Воскресенье, вторая половина дня 5 страница



 

Однажды ночью ему приснилось, будто он очутился в совершенно чужом месте – посреди пустынного ландшафта, в лучах мертвого солнца, линия горизонта была далеко‑далеко, земля сплошь в мелких камнях и засохших обрывках растений. Белесое слепящее марево повсюду – и в каменистой пустоте, и в глубинах небес. Среди света и пустоты он вдруг услыхал – или почуял – как что‑то ползет вслед за ним. Судя по шуму движений, что‑то большое, неуклюже‑бесформенное. Он ускорил шаги, побежал, но это был бег на месте, ни он, ни земля не сдвинулись ни на миллиметр. А оно приближалось. Судя по шуму движений, оно было покалечено, тащилось неравномерно, рывками – из‑за увечья, время от времени камни катились вниз и падали куда‑то. Он чуял, что будет настигнут – рано или поздно увечная туша доберется до него и протянет к нему свою увечную грозную конечность. Ноги его работали, вверх‑вниз, вверх‑вниз, точно механический велосипед, пот заливал глаза, густая и тяжелая, как свинец, яркая, текучая, ровно сияющая мгла сомкнулась вокруг него, сдавливая грудь и все тело, будто панцирь улитки, впаянный в камень, вплавленный, неподвижно окаменелый; вот его и настигли.

 

* * *

 

Когда он вошел, девчушка сидела на полу с деревянной куклой. Она выросла и изменилась, и волосы отросли, были теперь до плеч, белые и густые, но нечесаные и с виду грязные – похоже, смотрели за нею не слишком заботливо. Она взглянула на него: детский взгляд – темный, синий, болотно‑синий, широко открытый и темный, Товит мог проникнуть в самую его глубину, до дна, и взгляд ребенка тоже проникал в него, в самую его глубину, до дна, взгляд‑близнец, точь‑в‑точь как у матери, казалось, это умершая сверлит его глазами, широко открытыми, ясными, неподвижными.

И тогда что‑то в нем перевернулось, что‑то кольнуло глубоко внутри. Что‑то поменяло положение, переменилось. Что‑то сломалось. Взгляд ребенка проникал в него, прямой, широко открытый.

Волосы отросли, и одновременно с этим личико изменило форму – стало удлиненно‑овальным, совсем как у той, что умерла, только шире у висков и уже в скулах, как у него. Голова – как его собственная – казалась великоватой для хрупкого тела. Но в ней чувствовалась какая‑то прелесть, какое‑то изящество и чистая белизна, при том что была она грязная и сидела на полу.

Впрочем, грязь была повсюду. Он заметил, что в его отсутствие вообще многое изменилось. Отец вроде бы остался таким же, разве что чуть постарел. Сама усадьба и скотина тоже выглядели по‑прежнему. Внутри дома – вот где едва ли не все стало другим: обветшало, пришло в запустение, буквально все. Мать на себя не похожа. Совершенно другой человек, как он обнаружил на следующий же день, – обнаружил, что бросить ее одну с годовалым ребенком означало взвалить на нее воистину непосильную ношу. Мало того, что внешне она вдруг стала такой трясущейся, серой, седой. Она как бы сломалась внутри и сдалась. В ней больше не было отклика. Осталась только оболочка.

Она боролась, чтобы впустить в себя живое. Но в ней гнездилась смерть. Однажды – он понял, что случилось это зимой, когда его здесь не было, – смерть одержала над ней победу. Она сломалась. Стала только оболочкой. И теперь борьба в ней шла как бы без ее участия, собаки рвали в клочья безжизненную кожу… Иногда он видел, как она садилась на пол рядом с девчушкой, привлекала ее к себе, прижималась лбом к щечке и так сидела: до странности безнадежная, горестная картина – большая старая женщина на грязном полу, среди объедков, которые она не в силах была убрать, ищет опоры в маленькой девочке. Большое увядшее оцепенелое лицо, казалось, безгласно кричало о своей безысходной беде. Эти глаза он никогда не забудет – именно глаза, болотные глаза.

Теперь, когда сын возвратился, она вообще махнула на все рукой. Тело, бродившее по дому, было совершенно не от мира сего. Вот и получилось, что Товит волей‑неволей взял на себя и те заботы, что обычно ложились на плечи матери: он купал девчушку, одевал, частенько готовил ей еду и кормил – и при этом узнал ее совсем по‑новому. Она не отходила от него ни на шаг, и, куда бы ни шел, он всюду брал ее с собой, ведь она была его единственным достоянием, это он чувствовал все отчетливее.

Мать между тем худела – усыхала все больше и больше. Жила в себе, будто уже в могиле. Серая, бродила она под летним солнцем, строго говоря, солнце как бы насквозь просвечивало тени‑кости и тень‑кожу, полные крика глаза были провалами, болотные глаза – текучие, мутные провалы ночи среди солнечного дня; если она вообще что‑то говорила, то быстро и невнятно, глядела в сторону, будто ей все время хотелось убежать. Когда настала осень, она слегла и больше не встала.

Девчушке сравнялось два года. Она уже говорила, ясно и разборчиво.

Жестокая битва, происходившая в бабушке, стала теперь заметна и со стороны – казалось, так и видишь клубок конечностей, ворох голых змеиных тел. Недуг был безмолвный, не желавший назвать свое имя. Да и она тоже не могла толком ничего сказать, хотя бы немного пояснить, как и что. Битва свирепствовала. Не прекращаясь ни на миг. Часто бабушка была совершенно не в себе. Кричала: Я не хочу! Не хочу! Ооооо! Жуткие звуки – будто убойная скотина, запертая в четырех стенах загона, рвется наружу. А временами будто любовный призыв, только зловещий, извращенный… И сразу после этого она могла упрашивать, чтобы к ней прислали малышку. Но если девочке разрешалось посидеть там – она тараторила не закрывая рта, звонким чистым голоском и смеялась, смеялась – нужно было приглядывать за старухой, ведь несколько раз она едва не поранила девчушку ногтями и зубами. Однажды ранним утром в такой вот битве, в корчах судорожно сведенных конечностей, с безгласным, оцепенело разинутым в немом вопле ртом она испустила дух. Было это в мае – так долго продолжалась битва, не ослабевая, в недвижной яростной схватке. Влажные цветы яблонь светились в холодном сером сумраке утра. Отец отер пот с лица умершей.

Стена позади покойницы была законопачена тряпками и водорослями, грубая дощатая стена. Там, у этой стены, ее и положили в чистую постель, на суровом полотне подушки – незабудки с ручья, венок из водяных цветов, из болотных. Синева глаз в незабудках. Они смотрели и смотрели.

Потом пришлось впустить любопытных – надо же им посмотреть на битву, которая завершилась и не пожелала сказать свое имя, на грязь, на более чем скромное угощение. Человечий запах, густой и затхлый, черная кучка шаркающих ногами людей, настежь распахнутые двери горницы: там лицо, на котором разыгрывалась битва, совершенно неузнаваемое. Эту печать не сломаешь. – А девочка‑то красавицей растет! – услыхал он. Густой человечий запах. Он сказал себе, решительно сказал, что ни один чужак более не переступит порог этого дома, разве только в самом крайнем случае. Отныне он и девочка остались одни, в своем общем мире, людям такого не понять (старик, конечно, тоже был здесь, но скорее сам по себе, в углу).

Жемчужина. Пленительно‑прекрасная, пленительно‑белая.

А в ней – такая белизна.

Мрачное здесь было место для ребенка. Сырое. От стен вечно тянуло землей и плесенью. Вязы шелестели над крышей, в роще – ольха с крупными, как нигде, сочными листьями. Ручей прятался под камнями. Текучая темная вода была совсем близко. Да, вон она, под камнями – спокойный, иссиня‑черный, мрачный отблеск.

Ее веки походили на мотыльков, в легких прожилках, словно фиалки.

Шелестел ольховник, мрачный, высокий. Ручей прятался в куманике – спокойно уходил под камни, словно глаз отражая небо и облака.

Холодное угрюмое одиночество окутывало все вокруг. Туман поднимался вдоль ручья, заливал выгон, сад, грушевые деревья темнели в молочном море, а оно обступало дом, и внутри было сыро, угрюмо и одиноко, пахло осенью и гнилью; девчушка сидела одна на темном полу, со своей деревянной лошадкой, за кухонным окном призрачно темнели деревья. На всем свете у нее никого не было, и все же она таилась и от этих самых близких людей; при том что их было так мало, по сути, только она да отец, казалось, будто им все равно слишком тесно, слишком тесно и как‑то пугающе жарко – она украдкой скрывалась, вновь и вновь пропадала. И можно было видеть странное зрелище – отец, которому и так приходилось несладко, в одиночестве‑то, и следовало бы благодарить Бога за то, что она вот такая, как есть, самостоятельная, – отец бродил по всей округе, даже в поселок заглядывал и расспрашивал, искал трех‑четырехлетнюю девчушку, хотя работы у него, понятно, было выше головы. Но он не мог без нее, хотел, чтобы она постоянно была рядом, на глазах; иначе все валилось из рук, он места себе не находил от мучительной тревоги. После смерти матери он забрал девчушку к себе, теперь она и ночью была при нем – сну это отнюдь не способствовало, потому что она, такая маленькая, обладала уникальной способностью занимать целиком всю постель. Он ютился на краешке широкой двуспальной кровати – той, которая раньше принадлежала отцу с матерью и на которой он родился, теперь он взял ее себе; отец переселился в чердачную каморку, ему очень там нравилось, да и какая из него компания, за ужином молчит (они только за ужином и сходились вместе), лишь нет‑нет, правда все чаще, обронит словечко из Библии, ибо он приближался к концу странствия – совсем седой стал, будто заплесневел… Но если девчушки рядом не было, Товиту вообще не спалось, тепло ребенка и спокойное дыхание только и унимали бессонницу. Ведь кто‑то в нем бодрствовал, кто‑то недреманный, кто‑то все более беспощадный – и мало‑помалу этот бодрствующий в нем кто‑то обрел лицо, странное, сокрушенное лицо. Лекарством, притом единственным, была девочка – тепло ее хрупкого спящего тела, которое изредка трепетало, ворочалось. Но и когда она просыпалась, и вообще, в любое время дня встречал Товита этот неожиданный взгляд: совершенно бесхитростный, текучий, как болотная вода или синяя влага ручья, темное бесхитростное примирение, как бы прощение, что ли.

Жемчужина, такая белая. А его жизнь – темная тяжелая оправа этой белизны.

Он, конечно, заметил, как народ шушукался, с каким видом переглядывался, когда он шел мимо с дочкой, которая, несмотря на отчаянные его старания, выглядела всего‑навсего как принцесса‑нищенка: бледная, чумазая, закутанная в старое платье, ради тепла, ведь над нею витал призрак чахотки, ей нельзя было ни мерзнуть, ни потеть, а потому и с другими детьми играть не разрешалось. Впрочем, она и не рвалась; откуда ей было знать, что такое другие дети, она же видела их только издалека, когда проходила мимо с отцом. Товит давно смекнул, что и его, и дочку знает вся округа; большинство людей их жалели, и отца, и дочь, – но никто не мог взять в толк, почему он хотя бы не наймет кого пособлять по хозяйству, раз уж не хочет отдать девочку родне (тому из братьев покойной, что женился на владелице хутора, имел своих детей и вполне мог бы заодно позаботиться о Турагрете). Это он заметил. И в нем стала разгораться ненависть. Чужаки. Так везде и лезут. Тянут щупальца к нему и к дочке. Темные призраки виделись ему, темное людское море. Норовят окружить. Какой у них тяжелый, отвратительный запах. Руки грязные, дыхание отдает миазмами и распадом.

Девочка часто находила приют у деда на чердаке – сам‑то он уже почти не спускался оттуда, работать не мог, сил хватало разве на что‑нибудь легкое, простенькое. Он изучал Писание. Ничего не требовал, ничего не ждал. С ним все кончилось. Жизнь кончилась, миновала. Его словно поглощало что‑то незримое, а человек и тело, зримые воочию, казались бессильными, бескровными, бескостными, после смерти жены он стал точно мягкая губка – весь какого‑то неприятного белесо‑серого цвета, смутно тошнотворный. Дедов сладковато‑кислый запах девчушка выносила с трудом, старалась держаться поодаль и избегала его прикосновений – ведь иной раз ему хотелось усадить ее к себе на колени, но она не желала, и он со вздохом отступался, пусть ее как хочет, в сущности, не все ли равно, он и так уже вовне. Говорил он все время о покойнице бабушке: теперь, когда она умерла, он в конце концов обнаружил, что жизнь его была целиком заключена в ней, теперь, когда она умерла и ее безмолвие и суровость рухнули и пропали, он целиком и полностью жил ею, а сам как бы лишь мало‑помалу исчезал… Иногда он читал внучке вслух. Она к тому времени была постарше, ходила в школу. «Ибо крепка, как смерть, любовь, – читал ей старик. И добавлял потом: – Ибо она и есть смерть».

Отцу не нравилось, что девочка постоянно сидит наверху с дедом, с ее стороны это вроде как предательство, так он считал. К тому же старик был грязный, плюгавый, и Товита обижало, что девочка вообще – нечего тут кривить душой! – больше льнет к нему, чем к родному отцу. Казалось, то скользкое, мутное, уклончивое, что было присуще матери, отчасти передалось и ребенку. Ведь девочка росла: в пятилетием возрасте стало очевидно, как похожа она будет на мать фигурой – высокая, гибкая. Но, выходит, этим одним сходство не исчерпывалось. Хотя в ребенке эти стороны материнской натуры бесспорно преобразились не то чтобы в силу, но по крайней мере в некое колдовское очарование: нерешительность обернулась изящным, как игривая вода, непостоянством, расплывчатое – искристым блеском, болезненно‑серая бледность – чистейшей белой ясностью.

Но то, что все же перешло к ней от матери, – ощущалось оно как незримые токи, как донный осадок, муть, искореженные обломки – нужно было побороть. Вычистить, выполоскать.

Осознав это, он принялся наводить кругом чистоту и даже хватал с этим через край – впрочем, все шло без особых трудностей, потому что ей уже было шесть лет, она больше не пачкалась сама и вокруг не очень мусорила. Наоборот, с удовольствием помогала ему скоблить и прибирать. Он уже не одевал ее как придется, в старые взрослые платья, что сохранились в доме, или в ношеные детские, которые давали ему добрые люди. Поселковая портниха села за работу, и платил он наличными: жемчужина, стало быть, получила более подходящую оправу. Особенно хороша она была в зимнем платье из ярко‑красной шерсти – кожа белая будто снег, волосы будто серебро, в красном она казалась беспокойным огоньком, потому что была из породы непосед, которые не ходят, а танцуют, скачут, порхают… Вся округа тогда видела, как Товит, который по своей воле словечка ни с кем не сказал с того дня, как умерла старуха, эта воплощенная безжизненность, мамаша его, – Товит стал чуть ли не говоруном. Здоровался с людьми, сам заводил со встречными разговор. Даже в церковь начал ходить, а ведь не появлялся там с тех самых пор, как мальчишкой вместе с родителями томился на проповедях. Он будто ожил и повернулся к миру – лицо изменило выражение, и народ увидал, что оно и впрямь красивое, не такое острое и каменное, как им всегда представлялось. А причина всего этого бросалась каждому в глаза, он повсюду водил ее за собой, крепко сжимая в ладони детские пальчики, – маленькая девочка, которая то и дело легонько подергивала отцовскую руку, будто все время хотела вырваться на волю, будто ей был невмоготу плен такой тяжелой, требовательной любви.

Ведь он точно знал, какою ей следует быть, это каждый видел. Он точно знал, как ей следует себя вести, какою следует быть, – и без конца ее поправлял и поучал: она должна быть именно вот такая, ни больше и ни меньше.

Она же была словно порхающий легкий мотылек. И люди видели, как ее рот сердито, сурово сжимался в ответ на отцовы одергиванья и поучения. Да и шикарные платья, в которых она ходила, по всему судя, стесняли ее, были куда шикарнее, чем у сверстников, она была разодета по‑взрослому, поселковая портниха понимала шик именно так, а дети дразнили девчушку за это. Она краснела до слез и с радостью изрезала бы на куски все свои наряды – и красное платье, и другое, с позументом и серебряными пуговками. Ах, эта требовательная любовь, в ней всегда есть что‑то ущербное.

Она всегда будет вместе с отцом, говорил он каждому, кто изъявлял готовность слушать, – это он‑то, вечный молчальник. Теперь всем прямо‑таки било в глаза, что дочка у Товита на редкость красивая, и насчет этого уже пошли мрачные пророчества: мол, избалован ребенок‑то, этак одни капризы воспитывают да тщеславие; в школе оказалось, что она не только самая красивая среди ровесников, но и самая смышленая – училась с легкостью, острая на язык и дерзкая, а вдобавок, хорошо усвоив многолетние уроки отца, сторонилась других, чуждалась сверстников, и от этого создавалось впечатление, будто она глядит на всех свысока, считает себя лучше остальных. Но так или иначе, по всем статьям выходило, что она знает, чего хочет, и идет своей дорогой – танцует, напевает, глядит в сторону, совсем на другое, думает о другом, никак ее не ухватишь. Сочувствие в округе мало‑помалу иссякло, а вскоре обернулось чем‑то совсем другим.

Товит в ту пору очень полюбил чистоту.

Случались ночи, особенно летом, когда все благоухало ночными фиалками – зеленовато‑белой, безумной, текуче‑холодной испариной.

О, как же спастись, ужели нет для него убежища?

В такие ночи девочка была единственным лекарством – он вставал и шел к ней в комнату (теперь она спала отдельно), подхватывал ее на руки, нес к себе и укладывал рядом, она даже не просыпалась, разве что изредка, да и то глаза как бы отрешенно взблескивали на миг из‑под ресниц и вновь закрывались, она опять спала. Иного средства не было.

До смерти – твердило благоухание. До смерти.

Но он здесь поставлен. А место, где ты поставлен, – Божие место. И он поставлен здесь до смерти.

Итак, он полюбил чистоту, руку, что отсекает. Но отсеченное?

А кто не может, жизнь того становится мутной рекой.

А кто может: сходство со смертью проступает в чертах. Лицо обретает чистоту – да‑да, чистоту, хрупкую, как кристалл, твердую, как кристалл, разлетающуюся вдребезги от звука, смертельную, смертоносную.

Жемчужина, сияющая, твердая. Полости души становятся окаменелыми листочками – как они хрупки, эти искрящиеся, опаленные морозом, опаленные смертью нервы.

Он чувствовал, чистота пожирает его, как дикий зверь. Он стерег девочку, как смерть. Она была его жемчужиной.

А она боялась его, как смерти.

Слишком тяжелая была эта любовь. Удушливая. Не продохнешь.

Никогда ей не разрешалось побыть с другими детьми, все время только с отцом. Слишком это было тяжело. Она изнемогала, все время сознавая, что изнемогла, что всё – заблуждение, всё – ущербно.

Товит тоже чувствовал, что так нельзя, хотя именно этого он более всего желал – именно это было ему до смерти необходимо. По доброй воле она к нему не шла. Чем старше становилась, тем реже приходила к нему сама. Наоборот, словно бы избегала его. Подчинялась – что правда, то правда. Когда было велено. Но когда не было велено – тотчас исчезала.

Исчезала все чаще и чаще – нет ее, и точка.

Он понимал, что теперь, когда она несколько лет ходила в школу, когда ей вот‑вот сравняется одиннадцать, уже не пристало ходить по дворам и расспрашивать о ней как об этаком потерявшемся малыше: в этом возрасте дети уже считались рабочей силой, люди спросят, почему он не отправил ее пасти скотину, он только выставит себя на посмешище; тут она одержала полную победу.

Стоило ему отвернуться – а ее и след простыл.

Пляшущий огонек. В темноте он плясал у него перед глазами, блуждал… Он бил ее, когда она возвращалась. Но она была не из тех детей, которых можно бить, в ней тогда сразу проступал облик матери, то самое, перекошенное, зыбкое, ускользающее, – она как бы стиралась, таяла у него на глазах. Вся вдруг серела, гасла. До того похожа на мать, что просто невмоготу. В такие мгновения Товит обхватывал узкую головку девочки ладонями и притягивал ее лицо к своему. Он чувствовал прохладную кожу, теплое дыхание. Чувствовал и как напрягаются мышцы: легкое неодолимое сопротивление. Она была тоненькая, как листочек, хрупкая, как серебряная нить или кристалл. Но он ею не владел. Она могла разбиться – с легкостью. Но нельзя было ни поймать ее, ни присвоить, ни владеть ею.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 84; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!