Воскресенье, вторая половина дня 9 страница



И она, эта чужая, ненавидела его, вне всякого сомнения. В лице это не проступало, лицо было почти лишено выражения, но все фибры плоти, все движения говорили, что эта чужая ненавидела его всеми фибрами давней, недоступной жизни, которую она прожила бок о бок с ним и в зависимости от него и о которой он знал только, что она ему неведома.

Она была такая чужая, такая незнакомая, безразлично незнакомая, что он мог бы взять ее в свое удовольствие вовсе без угрызений совести, как любую из множества безымянных и безликих женщин – продавщиц, официанток, – с которыми изредка проводил время в Кристианстаде, скорая любовь, куда меньше чем на час, он даже не запоминал их, лица женщин как бы стирались, он совершенно не узнавал тех, с кем бывал, хотя и набралось их за все эти годы очень немного.

А ненависть была ощутима, чуть ли не осязаема, прямо как существо с собственной жизнью – дышит, шевелится, живет, переменчивая, сильная, живет своей жизнью там, в невысказанности, по законам неведомым и сокрытым, но ощутимо сильным, тупым и непреодолимым – их незримый гнет понуждает к бестолковым рывкам, шатаниям, падениям.

Ибо, едва очутившись под его кровом, Турагрета вновь почувствовала, каким существует в ней отец – словно дурной слепок с нее самой. Она понимала, конечно, хотя и очень отдаленно, что этот образ искажен и не соответствует живому – живой путанице злой и доброй воли, мешанине ужасных поступков, и тьмы, и любви, каковою отец был на самом деле, понимала, что и тьма в погребе, и тьма давних минут, когда она, увидев дурной сон, просыпалась в слезах и отец брал ее к себе, – что на самом деле все перемешано и спутано, это как две стороны одной вещи, как лицо, которое меняет выражение, вот так и любовь заключает в себе убийство, смерть. Этот образ вошел в нее. Отложился повсюду внутри, точно известковый осадок. Куда бы она ни глянула внутри себя, всюду ее жизни грозил притеснитель, его лицо, мертвенно‑бледное, огромное, будто небосклон. И она не могла убежать, была в ловушке, ведь страшное лицо было внутри нее самой, всюду внутри нее, она как бы сама стала им – и вместе с тем чувствовала, как в недрах ее живого тела плоть начала отмирать, превращаясь в обызвествленную деревяшку, в камень, наконец… Казалось, все ее существо во власти отца. Ее словно дергали за веревочки, и тело повиновалось, мысли повиновались, точно она умерла и дурной образ властвовал ее мертвым телом, оно вставало, двигалось, дергалось, обессиленно падало.

Еще она чувствовала, что начала и на Лэйфа смотреть отцовскими глазами. Видела в нем все шалопайски никчемное, смехотворное. Видела, как он, истерзанный взглядом тестя, молча и тупо глядит, ну, скажем, в свою тарелку, темно‑рыжие волосы, плоские и сально блестящие от горячего пара над едой, липнут к голове, его красота выглядела смешной – бесспорно слабое место, здесь пряталось что‑то смутно больное. В присутствии тестя он вообще был вроде как сам не свой – презрение во взгляде Товита словно будило в нем совсем другого человека, позорную карикатуру, спесивое, пялящееся в зеркало существо, которое каждым своим движением будто ласкало само себя, огородное пугало, рыжие волосы у этого существа и впрямь становились знаком смехотворности, с виду будто крашеные, а чистая нежная кожа казалась ненатуральной; он стал другим, был так поглощен и истерзан тем другим, что барахтался, и мелко трепыхался, и угодливыми, покорными движениями выскальзывал из себя самого, и ускользал, и все время он чувствовал презрительный взгляд, который мало‑помалу превращался в откровенную жгуче‑синюю насмешку – до чего же он ненавидел пронзительно‑синий цвет глаз! – он терзался от этого взгляда, как муха на булавке, и не мог думать ни о чем другом, все исчезало, он только терзался и был несчастен, заперт в собственной своей злосчастной смехотворности. И она чувствовала, как и на ее лице мелькает недовольство, точь‑в‑точь как у отца, когда он оказывался рядом с Лэйфом, словно тело Лэйфа и запах внушали отцу непреодолимое отвращение, – она чувствовала, что становится похожа на Товита, что в ее лице, которое прежде было схоже с материнским, все больше проступают отцовы черты, она походила на него, как посмертная маска. И чувствовала, как это мало‑помалу захватывает ее, одолевает и захватывает, будто она одержима злой силой, из которой шла бесчувственность, ее живые члены один за другим как бы умирают и двигаются по чужой воле.

И все же что‑то в ней боролось. Не желало сдаться и умереть, сражалось за жизнь, не могло решить, чего хочет – жизни или смерти. Она тулилась к Лэйфу, в мольбе, ища поддержки, и будто под страхом смерти избегала оставаться наедине с отцом. Часто за трапезой – ели все трое почти в полном молчании – она украдкой касалась Лэйфа рукой, словно желая удостовериться, что он вправду здесь, никуда не пропал, – это слабое движение было как бы связующей нитью, которую ей все время хотелось затянуть покрепче.

Да вот беда – Лэйфа‑то при тесте словно подменяли. Хуже того: он, пожалуй, все охотнее становился этим подменышем, стараясь взглядами и мимикой заслужить у тестя одобрение или даже похвалу для этого другого, каким он становился. Во всяком случае, он тогда вовсе не замечал прикосновений Турагреты, он был поглощен иным занятием, а может, попросту не хотел признаваться перед тестем в своем сокровенном, в их играх, которые уже почти целиком стали воспоминанием о том, какие бывают игры; в скитаниях от усадьбы к усадьбе, от одной двери к другой, от одной крошки хлеба до другой – в трескучую зимнюю стужу, которой конца‑краю не было, игры замерли, оцепенели от холода. И ни у той, ни у другого недоставало сил пробудить их вновь. Или они делали это как‑то не так, и оттого получалось принуждение, еще глубже ранившее и цепенившее.

И когда Турагрета до конца поняла, что он не мог или не хотел чувствовать ее прикосновение, рука у нее упала, будто отрубленная; она поняла, что, несмотря на все, совершенно одинока. Будто и внутри нее, и вокруг было одно сплошное предательство, будто сама жизнь замешана на слабости или болезни и день ото дня давит все тяжелее, блекнет, чахнет, слабеет – предает.

Но ведь это был ненастоящий Лэйф, нет, – предательство совершал подменыш, шут гороховый, пародия на человека.

И тот внутри ее, смотревший на него с дрожью отвращения, как на урода, видевший шалопайскую смехотворность и не желавший видеть его самого, – это была не она, а каменный идол внутри ее, мертвый идол, в который она мало‑помалу превращалась.

И в ней шла борьба, битва за жизнь.

Но она‑то знала, как с ней обстоит на самом деле, это сидело во взгляде у отца, когда он смотрел на нее, смотрел как чужой, она никогда не была для него ребенком – она читала в его глазах, что была для него чужой женщиной, дорожным сором, что обречена, что надежды нет.

Если она сидела с ним за столом, он никогда не видел ее, она была из мрака за порогом, существо, чье место среди собак, сор. Он таких не видел – таких его взгляд не воспринимал и не видел.

Ах, ей бы хоть чуточку жизни этого смехотворного шалопая.

Но ее ласки становились все бессильнее, он будто и не чувствовал их – они будто и не трогали его. Вот и он тоже отвернулся от нее, спасается бегством в это смешное обезьянничанье, таращится в зеркало – он смотрелся в зеркало и волнами укладывал волосы – она больше не достигала в нем до той одинокой обнаженности; когда же, когда в его взгляде умерло доверие? Ведь она теперь не могла поймать его взгляд, он был устремлен куда‑то еще, какая‑то могучая сила в нем самом засасывала его, он был замкнутый и ровный, ничто не оставило следа на его лице – оно было гладкое и красивое, слишком красивое, до смешного, как зеркальная гладь.

А отец походил на мрачную тень в дурном сне – высиживает, стережет: вот и сил у них уже нет, вот и руки их уже не в состоянии ничего удержать, все вдребезги – день и ночь она чувствовала на себе холодный чужой взгляд, он шел из самых глубин ее существа, не спрятаться, не стряхнуть, день и ночь он следил за нею, врос ей в нутро, она корчилась в этом слепящем световом круге, как хрупкое земляное животное в когтях коршуна.

В ней шла битва. И лицо ее было зеркалом этой битвы – зеркало из кожи и костей: порой на нем мелькала улыбка, точно глубокий вздох, казалось, она вдруг разглядела и узнала кого‑то сквозь некую почти непроницаемую пелену. И как внезапное блаженство избавления: все так просто. Так легко. Так близко – на самом деле. Но это продолжалось лишь краткий миг, потом тяжелое, истерзанное, оцепенелое выражение опять возвращалось – а то другое было недостижимо, высоко‑высоко, как светлые облака, плывущие в черном ночном небе совсем рядом со звездами… Тогда‑то она и увидела во сне, будто стоит в лесу – как она там очутилась? – в огромном буковом лесу, не то поздней осенью, не то ранней зимой (так было и наяву), тучи низко и тяжело нависли над высокими печальными кронами. Куда ни глянь, всюду уходят вдаль вереницы серых гладких исполинов, и словно бесконечные дороги бегут между стволами – но едва хоть чуточку отведешь взгляд в сторону, деревья смыкаются живою стеной, она была взаперти, ноги утопали в толстом ковре темно‑желтых листьев на рыхлой земле. Как она там очутилась? Прохладная, свежая от дождя дымка висела между деревьями, пахло листвой, влагой, мхом. Она стояла возле орешины, еще не сбросившей бурые, опаленные морозом листья, и смотрела на мертвое тело: над его головой колыхались ветки куста, красивые темно‑рыжие волосы рассыпались по траве, лицо глядит вверх, но испачкано болотным илом и глиной, будто сперва он упал ничком. Остекленевшие глаза устремлены прямо на нее, никого не случилось рядом, чтобы закрыть веки. Какой‑то лесной зверь обглодал одну ступню, с виду кажется, будто она сплывает в землю. Как она здесь очутилась? Как вернулась сюда? Она же знала, что это ее рук дело.

 

Один год, второй. Турагрета ходила на заработки, домой возвращалась поздно – с ними она старалась бывать как можно меньше, почти всегда молчала, но с пропитанием помогала, и то ладно. Недоступная, недосягаемая. Как однажды заведено, так жизнь и шла, ничего тут не поделаешь. И все это время в Товите глубже и глубже укоренялось ощущение, что он не живет, – жил в нем один‑единственный помысел, жгучий, злой голод, и он не знал, ненависть это или нет, но не мог шевельнуться, был будто скован по рукам и ногам, знал, что и на человека‑то стал не похож, и не ведал, как из этого выбраться, ждал, точно узник в оковах, среди кошмарного удушливого мрака.

В этом мраке двигалось тело, двигались руки, ноги.

Иной раз он даже молился Богу – громко, на крик, дочь с зятем слышали по ночам хриплые надсадные крики из отцовской комнаты. Они вроде как выпали из времени, время обступало их, мрачное и недвижное, словно беспредельная стылая зимняя ночь, ничего не двигалось, не дышало… Отцу чудилось, будто он скован по рукам и ногам. Он воевал с собственными конечностями, как собака. Время шло и стояло без движения.

 

Но внутри, под скорлупой ненависти, что‑то шевелилось – поначалу неприметно, слабо, как росток.

Дело в том, что долго противостоять Лэйфу было трудно. Он как бы не замечал, что Товит принимает его в штыки, к примеру, не выносит его запаха, тела и запаха – его прямо передергивает, когда зять появляется рядом, любой ценой он старается избежать прикосновений. А это было нелегко, потому что во всех движениях у Лэйфа сквозила зыбко‑липучая, ищущая ласковость, не поймешь, чего от него ждать, чисто ребенок, вдруг накатит на него – вроде как приступ обожания, так и кажется, вот‑вот, будто ребенок, крепко обнимет или ласково положит руку на плечо. Правда, порыв быстро гас, и свет в лице меркнул, оставалась только мутная гладкая холодность. Но это в нем было и повторялось: прихлынет и отхлынет, точно кровь, – как Товит себя вел, он словно не замечал, не воспринимал… С тех пор как Турагрета начала работать на стороне, Лэйф всюду ходил за Товитом, пособлял тут и там, чуть ли не с каким‑то нарочитым рвением – и то сказать, лишняя пара рук в хозяйстве всегда сгодится, Товит давно уже еле управлялся в одиночку. А Лэйф так открыто, так невинно хотел помочь – сколько Товит на него ни брюзжал, ему хоть бы что, не обижается, и точка; в конце концов Товит догадался: вся штука в том, что Лэйф вырос при отце, который знай потчевал домашних тумаками да бранью, и потому все, что непосредственно не являлось побоями и руганью, воспринимал как дружелюбие; и едва он это понял, что‑то в нем растаяло, и при всем желании он уже не мог относиться к этому шалопаю с прежней неприязнью. Он даже в конце концов нехотя признал, что, если бы Лэйф не таскался всюду за ним по пятам, не толокся рядом, ему бы теперь чего‑то недоставало – зять был для него вроде теленка, тычущегося в ладонь, или вроде собаки, не отстающей ни на шаг: то шлепка получит, а то и съестного.

Но с Турагретой на поправку не шло. Она была и оставалась чужая. В сущности, Лэйф теперь большей частью сидел вдвоем с отцом.

Ведь она билась, как утопающая, в своей скорлупке. Но выбраться не могла.

Так текло время.

А с Лэйфом кое‑что разъяснилось, стало вдруг вопиюще очевидно.

Он рано начал лысеть – всего тридцать пять, а плешь на макушке уже толком и прикрыть нечем. Это сильно огорчало его, и каждое утро он втирал в лысину питательный бриллиантин и старательно ее массировал. Надо лбом волосы были как раньше, обрамляли остатки красоты – то самое, по‑прежнему красиво‑гладкое, как бы грим поверх еще не глубоких, первых морщин увядания. Во многом его лицо напоминало теперь лицо человека, который выступает публично, за деньги. Вечерами он ездил на велосипеде в поселок и околачивался возле ларька, часто заходил и в кафе – сидел там, просто так, листал журналы, но спокойно почитать ему не давали. Время‑то шло, он уже давно не юнец, а в кафе обретались главным образом юнцы. И когда он, этот недоделанный шалопай с привядшим лицом и старательно напомаженными волосами, входил в кафе, встречали его смешками и язвительными репликами. Домой он возвращался как обобранный. Нелепый и смешной. Иной раз он, как ребенок, просыпался среди ночи и придвигался к Турагрете, ему вновь хотелось поиграть.

Но слишком много минуло времени, мертвого, странного времени.

Игра стала странной. Стала игрой кошмарных личин.

И оба они, беспомощные как во сне, видели смехотворный призрак, размалеванную маску, это серое существо, которое хочет обернуться им, выйти, и выскользнуть, и отделиться от него, и жить своим умом, – его тело лежало бессильное, как фантом, оно принадлежало не им, больше им не служило… И она не могла ему помочь. Слышала собственный бессильный плач, будто чужой. Она была не в состоянии.

В войну, в начале сороковых годов, когда многих мужчин призвали в армию и стало легко получить работу, Турагрета устроилась в Охусе на фабрику, которая выпускала жалюзи, и теперь приезжала домой поздно, на автобусе. В стране кризис, вся провинция воняла карбидом. Свет от таких ламп был зеленовато‑белый, пронзительный, резкий, даже едкий какой‑то. Поздними вечерами, после прихода последнего автобуса, Товит видел их лица на кухне в этом свете: лица обреченных. И понимал и чувствовал всем своим существом, всей своей жизнью, прожитой и непрожитой, со стоном отсеченной, – что жизнь в том и состоит, чтобы жить с вечным укором, с обвинителем. Вот в чем суть. Но это и всё.

Не отводить взгляд. Не чураться лица обвинителя, искаженного, горестного.

Предательство уже совершено – давно‑давно, целую вечность назад.

Теперь было «после». И надо жить с укором, с обвинителем, не чураться смотреть в искаженное, униженное, перепуганное лицо ребенка, лицо человека. Теперь он узнавал ее лицо. Оно ничуть не изменилось. Было все то же.

 

Это лицо.

 

Но однажды начатое продолжалось дальше как бы само собой.

И давно‑давно дверь была заперта, и она споткнулась и упала, во тьму.

Лэйф ходил в кафе. Насидевшись порядком, перелистав журналы, он поднимался (по залу при этом пробегал смешок). Все знали, что шел он на улицу, в уборную на задворках кафе. А после стоял на задворках, как бы в укрытии, но не совсем. Просто околачивался там… Хоть бы что‑то увидеть. Хоть бы что‑то случилось. Турагрета, его жена, больше с ним не разговаривала. Для нее он, как и вообще всё, не существовал, как старая сброшенная кожа. Ни свет ни заря, в потемках, она уезжала и возвращалась домой последним автобусом. Пахло от нее фабричным клейстером. Лицо выглядело иссохшим и испитым. На голове старый берет. Кожа вокруг глаз и в углах рта туго натянута. Тело походило на тоненький прутик, смотреть не на что, можно только догадываться, что оно там, под изношенным дождевиком, обноском из глубокой провинции. Взгляд болотно‑синий, такой синий, будто всё, всё причиняет боль. Однажды в субботу она не стала возвращаться вечерним автобусом. Вместо этого посидела часок в станционном зале ожидания – на улице было ветрено, дождливо, темно и грязно, – а затем поездом поехала в Кристианстад… Пока ждала, совсем стемнело. В вагонном окне она видела свое странное лицо на фоне ветреной, стонущей, дождливой тьмы, что царила снаружи.

В городе Турагрета побродила по улицам. Постояла, просто так. Но никто с ней не заговорил. Дождь и ветер усилились, людей почти не видно. В начале двенадцатого – она посмотрела на церковные часы – возле кинотеатров не было ни души. Часом позже и из гостиниц никто уже не выходил, свет в домах погас… Вокруг была ночь. И тогда она шагнула в огромный, беспредельный дождливый мрак над равниной, над рекой, лишь глубоко внизу во тьме тускло мерцало море – стоя на железнодорожном мосту, она услышала, как далеко внутри поднимается ни на что не похожий вопль, рвется с неистовых израненных губ, поднимается все выше, гулко раскатываясь во мраке по безмолвным морским берегам, среди многомильных зарослей болотного камыша; казалось, она, вдребезги разбитая, распростерта повсюду во мраке, ответ шел со всех сторон, весь мрак и ветер кричал, и дождь бил ей в лицо. Она кричала и выла в непроглядный мрак, точно собака. И в конце концов бросилась вниз с моста.

Когда они вернулись домой после опознания – покойницу тоже отправили домой в запломбированном гробу, – Лэйф обнаружил, что тесть купил водки. Впервые за все эти годы в доме появилось спиртное. И Товит сел внизу в горнице и начал пить. Зятя он не позвал, вообще не сказал ему ни слова. Лэйф будто снова перестал для него существовать… Да в общем, это и неважно, ведь Лэйфа мутило от запаха водки, мутило не физически, нет, страх раздирал душу и тело, все переворачивалось – одного лишь запаха было достаточно, чтобы привести его в такое состояние. На минутку он заглянул в горницу (до вечера было еще далеко – опознание произвели в десять утра, потом они сели на автобус и поехали прямо домой, никуда больше не заходя, правда, тесть, оказывается, успел накупить водки, набил бутылками дорожную сумку, которую зачем‑то взял с собой): Товит сидел за столом спиной к окну, зять не видел его лица, оно было в тени, голова и плечи четко вырисовывались в тусклом сером мартовском свете, лившемся в окна; он и видел, собственно, только свет, который пронизывал прозрачную жидкость в бутылке и в стакане, обычном чайном стакане. Что‑то во всем этом заставило Лэйфа со стоном выбежать вон из дома. Он сунулся было на выгон: ручей бурлил пеной и грязью. Игра у ручья умерла давно‑давно: в смерти лицо игры стало неузнаваемым. Такое лицо было у их сокровенного, под мертвой игрой было это лицо, полное кошмара. Потом он спустился к морю. Было пасмурно, ветер гнал по небу рваные тучи, и порой в просветах мелькало солнце, зажигая в черной воде грязноватые, темные блики. Ветер шевелил сухие стебли колосняка. Лэйф бродил по берегу севернее рыбной гавани – южнее прибрежные дюны становились выше, походили на покатые снежные сугробы, – что‑то безликое грызло его, корежило и подгоняло, волосы облепили лоб, он вспотел, хотя был в одном костюме, черном, испещренном пятнами, было видно, что с давних пор никто не приводил его в порядок. Давным‑давно миновало время, когда у него хватало сил не только держаться на ногах, – да, он решил думать о покойнице. Давным‑давно она выскользнула у него из рук и исчезла ведь в себе он носил как бы чужую. Казалось, страшный чужак грыз его изнутри, стремясь выбраться на волю. Питался его плотью, рос, разбухал. Противоестественное чудовище – вот что это такое. Его будто изнасиловали во сне, и он, хоть и мужчина, забеременел – оно росло и росло, этот ужас просто вообразить себе невозможно. Ничего не остановишь. Слепая мощь напирает – напирает, рвется наружу… И день за днем, а день так мал, – он становился другим. Или, может, именно таким, каким был всегда, – едва лишь с возрастом и увядающей кожей рухнули препоны. Он пытался сопротивляться. Да, так‑таки пытался. Но на это, похоже, уходили все силы, все в нем уходило на противоборство, он бы с радостью пролежал целый день, натянув на голову одеяло, чтобы укрыться от кошмарного света, который проникал в дом, беспощадно заливая все и вся, – но куда деваться? Он с трудом вставал. О, какая усталость… Вся сила отхлынула к тому, что поднималось у него внутри, оно было как темный предмет в волнах прибоя: появится на миг, а захочешь присмотреться – его уже нет. Он не хотел. Не хотел, чтобы его тащили силком, связанного, как убойную скотину на веревке. Изо дня в день он чувствовал, как ему недостает руководства, вся сила расплывалась у него между пальцами, точно гниль. А оно набирало мощь. Оно. Он все скользил, преображался. Был теперь другим. Совсем другим, смехотворным. Чей это голос все кричал и кричал во сне, а с губ не слетало ни звука, чьи это слабеющие, безвольные руки?.. Принуждение. Ноги шагали сами собой. Страх вел его: вдруг да это проснется… поднимет голову, сбросит бесформенную слизь оболочек, – скованные, неумолимые движения поднимали его и опускали, близок миг, когда, сколько бы он ни корчился, стараясь это утаить, тот другой выскользнет на свет Божий, зримый для всех, – мощная холодная голова рептилии.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 223; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!