Воскресенье, вторая половина дня 8 страница



Товит видел, как они идут к ручью, его дочь и этот… Странно, мелькнуло у него в голове, вечно она связывается с такими… недоделанными…

Он наблюдал. Но сказал себе, что вмешиваться не станет, хватит с него, – закутался в равнодушие, спрятался в него с головой, мечтая схорониться навсегда. Ему хотелось лишь одного – еще при жизни найти себе где‑нибудь спокойную могилу.

Но он ведь был живой. И что‑то в нем проснулось. И стало подзуживать, он ничего не мог с собой поделать. А через несколько дней оно так разыгралось, что он сдался и пошел за ними – бесшумно пошел через выгон, прекрасно понимая, как он смешон и отвратителен: прячется за кустами, крадется, ровно кошка, чтобы ветки не хрустнули под ногами, весь подобрался, как для прыжка, челюсти странно напряглись… Они стояли возле ольховника. Он их видел, а они его нет, – он смотрел на дочь, а она смотрела на этого шалопая, глаз не сводила с его лица, словно желала проникнуть в него, а он, шалопай, неотрывно смотрел на нее, прямо в глаза, и в ясном, беспомощном взгляде его читалось странно обнаженное, слепое доверие. Тут под ногой у Товита хрустнула ветка, и они увидели его: все погасло – они повернулись к нему, стояли перед ним плечо к плечу, как стена, два лица прямо напротив. Они видели, как он стоит, темный, будто большая кошка, среди деревьев, и кустов, и солнца, пробивающегося сквозь кроны, – солнечный свет был вокруг него, он стоял среди света, как тень, как темный зверь. А для него все это было, как холодная испарина на ярком солнце. В ярком свете явился чужой мир – опять далекий, чужой, слишком чужой, чтобы он хотя бы попытался понять. Да он и не желал. Чувствовал все что угодно, только не желание понять.

Живой и чужой мир. И опять далекий, сокрытый.

Но этот жил там. А он был отринут.

Ему это казалось немыслимым предательством. Его удел – тьма без исхода. И она бросила его там. Его удел – тьма.

И по лицу дочери он увидел, что она этого и хотела. Таков ее выбор. Не чей‑то, не отцов. Не тот, какой бы он сделал за нее. Она выбрала сама. Он видел по ее лицу, белому и на диво худенькому, очень напряженному, челюстные мускулы, точно узлы под кожей щек, глаза – непостижимые колодцы: похоже, внутренне она была сейчас в погребе… И в ту же минуту Товит решил: раз она так хочет, пусть так и будет.

Пусть, пусть сама узнает, что посеяла, твердило в нем бешенство отверженности, пусть узнает… можно ли играть… шутить… вот так…

Поэтому Товит довольно приветливо заговорил с Лэйфом, а девчонка смотрела не него суровым испуганным взглядом – побелевшими пальцами она вцепилась в плечо рыжеволосого, не отпускала, словно боялась, что отец заставит Лэйфа вмиг исчезнуть, растаять дымом, пропасть, как будто его и не было. И она вновь очутится в беспредельном, тяжелом, как свинец, жутком одиночестве, внутренне это означало – лицом к лицу с ним, что был полицейским и судией, смертью и ледяным холодом, а еще странно подтачивающей палящей угрозой, какую чувствуешь во сне, когда надвигается цепенящий кошмар.

Но Товит возражать не стал. И неприветливым не был. А спустя несколько дней пошел вместе с дочерью домой к учительнице – та была замужем за спившимся с круга мелким крестьянином, жила трудно и горестно во всех отношениях, Лэйф был ее единственным сыном и утешением – и повел речь о свадьбе.

 

Вот так все и было.

Товит не ошибся в тот раз, когда увидел Лэйфа возле усадьбы: тот действительно кой‑кого высматривал. Не нужно было долгих наблюдений, чтобы понять главное: он высматривал ее, девчонку, – всё в его жизни смотрело, и стремилось, и тянулось, и было обращено к ней одной. Он ждал ее, как ребенок ждет защищенности и тепла. Она была единственное, о чем он думал, чем дышал, – во всем прочем он был шалопай, ни о каких видах на будущее и вправду речи не было.

Он смотрел на нее, будто ожидая, что ее руки подарят ему целую жизнь, вся его надежда была в ней, все в ее руках и придет от нее. Вся его жизнь.

Он ведь не чувствовал себя живым. Как бы и не знал ничего о себе – поскольку и знать‑то, кажется, было нечего. В нем была лишь как бы огромная зыбкая холодная пустота – он не мог ничего узнать. И ждал жизни, как рождения, из ее теплых, сильных, тонких, красивых рук… Отец у него был пропойца – вконец опустившийся, с серым, одутловатым, безвольным лицом, с волосами, похожими на грубую рыжеватую поросячью щетину; пьяный, он вечно распускал кулаки, кричал и распускал кулаки, словно в доказательство, что он существует. Учительница много чего натерпелась, часто приходила в школу с синяком под глазом. Сын же был душою так слаб, что не отвечал на это ни бешенством, ни даже слезами или испугом, слишком уж чудовищно было то, что на него обрушивалось, но этот груз был бы и меньше, и легче, если бы он кричал от ярости, или плакал, или пугался, – а так была лишь невообразимо огромная тяжесть, такая тяжесть, что все вдруг разом исчезало, оставалась лишь беспредельная зыбкая пустота. Что это – убежище или место ссылки, унылое, пустынное, полнейшее безлюдье? Ни голосов не слышно. Ни отзвука из мира людей. Вот так же летом, когда у отца случался запой, он кружил и кружил по затхлой, пропахшей перегаром кухне, ища утешения, опоры, – и в конце концов залезал на большой ясень за воротами. Там он был укрыт, спрятан, голоса туда не достигали, только пышная крона дерева колыхалась и шелестела, а вдали виднелось море. Переливчато‑зеленый мир – пещера. Так он и остался в этой сквозистой пещере, все вовеки осталось переливчатым, как море, текучим, как вода, но людей не было, ничего живого – над ним и вокруг него смыкалась куполом огромная, шумящая от ветра крона, с моря прилетал сильный и ласковый летний ветер, шелестел, напевая бесконечную однообразную песню, перебирая зеленую искристость листвы и света, – ничего не выскажешь, все погрузилось слишком глубоко; так и жил в вечной зыбкой неуверенности, знать не зная, чего он касается – игры света и тени или живой кожи, все, что было вблизи, неизменно преображалось в светлую зеленую пещеру, в зыбко‑текучую пустоту.

Они любили сидеть у ручья, там у них был вроде как дом. Товит их не тревожил, ведь так и так скоро свадьба все узаконит.

Но и к свадьбе, и к закону это не имело почти ни малейшего касательства. Отлынивало, ускользало.

Это была забава, игра; пещеры тайн, только для них одних. Совсем особенная, их собственная игра. Шелковисто‑нежная и жуткая, незавершенная – потом она еще больше изменилась, так вода ручья во мраке преображается, разбегаясь легкими вихрями, светом, журчаньем, похожим на невнятные голоса. Клейкий запах листьев, липкая горьковатая сладость мрачного ольховника. Семена. Насекомые – мельтешат над водой, в солнечном мерцанье, липнут, обжигая кожу. Пляска солнечного света, яркий зной в порах были их домом. Они играли, как дети. Частенько в дочки‑матери – беспомощная плоть, нежность, он льнул к ней, как ребенок к матери, шелковистая нежность обнимала их, все было замкнуто, нераскрыто, незавершено. То, что внутри, принадлежало им одним. Здесь была их сокровенная тайна, они играли в игру – с этой тайной, без устали, дыхание, и слюна, и тела разлучались и сливались в шелковисто‑нежный спутанный клубок, в этом сокровенном удары сердца, безотчетно‑упорные, спешат как перепуганный зверек, не ведающий, спасется ли он бегством или будет затравлен, но тяжелое дыхание не догоняет, не приближается, недостижимое в одышливом, жутком, шелковисто‑нежном бегстве, все более и более поспешное. И все это пронизано журчаньем ручья, тысячами злобных и ласковых голосов, солнце палит, от ольховника веет клейкой сладкой испариной. Жарко, гром в голове, в висках, словно вот‑вот лопнут хрупкие соединения, – они хоть и играли в игру, но игра была опасная. Впрочем, у Турагреты хватало ума понять, что́ отличало их игру от других, что делало ее какой‑то слишком уж особенной, она хорошо понимала, что никто другой в мире этого не поймет. Она должна защищать их обоих – быть все время начеку, держать ухо востро, ни на миг не ослаблять внимание, не выдавать себя, защищать и бороться без отдыха: для них действовали совершенно особенные правила, вот что она понимала. Да, он был другой – не как остальные. Такой, каков есть. Но она выбрала его сама, никто за нее не решал – выбор сделан ею, а не кем‑то другим.

А он надеялся на нее. И она дала себе слово, что не предаст. Хоть убейте до смерти. Все равно не предаст.

И, сознавая это, она словно бы выпрямилась; была солнечная пора в начале лета, и весь ее облик вновь лучился блеском, как прежде, когда она была ребенком, стройным, танцующим, в сиянье волос и щек, – жемчужина явилась вновь, белая, твердая и мерцающе‑нежная. И она несла свое хрупкое естество, будто чашу, обреченную смерти, она это знала, но была там как бы и сила, сила, идущая от расправ и отсечений. Она знала, что не предаст. И когда отец утром, перед первым оглашением в юнгбюской церкви, втолковывал ей, дескать, она должна спасибо сказать, что вообще выходит замуж – этакая, как она! – что ее судьба, при том что в округе все всё знали, сложилась на редкость удачно, – она посмотрела на него, и странное дело, на лице у нее промелькнула легкая холодная насмешка: да‑да, только и сказала она.

 

И вот они поженились. Первое время им разрешили пожить в кладовке, наверху в школе, вообще‑то каморка предназначалась под жилье для учителя, этого учительница добилась от школьного управления, и не без труда. Разрешили ненадолго, пока не начнутся занятия.

Когда же Товит вернулся домой после свадьбы – он едва держался на ногах, свадьба была без затей, но выпивки хоть залейся, – его охватил такой страх, какого он никогда прежде не испытывал. Он не знал, что с собой делать, не знал, куда деваться. Стоял ясный, напоенный зноем июльский вечер. Низкое солнце заглядывало в окно. Он бродил по дому – из комнаты в горницу, из кухни на чердак. Сидел в чердачной каморке – она смотрела на запад, и было там жарко, душно, ослепительно светло. Раздвижная койка пуста, не застелена, а в остальном мало что изменилось с того дня, как отца снесли на кладбище. Товит лег в пустую кровать, она походила на ящик: четыре высокие, до блеска затертые дощатые стенки закрывали обзор – и кровать, и весь дом, казалось, уже мертвы. Он лежал вытянувшись, устремив неподвижный взгляд в белый потолок. Пятна. Сказал себе, что тело его теперь гроб… Страх гнал его с места на место. Он вдруг заметил возле угла дома жасминный куст и спросил себя, замечала ли она когда‑нибудь, как горька бывает сладость. Вспомнил и как запер ее в погребе – но тогда она была еще ребенком, а с тех пор минуло так много лет.

Сейчас время было другое – время жгучей свежей боли. Стояла ночь, светлая, благоухающая жасмином, сад тонул в светлых сумерках, – а боль тянулась сквозь годы. Зарывалась под время, была в нем, в Товите, как огромная рана, он весь был как рана.

А там, в глубине, живым укором поднималось разбитое лицо. Он не хотел его видеть. Насмотрелся уже. И призывал равнодушие. Громко кричал от боли, вымаливая облегчение, дурманящий сон. Но сон не шел. Равнодушия не существовало.

На рассвете он вышел в сад, уткнулся лицом в мокрые от ночной росы цветы жасмина – и сумел не увидеть того лица. А оно было повсюду в ночи. И в нем самом повсюду, куда ни ткнись, – это лицо.

День разгорался, и мало‑помалу в лице у самого Товита проступило что‑то суровое и мертвое. Он смотрел в мир, наружу – в себя не заглядывал, нельзя, смотрел наружу. Ближе к полудню пошел в поселок, в школу, и постучал в дверь. Когда Турагрета открыла – Лэйф сидел у нее за спиной, на диване, – Товит шагнул в комнату и объявил, что передумал, они могут переехать к нему, ведь в конце концов у них есть полное право жить там.

И тогда Турагрета тихо сказала: Нет.

Никогда. Больше никогда в жизни.

Тут она посмотрела ему прямо в глаза: и что‑то в ее взгляде пронзило отца насквозь, точно пуля, – но уже через минуту, словно этот взгляд отнял у нее все силы, лицо ее чуть посерело, взгляд скользнул в сторону, она запнулась. И, собрав остаток сил, выпроводила его за порог – потому что он словно окаменел – и заперла дверь; он слышал, как ключ скрипнул в замке.

 

Теперь настало время, когда он не слышал ничего.

Миновала осень. Миновала зима. У него словно никогда и не было дочери. Вновь пришла весна. И никаких вестей, ничего не слышно.

Он начал вспоминать давние годы, когда она была совсем маленькая. То одно, то другое – светловолосая малышка тех давних лет как бы делила его одиночество, была с ним повсюду – в доме, на скотном дворе и на току, шагала на выгон за коровами. Одна картина в особенности часто оживала в его памяти: ей было тогда годика четыре, она стояла в саду, под высоким кустом одичавшего аконита, исчерна‑синим в буйной зеленой траве, и обрывала цветы. Увидев ее с темно‑синими цветочными головками в кулачке, он сказал, что надо их бросить, они ядовитые, опасные. А она подняла голову, посмотрела на него серьезным темным взглядом и с загадочным видом сказала: нет, не опасные, счастливые.

В октябре ночи стали очень холодные – рановато. Однажды он услышал, чисто случайно подслушал, просто стоял рядом, сам по себе, хотя говорили, ясное дело, для него, – что они будут жить в бараке возле станции.

Он ждал неделю, две. Потом запряг лошадь в телегу и поехал туда.

После того раза он там не бывал. А с тех пор прошло двадцать лет. Дом, пожалуй, еще глубже врос в землю, и дощатых заплат на нем прибавилось, и влажно‑черных пятен плесени, в остальном же он был вне времени. Пришлось искать, ведь внутри Товит считай что не бывал – к тому же за эти годы здесь явно сделали перепланировку, появился коридор с дверьми, и, строго говоря, барак теперь больше походил на «доходный» дом. Может, они и за жилье платили. Но, распахнув дверь в конце коридора – наугад, просто взялся за первую попавшуюся ручку, – он прямо к ним и угодил: оба сидели в комнате, рядышком, на диване, и не глядели друг на друга. Когда он вошел, на лицах у обоих отразились ужас и усталость – будто их все‑таки настиг кошмарный сон. Дочь медленно встала.

Что в ней так изменилось?

Дело не только в том, что она очень исхудала, и не в изношенности черт, и не в скверной, небрежно‑сутулой осанке, которую она опять приобрела. Было что‑то еще, что‑то совершенно неподвижное.

Наконец они поздоровались – смотрела она не на него, а на Лэйфа.

Товит почему‑то думал, что застанет ее одну. О жертве реформы правописания, о Лэйфе, который теперь неизбежно был там, где и дочь, он вообще как‑то не думал.

Он думал, что заберет ее домой, как забирают домой маленьких детей.

Заберет обратно хрупкую девчушку былых времен, она даст ему избавление и мир, он прислонится к ней головой и тем излечит бессонницу, беспредельную злобу, что грызла его – вздымалась, нарастала, рвала внутренние связи и соединения, наполняя его ощущением, будто он вот‑вот простится с жизнью. Перед лицом этой беспредельности. Он тосковал о ребенке, все остальное развеялось, исчезло. Он думал, что заберет ее домой и все будет как раньше, начнется сначала – дурной сон развеялся, они продолжат с того места, где он начался, – не было его, и точка.

Но, увидев ее лицо, он понял, что так или иначе, каким бы образом это ни произошло, – все ведь случилось очень быстро, несколько лет исчезли как дым, пропали, нету их, разве же они могли быть чем‑то ценным и идти в счет, полно, это не более чем горсть пустоты, – но так или иначе мимолетный дурной сон стал ее жизнью. Да, стал ее жизнью. Существовал и шел в счет. Ребенок исчез навсегда. Взрослая, особенная жизнь – вот что было реальностью и принималось в расчет. Ни одной минуты ее нельзя отбросить. Это не был сон. Всё, всё было реальностью. И сказанное, и несказанное. И отсеченное, и привнесенное, узнанное. Прожитое и непрожитое. Вправду всё. Реальности не было конца.

И она была не давним ребенком, того ребенка больше не существовало. Никогда больше не встретиться ему с тем ребенком, нет больше возможности отпереть погреб – он заперт во веки веков на одну ночь и один день, до вечера. Возможность упущена. Во веки веков дверь пребудет заперта, во веки веков пребудет слабый скребущий шорох, будто зверек царапается в дверь… А женщина с испитым и странным лицом, что сидела напротив, не смотрела на него: она глаз не сводила с этого Лэйфа, который не смотрел сейчас ни на нее, ни на тестя, а ерзал на диване, пытаясь разглядеть себя в бритвенном зеркальце над умывальником, и приглаживал волосы, вот когда пригладит (казалось, он не в силах одолеть зуд в руках), тогда и повернется к ним; вид у него был до странности скованный и смущенный. Он тоже очень исхудал, одежда сплошь в заплатах, но лицо по‑прежнему красивое и совсем гладкое. Что бы им ни довелось пережить, на нем это не задержалось, соскользнуло. А может, он оттолкнул это от себя, и удары принял другой.

Но метки остались, на Турагрете, – она изменилась до мозга костей, перемена сквозила в каждом движении. Что‑то в ней погасло, оцепенело.

Ее взгляд искал Лэйфа. А он был словно в прострации – ерзал на диване и тихонько хихикал.

Когда же Товит повел речь о цели своего прихода, предложил им переехать к нему, он отметил, что Лэйф, похоже, отнюдь не против. Он ничего не сказал, поскольку Турагрета сперва никак не ответила. Но выглядел довольным, даже украдкой раз‑другой умоляюще покосился на нее.

У них и вправду не осталось выбора. Барак был последний приют, конец. Шел 1930 год, безработица лавиной захлестнула страну. Найти работу было невозможно. Нигде. За последнее время они обошли всю округу, стучались в ворота и двери, просили хоть крошку съестного – кто давал, а кто и нет. У них сломались крылья – они обессилели и впали в отчаяние. Все возможности иссякли, конец – всему конец. У них не осталось выбора.

И она, сказавшая «никогда», – она теперь медленно склонила голову. Лицо изможденное, обветренная кожа обтягивала скулы и подбородок, как у старухи. И это еще не все. В ней появилось и кое‑что новое – странная тусклая невыразительность, будто леденящее предвестье поражения. Будто они в ловушке – и уже не вырвутся, ведь обреченность была в них самих, вошла в плоть, и кровь, и кости, их собственная плоть, и кровь, и кости вырабатывали ее, медленно, но верно, не вырвешься, они в ловушке с самого начала.

Холодным, мглистым ноябрьским днем она вернулась домой. Лэйфа даже просить не пришлось – он соскочил с телеги и провел лошадь в ворота усадьбы, словно во что бы то ни стало хотел угодить – ведь само по себе это было совершенно излишне, старая лошадь прекрасно знала дорогу. И вообще, Лэйф выглядел не ко времени радостным, довольным, сбросившим с плеч тяжелый груз, словно все наконец устроилось так, как он и желал. Турагрета на него совсем не глядела, а когда поневоле украдкой косилась в его сторону, лицо ее принимало напряженно‑обиженное выражение, точно выказывая такое удовольствие, он совершал предательство, соглашался продать их обоих за еду и кров.

Товит смотрел на чужую изнуренную женщину, стоявшую в сенях, с жалким узелком в руке, в нем были все их пожитки.

Чужая женщина. Не его дочка. Избавления в этом не было. Чужая женщина, что стоит в сенях и отныне будет жить в его доме, и он не сможет выставить ее за порог, потому что сам велел им приехать, – эта женщина была живым обвинением, живым укором. В дом явился обвинитель, живое укоряющее лицо, на которое придется смотреть изо дня в день, изо дня в день им насыщаться. Огрубевшее, изможденное, чужое женское лицо, каждая черточка в нем твердила: беда! – вот чем стал его ребенок. Чтобы насыщаться им каждый день.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 86; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!