан.

 

Смотрю сквозь эти добрые рога

и вижу то, что видывал когда‑то:

расставленные на лугу стога,

гумно и надвижение заката.

 

Мне помнится – здесь девочка была,

в тени ореха засыпать любила.

О женщина, ведущая быка, сестра моя!

Давно ли это было?

 

Прими меня в моих местах родных

и одари теплом и тишиною!

Пусть светлые рога быков твоих,

как месяцы, восходят надо мною.

 

1948

 

ОЛЕНИ НА ГУМНЕ

 

 

Я молод был. Я чужд был лени.

Хлеб молотил я на гумне.

Я их упрашивал:

– Олени!

Олени, помогите мне!

 

Они послушались. И славно

работали мы дотемна.

О, как смеялись мы, как сладко

дышали запахом зерна!

 

Нас солнце красное касалось

и отражалось в их рогах.

Рога я трогал – и казалось,

что солнце я держу в руках.

 

Дома виднелись. Их фасаду

закат заглядывал в лицо.

И вдруг, подобная фазану,

невеста вышла на крыльцо.

 

Я ей сказал:

– О, совпаденье!

Ты тоже здесь? Ты – наяву?

Но будь со мной, как сновиденье,

когда засну, упав в траву.

 

Ты мне привидишься босая,

босая на краю гумна.

Но, косы за плечи бросая,

ты выйдешь за пределы сна.

 

И я скажу тебе:

– Оденем

оленям на рога цветы.

Напьемся молоком оленьим

иль буйвольим – как хочешь ты.

 

Меж тем смеркается, и вилы

крестьянин прислонил к стене,

и возникает запах винный,

и пар клубится на столе.

 

Присесть за столик земледельца

и, в сладком предвкушенье сна,

в глаза оленьи заглядеться

и выпить доброго вина…

 

1948

 

АНАНИЯ

 

 

Люблю я старинные эти старания:

сбор винограда в ущелье Ате  ни[39].

Волов погоняет крестьянин Анания,

по ягодам туты ступают их тени.

 

Пылает оранжевым шея вола!

Рогам золотым его – мир и хвала!

Сквозь них мне безмерная осень видна.

Уже виноград претерпел умиранье.

 

Но он воскресает с рожденьем вина,

в младенчестве влаги, что зрела века.

Ведь эта дорога и прежде вела туда,

где хранит свои тайны марани.

 

Ах, осени этой труды и сияния!

А вон и ореха обширная крона, –

как часто под ней засыпал ты, Анания,

и было лицо твое славно и кротко.

 

Меж тем вечереет, и, в новой долине,

всё тени бредут в неживой вышине,

как луны, мерцают волы при луне,

и столько добра и усталости в теле.

 

Как часто всё это припомнится мне:

тяжелые скрипы арбы в тишине

и, в мирном и медленном лунном огне,

Анания, и волы, и Ате  ни…

 

1949

 

ГРЕМСКАЯ КОЛОКОЛЬНЯ

 

 

Всему дана двойная честь

быть тем и тем:

предмет бывает

тем, что он в самом деле есть,

и тем, что он напоминает.

 

Я представлял себе корабль

всегда, когда смотрел на Гре  ми [40].

Каким небесным якорям

дано держать его на гребне?

 

Я знал – нет смерти на земле,

нет ничему предела,

если

опять, о Гре  ми, на заре

твои колокола воскресли.

 

Вкусивший гибели не раз,

твой грозный царь, поэт твой бедный,

опять заплакал Теймураз[41],

тобой возвышенный над бездной.

 

Кахетии так тяжела

нагрузка кисти виноградной.

Вокруг покой и тишина

и урожая вид нарядный.

 

От заслонивших очи слёз

в счастливом зрительном обмане,

твой странник, Гре  ми, твой матрос,

гляжу, как ты плывешь в тумане.

 

1952

 

ПРЕКРАТИМ ЭТИ РЕЧИ НА МИГ…

 

 

Прекратим эти речи на миг,

пусть и дождь свое слово промолвит

и средь тутовых веток [42]немых

очи дремлющей птицы промоет.

 

Где‑то рядом, у глаз и у щёк,

драгоценный узор уже соткан –

шелкопряды мотают свой шелк

на запястья верийским красоткам[43].

 

Всё дрожит золотая блесна,

и по милости этой погоды

так далекая юность близка,

так свежо ощущенье свободы.

 

О, ходить, как я хаживал, впредь

и твердить, что пора, что пора ведь

в твои очи сквозь слезы смотреть

и шиповником пальцы поранить.

 

Так сияй своим детским лицом!

Знаешь, нравится мне в этих грозах,

как стоят над жемчужным яйцом

аистихи в затопленных гнёздах.

 

Как миндаль облетел и намок!

Дождь дорогу марает и моет –

это он подает мне намёк,

что не столько я стар, сколько молод.

 

Слышишь? – в тутовых ветках немых

голос птицы свежее и резче.

Прекратим эти речи на миг,

лишь на миг прекратим эти речи.

 

1953

 

НА НАБЕРЕЖНОЙ

 

 

Я в семь часов иду – так повелось –

по набережной, в направленье дома,

и продавец лукавый папирос

мне смотрит вслед задумчиво и долго.

 

С лотком своим он на углу стоит,

уставится в меня и не мигает.

Будь он неладен, взбалмошный старик!

Что знает он, на что он намекает?..

 

О, неужели ведомо ему,

что, человек почтенный и семейный,

в своем дому, в своем пустом дому,

томлюсь я от чудачеств и сомнений?

 

Я чиркну спичкой – огонек сырой

возникнет. Я смотрю на это тленье,

и думы мои бродят над Курой,

как бы стада, что ищут утоленья.

 

Те ясени, что посадил Важа,

я перенес в глубокую долину,

и нежность моя в корни их вошла

и щедро их цветеньем одарила.

 

Я сердце свое в тонэ[44] закалил,

и сердце стало вспыльчивым и буйным.

И всё ж порою из последних сил

тянул я лямку – одинокий буйвол.

 

О старость, приговор твой отмени

и детского не обмани доверья.

Не трогай палисадники мои,

кизиловые не побей деревья.

 

Позволь, я закатаю рукава.

От молодости я изнемогаю –

пока живу, пока растет трава,

пока люблю, пока стихи слагаю.

 

1956

 

МЕТЕХИ[45]

 

 

Над Метехи я звезды считал,

письменам их священным дивился.

В небесах, как на древних щитах,

я разгадывал знаки девиза.

 

Мне всегда объясняла одно

эта клинопись с отсветом синим –

будто бы не теперь, а давно,

о Метехи, я был твоим сыном.

 

Ты меня создавал из ребра,

из каменьев твоих сокровенных,

и наказывал мне серебра

не жалеть для нарядов военных.

 

Пораженный монгольской стрелой,

я дышал так прощально и слабо

под твоей крепостною стеной,

где навек успокоился Або [46].

 

За Махатской горой [47]много дней

ты меня окунал во туманы,

колдовской паутиной твоей

врачевал мои бедные раны.

 

И, когда‑то спасенный тобой,

я пришел к тебе снова, Метехи.

Ворожи над моей головой,

обнови золотые доспехи.

 

Одари же, как прежде, меня

Йорским [48]облаком и небесами,

подведи под уздцы мне коня,

чтоб скакать над холмами Исани [49].

 

А когда доскажу все слова

и вздохну так прощально и слабо,

пусть коснется моя голова

головы опечаленной Або.

 

1958

 

«Две округлых улыбки – Телети и Цхнети…»

 

 

Две округлых улыбки – Телети и Цхнети [50],

и Кумиси и Лиси [51]– два чистых зрачка.

О, назвать их опять! И названия эти

затрудняют гортань, как избыток глотка.

 

Подставляю ладонь под щекотную каплю,

что усильем всех мышц высекает гора.

Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню,

высечь точную мысль красоты и добра?

 

Тих и женственен мир этих сумерек слабых,

но Кура не вполне обновила волну

и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель,

топот конских копыт, означавший войну.

 

Этот древний туман так не полон – в нём стрелы

многих луков пробили глубокий просвет.

Он и я – мы лишь известь, скрепившая стены

вкруг картлийской столицы на тысячу лет.

 

С кем сражусь на восходе и с кем на закате,

чтоб хранить равновесье двух разных огней:

солнце там, на Мтацминде [52], луна на Махате [53],

совмещенные в небе любовью моей.

 

Отпиваю мацони [54], слежу за лесами,

за небесами, за посветлевшей водой.

Уж с Гомборской горы [55] упадает в Исани

первый луч – неумелый, совсем молодой.

 

Сколько в этих горах я камней пересилил!

И тесал их и мучил, как слово лепил.

Превозмог и освоил цвет белый и синий.

Теплый воздух и иней равно я любил.

 

И еще что я выдумал: ветку оливы

я жестоко и нежно привил к миндалю,

поместил ее точно под солнце и ливни.

И все выдумки эти Тбилиси дарю.

 

1958

 

ПО ПУТИ В СВАНЕТИЮ[56]

 

 

Теперь и сам я думаю: ужели

по той дороге, странник и чудак,

я проходил?

Горвашское ущелье [57],

о, подтверди, что это было так.

 

Я проходил. И детскую прилежность

твоей походки я увидел.

Ты

за мужем шла покорная, –

но нежность,

сиянье нежности взошло из темноты.

 

Наши глаза увиделись.

Ревниво

взглянул твой муж.

Но как это давно

случилось.

И спасла меня равнина,

где было мне состариться дано.

 

Однако повезло тому, другому, –

не ведая опасности в пути,

по той дороге он дошел до дому,

никто не помешал ему дойти.

 

Не гикнули с откоса печенеги,

не ухватились за косы твои,

не растрепали их.

Не почернели

глаза твои от страха и любви.

 

И, так и не изведавшая муки,

ты канула, как бедная звезда.

На белом муле, о, на белом муле

в Ушгули [58] ты спустилась навсегда.

 

Но всё равно – на этом перевале

ликует и живет твоя краса.

О, как лукавили, как горевали

глаза твои, прекрасные глаза.

 

1958

 

ЗАДУМАННОЕ ПОВЕДАЙ ОБЛАКАМ

 

 

А после – шаль висела у огня,

и волосы, не знавшие законов

причёски, отряхнулись от заколок

и медленно обволокли меня.

 

Я в них входил, как бы входил в туман

в горах сванетских, чтобы там погибнуть,

и все‑таки я их не мог покинуть,

и я плутал в них и впадал в обман.

 

Так погибал я в облаке твоем.

Ты догадалась – и встряхнула ситом,

пахнуло запахом земным и сытым,

и хлеб ячменный мы пекли вдвоем.

 

Очаг дышал всё жарче, всё сильней.

О, как похожи были ты и пламя,

как вы горели трепетно и плавно,

и я гостил меж этих двух огней.

 

Ты находилась рядом и вокруг,

но в лепете невнятного наречья,

изогнутою, около Двуречья [59]

тебя увидеть захотел я вдруг.

 

Чуть не сказал тебе я: «О лоза,

о нежная, расцветшая так рано…»

В Сванетии не знают винограда,

я не сказал. И я закрыл глаза.

 

Расстались мы. И вот, скорей старик,

чем мальчик, не справляюсь я с собою,

и наклоняюсь головой седою,

и надо мной опять туман стоит.

 

Верни меня к твоим словам, к рукам.

Задуманное облакам поведай,

я догадаюсь – по дождю, по ветру

Прошу тебя, поведай облакам!

 

1958

 

ДЕВЯТЬ ДУБОВ[60]

 

 

Мне снился сон – и что мне было делать?

Мне снился сон – я наблюдал его.

Как точен был расчет – их было девять:

дубов и дэвов. Только и всего.

 

Да, девять дэвов, девять капель яда

на черных листьях, сникших тяжело.

Мой сон исчез, как всякий сон. Но я‑то,

я не забыл то древнее число.

 

Вот девять гор, сужающихся кверху,

как бы сосуды на моем пути.

И девять пчел слетаются на квеври

и квеври [61]тех – не больше девяти.

 

Я шел, надежду тайную лелея

узнать дубы среди других лесов.

Мне чудится – они поют «Лилео»[62].

О, это пенье в девять голосов!

 

Я шел и шел за девятью морями.

Число их подтверждали неспроста

девять ворот, и девять плит Марабды [63],

и девяти колодцев чистота.

 

Вдруг я увидел: посреди тумана

стоят деревья. Их черты добры.

И выбегает босиком Тамара

и девять раз целует те дубы.

 

Я исходил все девять гор. Колени

я укрепил ходьбою. По утрам

я просыпался радостный. Олени,

когда я звал, сбегали по горам.

 

В глаза чудес, исполненные света,

всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.

О, девять раз изведавшему это

не боязно однажды умереть.

 

Мои дубы помогут мне. Упрямо

я к их корням приникну. Довезти

меня возьмется буйволов упряжка.

И снова я сочту до девяти.

 

1959

 

ОТ ЭТОГО ПОРОГА…

 

 

От этого порога до того

работы переделал я немало.

Чинары [64] я сажал – в честь твоего

лица, что мне увидеть предстояло.

 

Пока я отыскал твои следы

и шел за ними, призванный тобою,

состарился я. Волосы седы.

Ступни мои изнурены ходьбою.

 

И всё ж от этой улицы до той

я собирал оброненные листья,

и наблюдали пристально за мной

прохожих озадаченные лица.

 

То солнце жгло, то дождик лил – всего

не перескажешь. Так длинна дорога

от этого порога до того

и от того до этого порога.

 

И все‑таки в том стареньком дому

всё нашими населено следами,

и где‑то там, на чердаке, в дыму,

лежит платок с забытыми слезами.

 

От этого и до того огня

ты шила мне мешок для провианта.

Ты звездную одела на меня

рубаху. Ты мешок мой проверяла.

 

От этого порога до того

я шел один среди жары и стужи,

к бокам коней прикладывал тавро,

и воду пил, толок я воду в ступе.

 

Я плыл по рекам и не знал – куда,

и там, пока плыла моя пирога,

я слышал, как глаголила Кура –

от этого и до того порога.

 

1959

 

В СИГНАХИ[65], НА ГОРЕ

 

 

Я размышлял в Сигнахи, на горе,

над этим миром, склонным к переменам.

Движенье неба от зари к заре

казалось мне поспешным и мгновенным.

 

Еще восхода жив и свеж ожог,

и новый день лишь обретает имя,

уже закатом завершен прыжок,

влекущий землю из огня в полымя.

 

Еще начало! – прочности дневной

не научились заново колени.

Уже конец! – сомкнулось надо мной

ночное благо слабости и лени.

 

Давно ли спал младенец‑виноград

в тени моей ладони утомленной?

А вот теперь я пью вино и рад,

что был так добр к той малости зеленой.

 

Так наблюдал я бег всего, что есть,

то ликовал, то очень огорчался,

как будто, пребывая там и здесь,

раскачивал качели и качался!

 

1962

 

 

Карло Каладзе[66]

 

«Летит с небес плетеная корзина…»

 

 

Летит с небес плетеная корзина.

Ах, как нетрезвость осени красива!

Задор любви сквозит в ее чертах.

В честь истины, которую мы ждали,

доверимся младенчеству маджари [67]!

А ну‑ка чашу! Чашу и черпак.

 

Опустимся пред квеври на колени,

затем поднимем брови в изумленье:

что за вино послал нам нынче Бог!

Пылают наши щёки нетерпеньем,

и, если щёки не утешить пеньем,

что делать нам с пыланьем наших щёк?

 

Лоза хмельная ластится к ограде.

Не будем горевать о винограде –

душа вина бессмертна и чиста.

Пусть виночерпий, как и подобает,

услады виноградарям добавит –

им подобает усладить уста.

 

1961

 

«Когда расцеловал я влагу…»

 

 

Когда расцеловал я влагу

двух глаз твоих и совершенство

их нежной мрачности постиг,

сказал я: я имел отвагу

жить на земле и знать блаженство

я жил, я знал, и Бог простит.

 

Сегодня я заметил странность,

увы, заметил я, что море

твой образ знает и творит:

в нём бодрствует твоя усталость,

и губы узнают в нём горе

тех слёз твоих, о, слёз твоих.

 

1966

 

«Я повторю: „Бежит, грохочет Терек“…»

 

А. Твардовскому[68]

 

 

Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».

Кровопролитья древнего тщета

И ныне осеняет этот берег:

Вот след клинка, вот ржавчина щита.

 

Покуда люди в жизнь и смерть играли,

Соблазном – жить – их Терек одарял.

Здесь нет Орбелиани [69] и Ярали [70],

Но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.

 

Пленяет зренье глубина Дарьяла,

Познать ее не все обречены,

Лишь доблестное сердце выбирало

Красу и сумрак этой глубины.

 

– Эгей! – я крикнул. Эхо не померкло

До этих пор. И если в мире есть

Для гостя и хозяина проверка, –

Мой гость, проверим наши души здесь.

 

Да, здесь, где не забыт и не затерян

След путника, который, в час беды,

В Россию шел, превозмогая Терек,

Помедлил и испил его воды.

 

Плач саламури [71] еле слышен в гуле

Реки священной. Мой черёд настал

Испить воды, и быть «тергдалеули» [72],

И распахнуть пред гостем тайну скал.

 

Здесь только над вершиной перевала

Летят орлы на самый синий свет.

Здесь золотых орлов как не бывало.

Здесь демона и не было и нет.

 

Войди сюда не гостем – побратимом!

Водой свободной награди уста!

Но ты и сам прыжком необратимым,

Уже взошел на крутизну моста.

 

В минуту этой радости высокой

Осанка гор сурова и важна,

И где‑то, на вершине одинокой,

Всё бодрствует живая тень Важа.

 

1966

 

«Быть может, всё это и впрямь сновиденье…»

 

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.

Белла Ахмадулина

 

 

Быть может, всё это и впрямь сновиденье,

А вовсе не утро? Вовсе не Белла?

Вот занавес дрогнул в тревожном смятенье,

Вот дверь приоткрылась неслышно, несмело.

 

Я вглядывался в молодую улыбку,

Предвосхищенную шелестом платья,

Завороженную предутренней зыбью,

Преображенную хмелем заката.

 

Я сразу заметил, как звонок тот голос,

Сопровождаемый вздохами свиты.

Я поклонился виденью – войдите! –

Оно же на сон и на явь раскололось.

 

Старейшине бражников и стихотворцев,

Мне по душе и застолье и бденье,

Но если строка не запенится солнцем,

Я к черту пошлю и слух свой и зренье.

 

Но вы поглядите – замолкла и Белла,

И птицей‑певуньей выгнула шею.

О, нет, не слова ей нужны, а напевы –

Душу свою нам излить, хорошея.

 

О утро! Ты все предвосхитило мудро:

Мгновенье прекрасно, – значит, извечно!

По капельке блеск его и свеченье

Красуются на бокалах и люстрах.

 

И разве мы глухи и слепы? И разве

Ласка и нежность ее не об этом?

И что же есть сон, как не память тех празднеств

Выстраданных и воспетых поэтом?

 

И сон этот в руку… Явилась – исчезла.

Нам ли судить и судачить – мы квиты.

Пришла, приземлилась и снова к небесной

Стезе воспарила. Все с тою же свитой.

 

 

«С гор и холмов, ни в чем не виноватых…»

 

 

С гор и холмов, ни в чем не виноватых,

к лугам спешил я, как учил ручей.

Мой голос среди троп витиеватых

служил витиеватости речей.

 

Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,

как если бы затеяли кусты

от любопытства солнечного света

таить секрет глубокой темноты.

 

Я покидал ручей: он ведал средство

мои два слова в лепет свой вплетать,

чтоб выдать тайну замкнутого сердца,

забыть о ней и выпытать опять.

 

Весть обо мне он вынес на свободу,

и мельницы, что кривы и малы,

с той алчностью присваивали воду,

с какою слух вкушает вздор молвы.

 

Ручей не скрытен был, он падал с кручи,

о жернов бился чистотою лба,

и, навостривши узенькие уши,

тем жалобам внимали желоба.

 

Общительность его души исторгла

речь обо мне. Напрасно был я строг:

смеялся я, скрывая плач восторга,

он – плакал, оглашая мой восторг.

 

Пока миниатюрность и нелепость

являл в ночи доверчивый ручей,

великих гор неколебимый эпос

дышал вокруг – божественный, ничей.

 

В них тишина грядущих гроз гудела.

В них драгоценно длился каждый час.

До нас, ничтожных, не было им дела,

сил не было – любить, ничтожных, нас.

 

Пусть будет так! Не смея, не надеясь

занять собою их всевышний взор,

ручей благословляет их надменность

и льется с гор, не утруждая гор.

 

Простим ему, что безобидна малость

воды его, – над малою водой

плывет любви безмерная туманность,

поет азарт отваги молодой.

 

Хвала ручью, летящему в пространство!

Вы замечали, как заметил я, –

краса ручья особенно прекрасна,

когда цветет растение иа[73].

 

1967

 

«Эти склоны одела трава…»

 

 

Эти склоны одела трава.

Сколько красок сюда залетело!

А меня одолели слова.

Слово слабой душой завладело.

 

Как всё желто, бело и красно!

Знать, и мак свою силу здесь тратил.

Как понять пестроту? Всё равно!

Погляди и забудь, о читатель.

 

Нет, и Бог не расстелет ковра

одноцветного, не расписного.

Я лелеял и помнил слова,

но не понял – где главное слово.

 

Всем словам, что объемлет язык,

я был добрый и верный приятель,

Но какое ж мне выбрать из них,

чтоб тебе угодить, о читатель?

 

1967

 

«На берегу то ль ночи, то ли дня…»

 

 

На берегу то ль ночи, то ли дня,

над бездною юдоли, полной муки,

за то, что не отринули меня,

благодарю вас, доли и дудуки.

 

Мои дудуки, саламури, стон

исторгшие, и ты, веселый доли,

взывают к вам вино, и хлеб, и соль:

останьтесь в этом одиноком доме.

 

Во мне привычка к старости стара.

Но что за ветер в эту ночь запущен?

Мне, во главе пустынного стола,

осталось быть и страждущим, и пьющим.

 

Играет ветер в тени, в голоса,

из винной чаши, утомившей руки,

в мои глаза глядят мои глаза,

что влюблены в вас, доли [74]и дудуки [75].

 

Но для Тбилиси, что возжег свечу,

не вы ли были милы и родимы?

Кому пресечь ту хрупкость по плечу?

Кто смел не пожалеть вас, побратимы?

 

Без вас в ночи всё сиро и мертво.

Покуда доли воплощает в звуки

все перебои сердца моего, –

мой стон звучит в стенании дудуки.

 

1967

 

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

 

 

В горле моём заглушенного горя мгновенье –

вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье

воздуха? – Вымер он весь иль повеять ленится?

Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе [76].

Гогла, твой дом опален твоим жаром последним,

Грозный ожог угрожает деревьям соседним.

Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,

проклятый пеплом, горит и становится пеплом.

Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, –

как же ты занят своей огнедышащей мукой!

Доблестный Мцыри [77], скиталец нездешней пустыни,

где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?

Слово одно исцелит твое бедное горло,

ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!

Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,

если гортань ты о ней говорить приневолишь.

Лютую смерть, бездыханную участь предмета

вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.

Грузии речь, ликованье, страданье, награда,

не покидай Леонидзе так рано, не надо,

лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,

лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.

 

1966

 

«Вот виноградник, но я виноградного сока…»

 

 

Вот виноградник, но я виноградного сока

не собиратель, а созерцатель. Смешно

сердцу от боли: зачем одинокому столько

лоз виноградных, в которых погибнет вино?

Я одинок. Претерпел я и муку, и скуку

жить, когда солнце уходит за мыс, вон – за тот,

О, мой Нодар, если встретишь Джансуга – Джансугу

всё же скажи: пусть придет, когда солнце зайдет.

Вот что я вспомнил, Нодар, этим утром, Я вспомнил

птиц твоих бедных. Да, птиц твоих бедных беру.

Миг воспаренья и время уныния – сон лишь,

вместе придите, ведь я – не смогу, не приду.

Что же мне делать? Мне нечего делать. Всех истин

скорбь я узнал: эта скорбь велика.

Не говорите другим: поздравительных писем

больше не пишет, уже не напишет рука.

По‑колдовство! Волшебство! Мой несбывшийся, робкий

почерк – не к чайкам ли, чтобы лететь и дрожать

белою почтою над равнодушной Европой,

писем столь белых не станут же дома держать.

В море и в сердце такого объема и роста

длится минута, что ей миновать я не дам.

С‑с‑с – это море и удочка, просьба и проза,

что мне другие! А ты – разгадаешь, Нодар.

Что с этим небом, чей пламень склоняется к мысу,

но не склонился? Не вечен ли этот закат?

Я без тебя и последнего мрака не мыслю.

В сумерках этих войди, напевая, в мой сад.

Есть благодать: уберечь поднебесные гроздья.

Я бы содеял вино, если б знал для кого,

Будь здесь хозяин – прошу драгоценного гостя.

То и другое сложу, это строки Карло.

Нам лишь сентябрь подыграет. Беспечно, бесслезно

свидимся, друг, и Джансуга с собой позови.

Щуришься ты как от солнца, иль щурится солнце

Так вот, как ты.

В крайний миг бытия и любви.

 

 

ЖИЗНЬ ЛОЗЫ

 

Новелла в четырех действиях

 

I

 

Солнце гуляет по‑над берегами Иори,

Зной непомерный свершился, а день в половине.

Лютое солнце спалило поля – не его ли

Станем учить, как лелеять цветы полевые?

Все‑таки, все‑таки только природе, доверюсь:

Книга горы, где любая глава – виноградник,

Рукопись солнца: сложенная гением ересь,

Вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных!

Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли

Зрением слез созерцать этот край изобилья?

Если умру и забудусь – небес и Манави [78]

Встреча и в том забытье да не будет забыта!

Если б строку совершенной лозе уподобить!

Я – только голос, чтоб хору всё пелось и пелось,

Я – только глаз, чтобы взгляд был всевидяще‑добрым,

Видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.

Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.

Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?

Я не случайно избрал для любви и доверья

Бег, и стремленье, и легкую поступь Иори.

Солнце – мое! И на радостях мне захотелось

Солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.

Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители [79],

Видел светило, вмещенное в винную чашу!

 

– Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Твое и мое одинаковы сердцебиенья.

Ты – прежде, ты – мастер, я – твой подражатель.

И пусть! –

Тебе посвящу ученичество стихотворенья.

 

 

II

 

Слава, Манави, тому, кто затеял однажды

Вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.

Крепость в руинах, и та изнывает от жажды

Верить в бессмертье цветения и плодородья.

Мертв от рожденья, то верит в скончание света,

Свет будет длиться – без перерыва и риска.

Ты виноградник, поведай, как было всё это:

Лоз исчисление – триста, и триста, и триста.

Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,

Помысел сердца в нём явственно опубликован.

Домики эти всегда помышляют о госте,

Пялясь в пространство высокими лбами балконов.

Сразу, врасплох, со спины – на ликующий полдень

Обрушился град, нещадная грянула ярость.

Пал виноградник и смертного мига не понял,

Черное облако, смерти слепая всеядность.

Только минута прошла: непогода с погодой

Насмерть схватились непоправимо и быстро.

Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.

Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.

Мертвой лежит драгоценная малость и радость,

Веточка, чудо, казненное детство побега,

И улетучилась, и не сбылась виноградность…

Вёдро. Глаза прозревают от влаги от века.

 

– Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:

Бессонница крови, ямб [80] – пауза и ударенье.

Во мне – твоя кровь. Золотой виноградиной уст,

Тебя восхваляя, свершается стихотворенье.

 

 

III

 

Было – но есть, ибо память не знает разлуки

С временем прошлым, и знать не научится вскоре.

Ношею горя обремененные руки.

Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.

Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее

Был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?

В наших зрачках те события окаменели,

Сердце прострелено градом, о брат виноградарь.

Если нахмурюсь и молвлю: – Я помню. Ты помнишь?

Мне собеседник ответит: – Ты помнишь? Я помню.

Жизнь – это средство смертельно рвануться на помощь

Жизни чужой: человеку, и саду, и полдню.

Что из того, что навряд ли и трёх очевидцев

Бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна,

Может быть, трое осталось из тех арагвинцев [81],

Много и мало их было, а было их триста.

Женщины реяли, черные крылья надевши,

В высях печали, которую ум не постигнет.

Встань, виноградник, предайся труду и надежде!

Ты – непреклонен, вовек ты не будешь пустынен.

Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей.

Я, как и ты, уроженец и крестник Манави.

Сводит с ума – так родим, и громоздок, и нежен

Поскрип колес до отверстого входа в марани!

 

– Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Благоговею пред страстью твоею к даренью.

Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь:

Благодаренье окажется стихотвореньем.

 

 

IV

 

Хочет лоза говорить, повисая бессильно,

Изнемогая, вздыхая всё тише и реже.

Чтобы потом сожаление нас не бесило,

Пусть говорит! Как добры ее чудные речи!

– Может быть, дух испущу – и тогда не отчаюсь.

Я одолею меня испытующий ужас.

Непрерываемость жизни, любви неслучайность,

Длительность времени – мне отведенная участь.

Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани [82],

Как продвиженье светил в глубине мирозданья,

Тысячелетья меня провожают глазами,

Вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья,

Помню грузин, что о Грузии так трепетали:

О, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет.

Жизнь не умеет забыться для сна и печали,

И виноградник живет, когда бедствие терпит.

Дудочки осени празднество нам возвестили.

Слушайте, воины и земледельцы, мужчины!

Той же рукою, которой меня вы взрастили,

Ввысь поднимите с великою влагой кувшины.

Жажда – была и, как горе, сплыла, миновала,

Быть не быть – не колеблясь и не канителя.

Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители,

Может сказать: меня солнце в уста целовало!

 

– Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

Тот пульс, что во мне, это только твое повторенье,

Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст,

Прошу: о, прими подношение стихотворенья!

 

Ираклий Абашидзе[83]

 

КОРНИ

 

 

Вознесен над Евфратом и Тигром,

сверху вниз я смотрел на века,

обведенные смутным пунктиром,

цвета глины и цвета песка.

 

И клонилась, клонилась средь ночи

к Междуречью[84] моя голова.

Я без страха глядел в его очи,

словно в очи заснувшего льва.

 

Там, вверху, я оплакал утрату

тех времен, что теперь далеки,

когда белая темень Урарту[85]

вдруг мои осенила зрачки.

 

И когда в повороте капризном

промелькнул, словно тень меж ресниц,

дорогой и таинственный призрак

шумерийских и хеттских границ [86].

 

Приласкать мои руки хотели, –

но лишь воздух остался в руках, –

голубей, обитавших в Халдее [87],

в разоренных ее облаках.

 

Что‑то было тревожное в этом

вихревом и высоком дыму,

белым цветом и розовым цветом

восходившем к лицу моему.

 

О, куда бы себя ни умчала,

свой исток да припомнит река!

Кровь моя обрела здесь начало

и меня дожидалась века.

 

В скольких женщинах, скольких мужчинах

билась пульсов моих частота.

Так вино дозревает в кувшинах

и потом услаждает уста.

 

И пока тяжелы мои корни

посреди занесенных полей,

я – всего лишь подобие кроны

над могилою этих корней.

 

 

ХВАМЛИ[88]

 

 

Я, как к женщинам, шел к городам.

Города, был обласкан я вами.

Но когда я любил Амстердам,

в Амстердаме я плакал о Хвамли.

 

Скромным жестом богини ко мне

протянула ты руки, Эллада [89].

Я в садах твоих спал, и во сне

видел Хвамли я в день снегопада.

 

О Эмпайр [90], по воле твоей

я парил высоко над Гудзоном [91].

Сумма всех площадей и полей

представлялась мне малым газоном.

 

Но твердил я: – О Хвамли, лишь ты,

лишь снегов твоих вечный порядок,

древний воздух твоей высоты

так тяжел моим лёгким и сладок.

 

Гент[92], ответь мне, Родос [93], подтверди –

вас ли я не любил? И не к вам ли

я спешил, чтоб у вас на груди

опечаленно вспомнить о Хвамли?

 

Благодарствуй, земля! Женских глаз

над тобой так огромно свеченье.

Но лишь раз я любил. И лишь раз

всё на свете имело значенье.

 

Воплотивший единственность ту,

Хвамли, выйди ко мне из тумана,

и вольюсь я в твою высоту –

обреченный, как сын Амирана.

 

 

ОПУСТЕВШАЯ ДАЧА

 

 

Увы, ущелие пустое!

Давно ли в сетке гамака

желтело платьице простое,

как птица в глубине силка?

 

Давно ли женщина глядела

глазами чуть наискосок?

Кто улетел? Что улетело

и след впечатало в песок?

 

Давно ль смородиной зеленой

играли пальчики любви

и на веранде застекленной

шел спор меж милыми людьми?

 

Но кто ж возник здесь? Что возникло?

Кто плакал и не вытер слёз?

Какой бесчинствовал возница?

Куда увез? Зачем увез?

 

Под сенью бедного ореха

чего я жду? Кого я жду?

Какого голоса и смеха?

Какого шепота в саду?

 

Так утром, при погоде славной,

я шел меж опустевших дач,

овеянный печалью сладкой

и предвкушеньем неудач.

 

 

«Я книгочей, я в темень книг глядел…»

 

 

Я книгочей, я в темень книг глядел,

я звездочет, я созерцал пространство,

невежда, я не ведал – где предел любви,

что беспредельна и прекрасна.

 

Есть край бескрайним лепетам молитв,

и мера есть безмерным лептам плача.

Как я молился! Сколько слёз пролил!

Избыток муки – вот моя удача.

 

Я ранен был, и мертв, и снова жил,

и, в бесконечной грусти мирозданья,

грущу о том, что мало послужил

оплошности чрезмерного страданья.

 

 

ДАЛЕКАЯ ШХЕЛДА[94]

 

 

Тот снег – в ожидании нового снега,

скажу лишь о нём, остальное я скрою.

И прошлой зимой длилось действие неба

над Шхелдою, над осиянной горою.

 

Свеченья и тьмы непрестанная смена –

вот опыт горы, умудряющий разум.

Тот снег в ожидании нового снега –

в недвижности, но и в азарте прекрасном.

 

Неистовый дух, вечно алчущий света,

молящийся, страждущий и дерзновенный.

Тот снег в ожидании нового снега.

Далекая Шхелда и сумрак вселенной.

 

1958

 

КАМЕНЬ

 

 

Я сравнивал. Я точен был в расчетах.

Я применял к предметам власть свою.

Но с тайною стихов неизреченных

что мне поделать? С чем я их сравню?

 

Не с кладом ли, который вдруг поранит

корыстный заступ, тронувший курган?

Иль равен им таинственный пергамент,

чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран [95]?

 

Иль есть в них сходство с недрами Армази,

присвоившими гибель древних чаш?

Их черепки сверкнут светлей алмаза,

но не теперь, – когда настанет час.

 

Иль с Ванскими пещерами [96]? Забава

какой судьбы в тех знаках на стене?

Или с Колхидой [97], копья и забра  ла

хранящей в темноте и тишине?

 

Нет, с нежным чудом несвершенной речи

сравниться могут – не сравнявшись с ней –

лишь ве  щей Мцхеты сумрачные свечи,

в чьем пламени живет душа теней.

 

Не искушай, метафора, не мучай

ни уст немых, ни золотых чернил!

Всему, что есть, давно уж выпал случай –

со всем, что есть, его поэт сравнил.

 

Но скрытная, как клинопись на стенах,

душа моя, средь бдения и снов,

всё алчет несравнимых, несравненных,

неска  занных и несказа  нных слов.

 

Рука моя спешит предаться жесту –

к чернильнице и вправо вдоль стола.

Но бесполезный плач по совершенству –

всего лишь немота, а не слова.

 

О, как желает сделаться строкою

невнятность сердца на исходе дня!

Так, будучи до времени скалою,

надгробный камень где‑то ждет меня.

 

1959

 

«Ты увидел? Заметил? Вгляделся…»

 

 

Ты увидел? Заметил? Вгляделся?

В мире – прятанье, поиск, игра:

улепётывать с резвостью детства,

притаиться, воскликнуть: «Пора!»

 

Обыскав ледники и теплицы,

перестав притворяться зимой,

март взывает: «Откликнись, Тбилиси!

Ты – мой баловень, неженка мой».

 

Кутерьма адресатов и почты:

блеск загара грустит по лицу,

рыщет дерево: где его почки?

Не они ль утаили листву?

 

Ищет сад – пребывания втайне,

ищет ливень – пролиться куда,

что скрывает Куры бормотанье,

что теряет и ищет Кура?

 

Наконец все находят друг друга,

всех загадок разгадка ясна,

и внутри драгоценного круга

обретает Тбилиси весна.

 

1959

 

ВЕСНА

 

 

Деревья гор, я поздравляю вас:

младенчество листвы – вот ваша прибыль,

вас, девушки, затеявшие вальс,

вас, волны, что угодны юным рыбам,

 

вас, небеса, – вам весела гроза,

тебя, гроза, – тобой полны овраги,

и вас, леса, глядящие в глаза

расплывчатым зрачком зеленой влаги,

 

я поздравляю с пчёлами луга,

я поздравляю пчёл с избытком мёда

и эту землю с тем, что велика

любви и слёз беспечная погода.

 

Как тяжек труд пристрастия к весне

и белый свет так бел, что видеть больно.

Но заклинаю – не внемлите мне,

когда скажу: «Я изнемог. Довольно».

 

1969

 

«Жаждешь узреть – это необходимо…»

 

 

Жаждешь узреть – это необходимо

(необходимо? зачем? почему?), –

жаждешь узреть и собрать воедино

всё, что известно уму твоему.

 

Жаждешь, торопишься, путаешь, Боже,

вот сколько нужно: глаза, голоса,

горе… А радости? Радости тоже!

Радости, шалости и чудеса!

 

Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли?

Вечер в Риони, клонящий к слезам

солнцем и свадьбою: «Лиле»… «Макрули» [98]…

И Алазань? Как забыть Алазань?

 

Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге,

соединить без утрат и помех

всё, что творится при солнце и снеге:

речи, поступки, и солнце, и снег.

 

Жаждешь… Но если, Всевышним веленьем,

вдруг обретешь это чудо и жуть,

как совладаешь с чрезмерным виденьем,

словом каким наречешь его суть?

 

1969

 

 

Григол Абашидзе[99]

 

ПАМЯТЬ

 

 

В час, когда осень щедра на дожди

и лихорадка осину колотит,

глянешь – а детство блестит позади

кроткой луною, упавшей в колодец.

 

Кажется – вовсе цела и ясна

жизнь, что была же когда‑то моею.

Хрупкий узор дорогого лица

время сносило, как будто монету.

 

Мой – только памяти пристальный свет,

дар обладания тем, чего нет.

 

 

«Я сам не знаю, что со мной творится…»

 

 

Я сам не знаю, что со мной творится:

другой красы душа не понимает,

и холм чужбины в зрении двоится,

и Грузию мою напоминает.

 

Ее свеча восходит солнцем малым

средь звезд и лун, при ветреной погоде.

Есть похвала тому, что изумляет:

о, как это на Грузию похоже.

 

Природе только слово соразмерно.

Смотрю, от обожания немею

и всё, что в этом мире несравненно,

я сравниваю с Грузией моею.

 

 

Из стихов Турмана Торели[100]

 

НА БОЙНЕ

 

 

Грянула буря. На празднестве боли

хаосом крови пролился уют.

Я, ослепленный, метался по бойне,

где убивают, пока не убьют.

 

В белой рубашке опрятного детства

шел я, теснимый золой и огнем,

не понимавший значенья злодейства

и навсегда провинившийся в нём.

 

Я не узнал огнедышащей влаги.

Верил: гроза, закусив удила,

с алым закатом схватилась в овраге.

Я – ни при чем, и одежда бела.

 

Кто убиенного слышал ребенка

крик поднебесный, – тот проклят иль мертв.

Больно ль, когда опьяневшая бойня

пьет свой багровый и приторный мёд?

 

Я не поддался двуликому ветру.

Вот я – в рубахе, невинной, как снег.

Ну, а душа? Ее новому цвету

нет ни прощенья, ни имени нет.

 

Было, убито, прошло, миновало.

Сломаны – но расцвели дерева…

Что расплывается грязно и ало

в черной ночи моего существа?

 

 

ЕДИНСТВЕННЫЙ СВЕТ

 

 

Глядит из бездны прежней жизни остов.

Потоки крови пестуют ладью.

Но ждет меня обетованный остров,

чьи суть и имя: я тебя люблю.

 

Лишь я – его властитель и географ,

знаток его лазури и тепла.

Там – я спасен. Там – я Святой Георгий [101],

поправший змия. Я люблю тебя.

 

Среди растленья, гибели и блуда

смешна лишь мысль, что губы знали смех.

Но свет души, каким тебя люблю я,

в былую прелесть красит белый свет.

 

Ночь непроглядна, непомерна стужа.

Куда мне плыть – не ведомо рулю.

Но в темноте победно и насущно

встает сиянье: я тебя люблю.

 

Лишь этот луч хранит меня от бедствий,

и жизнь темна, да не вполне темна.

Меж обреченной плотью и меж бездной

есть дух живучий: я люблю тебя.

 

Так я плыву с ослепшими очами.

И я еще вдохну и пригублю

заветный остров, где уже в начале

грядущий день и я тебя люблю.

 

 

Иосиф Нонешвили [102]

 

«Вот я смотрю на косы твои грузные…»

 

 

Вот я смотрю на косы твои грузные,

Как падают,

как вьются тяжело…

О, если б ты была царицей Грузии, –

О, как тебе бы это подошло!

О, как бы подошло тебе приказывать! –

Недаром твои помыслы чисты:

Ты говоришь –

и го  рода прекрасного

В пустыне

намечаются

черты!

Вот ты выходишь в бархате лиловом,

Печальная и бледная слегка,

И, умудренные твоим прощальным словом,

К победе

устремляются

войска.

Хатгайский шелк пошел бы твоей коже.

О, как бы этот шелк тебе пошел.

Чтоб в белой башне

из слоновой кости

Ступени целовали твой подол.

Ты молишься –

и скорбь молитвы этой

Так недоступна нам и так светла,

И нежно посвящает Кошуэта[103]

Тебе одной свои колокола.

Орбелиани пред тобой, как в храме,

Молчит по мановению бровей.

Потупился седой Амилахвари[104]

Пред царственной надменностью твоей.

Старинная ты,

но не устарели

Твои черты… Светло твое чело.

Тебе пошла бы нежность Руставели…

О, как тебе бы это подошло!

Как я прошу…

Тебе не до прошений,

Не до прощений

и не до меня…

Ты отблеск славы вечной и прошедшей

И озаренье нынешнего дня!

 

1940

 

 

Анна Каландадзе[105]

 

МРАВАЛЖАМИЕР[106]

 

 

Твоим вершинам,

белым и синим,

Дарьялу и Тереку,

рекам твоим,

твоим джигитам,

статным и сильным,

а также женщинам,

верным им, –

 

мравалжа  миер, многие лета!

 

Твоим потокам,

седым потокам,

твоим насупленным ледникам,

предкам твоим

и твоим потомкам,

их песням,

танцам

и смуглым рукам –

 

мравалжа  миер, многие лета!

 

Твоим героям.

делам их ратным,

их вечной памяти на земле,

твоим языкам и наречьям разным,

лету,

осени,

весне

и зиме –

 

мравалжа  миер, многие лета!

 

Горам и ущельям,

низу и долу,

каждому деревцу во дворе,

Волге твоей,

и Днепру,

и Дону,

Сырдарье и Амударье –

 

мравалжа  миер, многие лета!

 

Твоим строителям неутомимым,

могучей

жизни

живой струе,

тебе, овеянной светом и миром,

тебе,

моей дорогой стране, –

 

мравалжа  миер, многие лета!

 

1952

 

«Все, что видела и читала…»

 

Где же еще Грузия другая?

Гр. Орбелиани

 

 

Все, что видела и читала,

всё –

твое,

о тебе,

с тобой.

В моём сердце

растет чинара,

ночью ставшая голубой.

И в минуту самую грустную

предо мною одна,

дорогая,

ты, прекрасная Грузия.

 

«Где же еще Грузия другая?»

 

О луга моей Карталинии,

олени с большими рогами

и такие хрупкие лилии,

что страшно потрогать руками

Ты об этом помнить велишь мне.

Я смотрю на тебя,

не мешая,

край,

овеянный былым величьем…

 

«Где же еще Грузия другая?»

 

Травы синие

лягут на плечи.

С этих трав

я росинки сняла.

О мои виноградные плети!

О Тетнульди [107] большие снега!

Зажигаются звёзды со звоном,

искры белые

извергая.

Я слежу

за далеким их зовом:

 

«Где же еще Грузия другая?»

 

Пусть герои твои умирали –

слава их

разнеслась далеко.

Прямо к солнцу

взмывает Мерани,

и печально звучит

«Сулико».

Живы Алуда [108] и Лела.

Устал Онисэ [109],

размышляя.

О родина песен и лета!

 

«Где же еще Грузия другая?»

 

С тихими долгими песнями

проходят

твои вечера.

Плачут

горийские персики,

когда наступает пора.

Они нависают с ветки.

Ветка густая,

большая.

Разве ты не одна на свете?

«Где же еще Грузия другая?»

 

1945

 

«Ты такое глубокое, небо грузинское…»

 

 

Ты такое глубокое,

небо грузинское,

ты такое глубокое и голубое.

Никто из тех, кто тебе грозился,

приюта не обрёл под тобою.

Ни турки, ни персы

и ни монголы

не отдохнули под тобой на траве,

не заслонили цветов магнолий,

нарисованных на твоей синеве.

Ошки [110]

и Зарзма [111],

и древний Тао [112]

поют о величье твоем,

о небо!

Птицы в тебе летают

и теряются в тебе,

голубом…

 

1945

 

«Вот солнце на носки привстало…»

 

 

Вот солнце

на носки привстало,

и город потянулся сонно.

Ему быть темным

не пристало.

Входило солнце

в город солнца.

И воздух был прозрачный,

ранний,

просвечивающий изнутри.

Стоял Тбилиси, как Ираклий[113]

у древней крепости Нари.

Такая ли была погода,

когда в Тифлис вступали персы

и не сдавались им подолгу

его воинственные песни?

 

1945

 

ВХОДИЛА В ГУРИЮ[114] КАЛАНДА[115]

 

 

Я помню изгородь под инеем.

Снег падал тихо и светло.

Кричит петух – и вспоминаю я

мое гурийское село.

Проламывалась наледь тонкая

под грузом шага моего,

и лаяла устало Толия,

сама не зная, на кого.

Похожий на большую букву,

один на вековом посту

дуб укрывался, словно в бурку,

в свою дырявую листву.

Глубокий снег следы марали,

тропинка далеко вела,

и возле вещего марани

был ветер пьяным от вина.

Всё это – где‑то и когда‑то,

но позабыть о том нельзя…

Входила в Гурию каланда

и чичилаки[116] нам несла.

 

1945

 

«Охотники легко и дерзко раскладывают западни…»

 

 

Охотники легко и дерзко

раскладывают западни.

Здесь ходит горная индейка –

ее подстерегут они.

О, по опасной той аллее

мы пробегаем много дней.

Как годовалые олени,

пугаемся своих теней.

О, будь, индейка, осторожна,

не проходи по той тропе.

Ты слышишь? –

Горестно,

тревожно

твой милый

плачет о тебе.

 

1945

 

«Громче шелести, осина…»

 

 

Громче шелести,

осина,

громче, мать‑земля, гуди.

Живы мы!

И зло и сильно

сердце прыгает в груди.

Лес!

У нас есть листья,

губы –

целоваться,

говорить.

О, гуди – пусть эти гуды

будут в воздухе бродить!

 

1945

 

«Когда прохожу по долине росистой…»

 

 

Когда прохожу

по долине росистой,

меня,

как ребенка,

смешит роса.

Цветы

приоткрывают

ресницы,

к моим глазам

обращают глаза.

Я вижу

движение каждого пестика,

различаю границу

утра и дня.

Ветер,

подай мне цветок персика,

травой и листьями

обсыпь меня!

Я,

эти цветы нашедшая,

хочу,

чтоб они из земли вылезали.

И как сумасшедшая –

о, сумасшедшая! –

хохочет трава

с растрепанными волосами.

Деревья сняли

свои драгоценности

и левой пригоршней

меня забросали.

Вот драгоценности –

все они в целости,

Деревья,

вы понимаете сами.

Я тоже,

я тоже сошла с ума.

Всего мне мало,

и всё мне мало  !

Хохочет,

хохочет –

не я сама! –

хохочет,

хохочет сердце мое!

И ты

на исходе этого дня

листьями и травою прогоркшей

обсыпь меня,

да, обсыпь меня,

но только правой пригоршней!

 

1945

 

«О бабочек взлеты и слеты…»

 

 

О бабочек взлеты и слеты!

Может быть, я ошибаюсь.

То слезы,

то добрые слезы.

Я плачу

и улыбаюсь.

 

Я выросла в поле,

где на травинках

капли росы навешены.

Я веточка,

полная зеленых кровинок,

срезанная невеждами.

 

Я стану свирелью,

свирелью зеленой!

Нагряну к вам трелью,

трелью залетной!

Я –

этого воздуха обитательница,

не страшащаяся ничего,

Я –

плачущая обладательница

сердца твоего.

С горных пастбищ,

для любви навеяна,

медленно

я поднимаюсь кверху.

 

О земля,

если б ты мне не верила, –

я бы обратилась

к ветру:

– О ветер,

докажем,

докажем скорей,

докажем каждому,

что я –

свирель.

 

Дохни –

и медленно и жалобно

польется песня

из зеленого желоба

И прислушаются люди чутко,

и уловят

мое дыхание,

и поймут они

силу чувства,

обращенного в это звучание,

 

1945

 

«Он безмолвствует…»

 

 

Он безмолвствует,

спит на крышах,

но вот он гудеть начинает,

и тогда

на зеленых крыльях

поднимаются

к солнцу

чинары.

Страх перед ним осилив,

плача от тяжкой печали,

взмывают мои осины,

шевеля

большими плечами.

 

1945

 

«Перекликаются куропатки…»

 

 

Перекликаются куропатки…

И, рассеивая аромат,

в том парке

и в этом парке

цветы танцуют и говорят.

Опьяненные ими долины

в пятнах света и темноты,

и опять,

опять неделимы

бабочки

и цветы.

Ветры землю проветривают,

начинаясь там,

у реки.

Пчелы волшебниц проведывают.

Сплетничают мотыльки.

Который год,

о, который год

повторяются эти порядки.

Сумерки опускаются с гор…

Исступленно перекликаются куропатки.

 

1945

 

ТУТА

 

 

Чего,

чего же хочет тута?

Среди ветвей ее темно.

Она поскрипывает туго,

как будто просится в окно.

Она вдоль дома так и ходит,

след оставляет на траве.

Она меня погладить хочет

рукой своей по голове.

О тута,

нужно в дом проникнуть

и в темноте его пропасть,

и всей корой ко мне приникнуть,

и всей листвой ко мне припасть.

 

 

«Когда наступит ночь…»

 

 

Когда наступит ночь

и вычернит

все камни и цветы вокруг,

когда на небе месяц вычертит

свой точный

неразрывный круг

и склонятся ко сну

все травы,

все люди,

все живые твари, –

луч месяца соединится

со снегом чистым, молодым,

то белым светом озарится,

то розовым,

то голубым.

Их поцелуй так тих,

так светел.

Магнолиями пахнет ветер.

Лишь палочкою выручальной

там птица вдалеке стучит.

Кавкасиони[117] величавый

всё видит,

слышит

и молчит.

 

1945

 

«Что делает весна…»

 

 

Что делает весна

с владениями роз?

Ей хочется

заботой их порадовать.

Шиповник

медленный свой замечает рост,

и начинают веточки подрагивать.

Как голосят

влюбленные пернатые

над каждою лужайкой и тропой!

А вот цветы, поникшие,

примятые,

перемешанные с травой.

Их, верно, парни девушкам дарили.

У тех же, видно,

помыслы свои:

они сбегают весело

в долины,

где новые цветы и соловьи.

 

 

«О ты, чинара…»

 

 

О ты, чинара,

взмывшая высо  ко, –

страшны ли тебе ветер и гроза?

На фоне просветлевшего востока

ты открываешь медленно глаза.

Всей кожей на рассвете холодея,

ты распуши листву

и так замри,

безмолвная,

как Тао и Халдея,

соединеньем неба и земли.

Назначена

для страсти и восторга

бровей твоих

надменная краса…

О, ты, чинара,

взмывшая высо  ко, –

страшны ли тебе ветер и гроза?!

 

1945

 

РАЗГОВОР С ЧИАМАРИЕЙ [118]В ДЕНЬ ПОБЕДЫ

 

 

О медлительная побелка

этих яблоневых лепестков!

Так здравствуй, победа,

победа,

победа во веки веков!

Выходи,

чиамария,

празднуй,

тонко крылышками трубя.

Мои руки совсем не опасны –

мои руки ласкают тебя.

Возмужавшей земле обожженной

не управиться

с новой травой.

Где наш враг?

Он лежит,

пораженный

справедливой и меткой стрелой.

Чиамария,

как мы тужили,

как мы плакали,

горе терпя,

но смеется

герой Цицишвили [119],

защитивший меня и тебя.

Чиамария,

мир, а не горе!

И, вступая в привычки труда,

тут степенно пройдется Никора [120],

и воскреснет за ним борозда.

Как Никора доволен работой!

Как глаза его добро глядят!

Я стою среди луга рябого.

«Гу‑гу‑гу…»

Это вязы гудят…

 

1946

 

Я СОВСЕМ МАЛЕНЬКАЯ ВЕТОЧКА

 

 

Вот я стою – не женщина, не девочка,

и ветер меня гладит по плечам,

Я – маленькая‑маленькая веточка.

Садовник, утоли мою печаль.

 

Садовник, заслони меня от ветра:

мои он разоряет лепестки.

Что сделаю я, маленькая ветка?

Ведь у меня ни слова, ни руки.

 

О, подойди, скажи: не солгала ты,

ты, маленькая веточка, прости.

А ветер – он буян и соглядатай,

и ты меня от ветра защити.

 

1946

 

СКАЖИ МНЕ, ЧИАМАРИЯ…

 

 

Чиамария, чиамария,

отшумел этот дождик сполна.

Ты такая смешная и маленькая.

Чиамария, где ты спала?

 

Твои крылышки, верно, простыли,

когда капля тебя волокла.

Я кажусь тебе тенью в пустыне, –

так я рядом с тобой велика.

 

Чиамария, в чем твоя радость?

Эти крапинки кто намечал?

Чиамария, в чем наша разность?

Ведь и мне этот дождь не мешал.

 

 

«Какие розовые щёки…»

 

Маленькой Виоле

 

 

Какие розовые щёки,

и в каждой светит по костру,

и глаз голубенькие щёлки

еще не клонятся ко сну.

О девочка,

что «Деда‑эна»[121]

тебе расскажет о земле?

Как виноград лисица ела?

Как заяц белым стал к зиме?

С какою трогательной грустью

ты плачешь! Вздрагивают плечики,

Зачем лисице с белой грудью

попались маленькие птенчики?!

О, радость первого незнания!

Ты выговорила едва

цветов красивые названия:

«a‑и нар‑ги‑зи, a‑и и‑а»[122]

Всё в маленьком твоем рассудке

запечатлелось, но опять

ласкаешь пестрые рисунки.

Устала книжка,

хочет спать.

День к вечеру переломился.

Вот месяц вышел и горит,

а язычок не утомился.

Смеется он

и говорит.

Жизнь будет сложная и долгая.

О девочка,

запомни так:

страна твоя большая,

добрая,

она вся в реках и цветах.

А ты играешь с мамой в ладушки –

тебе ли думать о судьбе!

Ромашки,

маки

или ландыши –

что больше нравится тебе?

 

1946

 

ЛАДО АСАТИАНИ[123]

 

Вспомнят меня, как Никалу[124],

наступят на теплую могилу мою.

Ладо Асатиани

 

 

Где‑то поблизости

солнце и ветры

дадут акации

зацвести поскорей,

и осыплются эти белые ветви,

осыплются

над могилой твоей.

Я‑то знаю,

что под этою елью

ты уснул,

положив свою голову в маки.

Взбудораженный любовью,

наполненный ею,

ты лежишь,

как лежат все поэты и маги.

А земля наполняется парусами

и цветами,

которые тебя так манили…

А Пиросмани?

О, Пиросмани

придет к твоей теплой могиле…

Ты умер, окончился,

но снова прокрался

в эту жизнь.

Велики твои радость и грусть.

О весна! Взгляни, сколь она прекрасна!

А цветы всё падают и падают тебе на грудь…

 

1946

 

«Долгой жизни тебе…»

 

 

Долгой жизни тебе,

о фиалка!

Твоим синим и милым глазам.

Чтобы ветром тебя не сразило!

Чтобы градом тебя не задело!

Чтоб тебя не ушибли ногой!

 

1946

 

«О, пусть ласточки обрадуют нас вестью…»

 

 

О, пусть ласточки обрадуют нас вестью

о появлении первых роз.

Пусть мотылек

поцелуется с яблоневой ветвью

и та приоткроет свой маленький рот

О, снова март,

и снова это деленье

на голубое с зеленым

с примесью красок других.

Цветы начинаются на земле,

поднимаются на деревья,

и март

раскрывает

их.

 

 

«Тень яблони…»

 

 

Тень яблони

живет на красивом лугу.

Она дышит,

пугливо меняет рисунок

Там же живет самшит,

влюбленный в луну,

одетый кольчугой росинок.

Цикады собираются оркестрами.

Их музыка

достойна удивленья,

и шепчутся с деревьями окрестными

около растущие деревья.

А к утру затихнет их шепот,

погаснет

и ветром задунется,

О, есть что‑то,

безмерно заставляющее задуматься…

 

1946

 

МОЛИТВА ЗМЕИ

 

 

Как холодна змея,

красива,

когда черты ее видны.

Все крапинки ее курсива

так четко распределены.

Внимая древнему мотиву,

она касается земли

и погружается в молитву,

молитву страшную змеи.

Знать, душу грешную свою

с надеждой Богу поверяет,

в молитве с нею порывает

и просит:

«Бог, прости змею!»

О, нету,

нету больше мочи! –

и к скалам приникает грудь,

и вдруг таинственная грусть

змеиные заслонит очи.

И будет шепот этот литься

с ее двойного языка,

пока вокруг сухие листья

толкают руки ветерка.

Сейчас пусти ее в пески,

не попрекни смертельным делом –

с глазами,

полными тоски,

и к солнцу обращенным телом.

Пусть отстоит

свою молитву,

и чудно полосы свернет,

и сквозь просвирник [125]и малину

всей кожей крапчатой сверкнет.

Пусть после этих странных таинств

она взовьется вдалеке,

чтоб отплясать свой страшный танец

как будто с бубнами в руке.

Так пусть отпляшет разудало,

своими кольцами звеня.

Быть может,

старый узундара[126]

сегодня выберет змея…

 

1946

 

«Татарка девушка…»

 

 

Татарка девушка,

сыграй на желтом бубне,

здесь, возле рынка, где кричит баран.

Татарка девушка,

нарушим эти будни,

отпразднуем торжественно байрам[127].

О, сколько клиньев,

красных и сиреневых,

в себя включает

странный твой наряд

Сплетенья маленьких монет серебряных

на шее твоей тоненькой горят!

Возьми свой бубен.

Пусть в него вселится

вся молодость твоя и удальство.

Пусть и моя душа повеселится

на празднике веселья твоего.

 

 

БУБНЫ

 

 

Когда я говорить устану,

когда наскучат мне слова,

когда я изменю уставу

веселости и торжества, –

выходят из подвалов бубны

тогда,

о, именно тогда,

все их движения так буйны,

и песня их так молода.

Осенним солнцем залитые,

они на площади сидят,

и бьют в ладошки золотые

и весело вокруг глядят.

 

 

ЗВЕЗДЫ

 

 

Апрельская тихая ночь теперь.

Те птицы и эти

свои голоса сверяют.

О звёзды, –

невозможно терпеть,

как они сверкают,

как они сверкают!

Земле и небу

они воздают благодать

и, нарушая

темноту этой ночи,

сверкают,

сверкают –

издалека видать! –

мои звёзды и твои очи.

Теперь апрельская тихая ночь,

и глаза

к ней медленно привыкают.

О звёзды, –

мне это всё невмочь, –

как они сверкают!

Как они сверкают!

 

1952

 

«Как пелось мне и бежалось мне…»

 

 

Как пелось мне и бежалось мне,

как хотелось

петь и бежать!

Недоверчивой и безжалостной

мне никогда не бывать.

Когда месяц встает

за крепостной стеной

Орбелиани,

там,

вдалеке,

я, как дудка, следую за тобой

и отражаюсь в реке.

Идешь ли ты за арбою,

или у родника

стоишь, –

я иду за тобою,

и походка моя легка.

Недоверчивой и безжалостной никогда

мне не бывать с тобой.

Поверь,

когда засияет звезда

предрассветная

во мгле голубой, –

это ты мне свой посылаешь привет,

просишь помнить,

не забывать

Недоверчивой и безжалостной –

нет! –

мне никогда не бывать!

 

1953

 

О МАГНОЛИЯ, КАК Я ХОЧУ БЫТЬ С ТОБОЙ!

 

 

За листом твоим,

листом дорогим,

не угнаться –

он летит по воде и по суше.

Так и сердце его:

другим, другим,

другим его сердце послушно.

 

О моя магнолия,

лист твой поднят ветром –

не видать тебе твоего листа.

Наверно, не помнит он меня,

наверно, не помнит,

конечно, не помнит он моего лица.

 

Девятиглазого солнца

и бушующих морей

мы несем любовь,

только ты и я.

Но почему он не помнит

об этой любви моей,

почему, магнолия,

он не помнит меня?

 

У тебя, быть может,

был такой же час,

и он снова вернется,

и всё это развеется?..

Нет, чтобы южные ветры

навеки покинули нас,

мне что‑то не верится,

что‑то не верится.

 

Как он горд, магнолия,

как он горд.

Но с нами любовь

и цвет голубой

прекрасных морей,

прекрасных гор.

О магнолия, как я хочу быть с тобой!

 

1953

 

ОБЛАКА

 

 

Грозы   и солнца перемирие,

и облака   несут утрату

дождя –

над всем:

над пирамидами,

над Хеттой,

Мидией [128],

Урарту.

И радуга –

грозы напарница –

встает,

и пенится Кура.

Куда теперь они направятся?

Куда? Не ведаю.

Куда?

 

1953

 

В ШИОМГВИМИ[129]

 

 

Железный балкон,

уютный и ветхий.

О, люди редко бывают тут.

Зато миндаль

сюда наклоняется веткой,

и липы опадают,

когда отцветут.

 

Эти деревья намного старше,

намного старше,

чем я и ты.

Но неужели

этим деревьям не страшно

одиночество келий и темноты?

 

1954

 

ПО ДОРОГЕ В БЕТАНИЮ[130]

 

 

Шиповник,

смородина,

и черника,

и боярышник иногда.

Дождь прошел…

И привольно и дико

по горам сбегает вода.

 

Мы идем…

И холодные, ясные

дуют ветры.

Деревья дрожат.

На тропинке –

каштановые,

ясеневые

и дубовые

листья лежат.

 

Мы подходим к ущелью Самадло.

Снова дождь нас вводит в обман.

Я хочу быть с тобою.

Сама я –

 

словно горы и словно туман.

 

Шиповник,

смородина,

и черника,

и боярышник иногда.

Дождь прошел…

И привольно и дико

по горам сбегает вода.

 

1954

 

«Снег аджаро‑гурийских гор…»

 

 

Снег аджаро‑гурийских гор,

моих гор родных,

О, какой там большой простор,

какой чистый родник!

Маленькая мельница на Губазеули[131]

у ворот моего двора.

Там лавровишни давно уснули,

и роса их сладка и добра,

О родина,

уже, наверное, год

я не видалась с ней!

Снег аджаро‑гурийских гор,

туман и снег…

 

1954

 

«Над Зедазени[132] мерцает Венера…»

 

 

Над Зедазени мерцает Венера [133],

мерцает Венера бледным огнем.

Забыть бы его!

Но она велела

помнить о нём,

думать о нём.

 

Сколько звуков,

какая музыка странная!

Постоим

молчаливо в этом огне.

Что несет нам Венера,

прекрасная, старая?

– Счастье, конечно.

И тебе.

И мне.

 

1954

 

В ЗЕДАЗЕНИ

 

 

Лето заканчивается поспешно,

лето заканчивается на дворе.

Поспела ежевика,

ежевика поспела

и боярышник на горе.

 

Листвою заметает овраги,

здесь эхо такое большое да ломкое.

А небо над ущельем Арагви

всё такое же синее и далекое.

 

Хорошо иметь его,

хорошо иметь его

в сердце…

О, как стройна

дорога на Имеретию [134],

дорога на Имеретию

прямая, словно струна.

 

Как эти места чисты и добры,

как быстро здесь дни летят.

Над Зедазени шелестят дубы,

дубы шелестят…

 

1955

 

Я СЛЕЧУ, СИРЕНЬ…

 

 

Небо синее,

нет у неба предела

здесь, близко,

и там, далеко.

Появилось облачко

и поредело.

Небу

тайну хранить нелегко.

 

Я прикрою веки,

прикрою веки,

чтобы мир едва голубел и серел.

Слечу я

на твои синие ветки,

на твои синие ветки

слечу,

сирень!

 

Я буду петь твоим мелким цветочкам,

о, буду петь,

буду только петь –

твоим прожилкам,

крапинкам,

точкам,

потому что не смогу утерпеть.

 

Я буду петь голосисто и тонко.

Как мне хочется петь, сирень!

Никому так не хочется!

Может быть, только

небу хочется так же синеть.

 

О облака!

Я догнать их надеюсь,

я за ними следую

всегда и сейчас.

Но куда я денусь?

О, никуда не денусь,

сирень,

от твоих сиреневых глаз.

 

О, зачем мне скрывать эту тайну?

Навеки,

навсегда

одного хочу.

Я слечу на твои синие ветки,

на твои синие ветки слечу.

 

1955

 

«Что за ночь – по реке и по рощам…»

 

 

Что за ночь – по реке и по рощам!

Что за ночь окружает меня!

Ты кричишь: «Эй, паромщик, паромщик!»

Но вокруг ни души, ни огня.

 

Как далеки и Дзегви [135], и Мцхета,

и таинственный месяц в реке.

Он молчит, но так слышимо это.

Что он думает там, вдалеке?

 

1955

 

«Я тебя увенчаю короной…»

 

 

Я тебя увенчаю короной,

я тебе жемчугов надарю.

Захочу я – и славой короткой,

громкой славой тебя наделю.

 

А когда ты затихнешь в восторге,

я сама засмеюсь, удивлюсь.

Для тебя я взошла на востоке,

для тебя я на запад склонюсь.

 

 

«Свирель поет печально…»

 

 

Свирель поет печально,

стройно,

и птица напрягает мускулы.

О, как задумчиво и строго

акация

внимает музыке.

Взлетает птица

выше,

выше,

туда,

где солнце и цветенье,

а маленькая ветка вишни

хранит ее прикосновенье.

 

1955

 

«Самшвилде[136], фиалковая тропка…»

 

 

Самшвилде, фиалковая тропка…

Голос задержал меня неробкий:

– Что проходишь равнодушно мимо?

Ведь тот самый я – я твой любимый!..

 

– Так же точно и других, мой друг,

ранили твои стрела и лук…

Только, знаешь, как это ни странно,

разные у каждой в сердце раны!..

 

1955

 

Из чехословацкой тетради

 

ВЛТАВА[137]

 

 

Влтава сверкает у моста Карла[138],

слегка касаясь плакучих ив,

Я – в Чехии,

И сбывается карта,

и превращается в город,

и город красив.

 

О Влтава,

стремительная погоня

воды за ветром.

И высокий туман.

О Влтава,

ты чиста и покойна,

как сердце чехов

и всех добрых славян.

 

Так глубока твоя каждая капля,

и в каждой огни,

и огни горят.

Вода засыпает у острова Кампа[139],

ивы склоняются и говорят.

 

Уже зацветают каштаны Праги,

и занимается новый день.

Исполненная отваги и правды,

встает Яна Гуса [140]строгая тень.

 

Город украшен серебряными венками,

они посвечивают всю ночь до утра.

Так чтут героев, погибавших века  ми,

желавших тебе,

о Прага,

добра.

 

Рассвет возникает туманно и жидко.

Память сражений чиста и строга.

На горе Виткова сражался Жижка[141]

и отвел от города руки врага.

 

О Чехия,

суровая кара

всегда постигала врагов твоих.

Влтава сверкает у моста Карла,

слегка касаясь плакучих ив.

 

 

ПРАЖСКАЯ ВЕНЕЦИЯ

 

 

Подвластные прежнему навыку,

дома

опираются

на воду.

Всё, как в Венеции.

Я поверить готова.

Но где же, Венеция,

твоя гондола?

Где же,

Венеция,

гондольеры твои?

Где их гортанные песни любви?

Где баркаролы старинные звуки?

Где итальянок прекрасные руки?

 

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 193; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!