Глава 33. Нарезание и новогодняя ночь



 

 

Смершевец написал письма. Дунаев пожелал видеть их. Почерк был разъезжающийся, дряблый (видимо, от страха), кое‑где переходящий в каракули, как будто писал старик‑паралитик. Но все же текст можно было разобрать.

– Первое письмо отправь по почте, сам знаешь, куда, а второе отнеси в лес и кинь под густую ель, где темно, – приказал Дунаев. – А теперь иди.

Смершевец положил письма в планшет, вскинул автомат и вышел, не оглядываясь.

Теперь можно было подремать. Дунаев вернулся в спальню и снова забился в полюбившийся ему проемчик между трюмо и кроваткой. Он чувствовал огромное облегчение, словно содеял нечто давно в нем назревавшее.

«Я донес, донес…» – шептал он про себя, и подступающая дремота изменяла значение этих слов: ему казалось, он донес куда‑то какую‑то порученную ему ценность. Вот и сон услужливо окутал сознание. Дунаеву грезился (хотя как‑то слабо, как на тоненькой пленке) античный, то ли просто довоенный стадион, где он бежал в виде некоего идеального атлета, неся на вытянутой руке вместо факела раскаленный золотой шарик. Шарик лежал на ладони и жег ее, но атлет Дунаев, сжав зубы, бежал к цели среди сверкающего колоссального пространства, где далеко по краям громоздились колоннады, амфитеатры… И вот он добежал – в финале его дорожки оказалась мягкая, словно бы из белого масла сложенная стена, в которой проделаны были одинаковые лунки. Во всех лунках были вставлены золотые шарики, подобные тому, что прожигал ладонь атлета. С горделивым, победоносным облегчением Дунаев вложил свой шарик в пустующую лунку.

«Донес!» – еще раз прошептал он и тут проснулся.

Ему захотелось съесть еще кусочек себя, но оказалось, что это уже невозможно – нижней челюсти не было, он съел ее целиком. Еще вчера это вызвало бы в нем мрачное, черствое отчаяние, но сегодня все было иным – он снова чувствовал свою подключенность, тайный приток магических сил, влажно‑электрический шелест их потока, и все вокруг свидетельствовало об «исцелении», словно бы ласково подмигивая: цапли на шелковой ткани, маленькие лилии на обоях, плотно набитые ватой подушечки на лапках игрушечных животных. «Я прячусь в спальне девочки, и сам ведь я – спальня девочки, – подумал Дунаев. – Мы вложены друг в друга». Он понял вдруг, насколько невозможен и жесток был его план съесть себя целиком – ведь в теменной части была Снегурочкина спаленка‑могилка и там она спала, безразличная к тому, спит ли она в хлебе, в теле человеческом или в земле. Лишить ее комнатки было бы кощунством. Словно почувствовав, что он думает о ней, Машенька произнесла:

 

У соседей, за стеночкой, праздник сегодня –

Расставляют фужеры на скатерти белой,

Пирогов сладкий запах, как жирная сводня,

Входит в комнаты вкрадчивым призрачным телом.

 

То рдеет винегрет в зеленом хрустале,

То сок лимонный льют на жареную рыбу.

Навис над бледно‑желтым оливье

Блестящий паланкин, несущий торта глыбу.

 

Одето в клоунский бумажный воротник,

Стоит шампанское советское,

А дно его упрятано в ледник,

Чтобы потело тело полудетское.

 

Шампанское – в серебряном ведре,

Что отразит гостей смеющиеся лица:

Мужчины пистолет имеют на бедре,

А женщины – покров из тоненького ситца.

 

Под скатертью стола сомкнутся женские коленки,

Погладит их военная рука.

Улыбка, дрожь, румянец… Пенки

Здесь скоро снимут с молока.

 

И дети строят елку хорошо,

Все тянутся до верхних веток,

И Дед Мороз трясет своим мешком,

Исполненным болезненных конфеток.

 

Уже где‑то в прихожей поцелуй.

Наверное, у вешалки, где шубки

Все в снежной перхоти навалены горой,

Целуют крашеные губки!

 

Скорее просочимся к ним туда,

В соседнюю квартиру, сквозь обои,

Хотя бы музыкой, ведь Шуберт как слюда

И Генделя томительны гобои!

 

Хотя бы шумом ссоры иль собак,

Хотя бы гулом артобстрела

Иль группкою клопов, бредущих в потолках,

В орнаментах и в складках тела.

 

Ведь празднуют не что‑то – Новый год!

И новый бог, и новый мир, и трепет новый

На всех нисходят из ночных высот,

Как снег нисходит на ковер лиловый.

 

«Эй, девочки! Смотрите, хлеб – капут!

Скорей еще нарежьте, стряхивая крошки.

Бегом на кухню!» И они бегут,

Мелькая нимбом в кухонном окошке.

 

Дунаев, как всегда, умилился, слушая свою драгоценную поэтессочку – так, наверное, любящие родители умиляются произведениям своих одаренных детей. Одновременно он воспринял стихотворение как прямое указание к действию. Он, и правда, чувствовал, что «за стеночкой, у соседей», то есть в параллельной прослойке, что‑то происходит и путь туда свободен. Включив для удобства «кочующее зрение», он быстро вошел в стену, как бы вдавившись в нее затылком. На глаза ему хлынули мелкие желтые лилии, выцветшие и хрупкие, из которых состоял обойный узор.

Помещение, в котором он оказался, напоминало клуб. На невысоком помосте стоял стол, за ним сидели трое молодых людей в темной гражданской одежде на фоне обычного красного бархатного занавеса и бюста Ленина. Перед помостом в небольшом зальчике без окон расставлены были стулья, на которых сидела публика. Все было очень заурядным, только вот люди и предметы казались больше обычного – видимо, это сам парторг уменьшился в размерах. Хлебным полушарием он лежал на поверхности стола. Прямо над ним молодой человек с бородкой и в очках, похожий немного на Свердлова, нудным, монотонным голосом читал по бумажке какой‑то малопонятный текст. Публика молча слушала. «Да это вроде бы лекторий», – растерянно подумал Дунаев. Затем начал читать другой: он читал довольно долго, это было повествование о каком‑то парне по имени Миша, который попал в больницу, а затем вдруг вылечился, съев кусочек сыра. После этого имя парня поменялось, и все стали называть его Славой. Публика слушала внимательно.

Затем произошло следующее: похожий на Свердлова достал из портфеля хлеборезку и укрепил ее на столе. Затем схватил Дунаева и стал спокойно нарезать его на аккуратные ломти. Готовые ломти он укреплял стоймя на деревянной доске, между специально прибитыми для этого гвоздиками, которые и поддерживали ломти в стоячем положении, на расстоянии приметно 7 – 10 сантиметров друг от друга. Дунаев абсолютно ничего не чувствовал и пораженно молчал, когда лезвие ножа равномерно врезалось в него. Зато один из троих молодых людей почему‑то залез под стол и издавал оттуда истошные крики, стараясь попасть в ритм нарезания. Звучало это не слишком достоверно, как небрежная имитация. Дунаев подумал о Машеньке, но «похожий на Свердлова», видимо, был специалистом своего дела и все хорошо понимал: он аккуратно оставил неповрежденной горбушку (которая еще недавно была темечком Дунаева), где в целости сохранилась Снегурочкина «могилка». Эту горбушку он отложил вбок, на тарелку.

Дунаев теперь не знал, где он, он потерял точку размещения своего «я», точка эта стала плавающей, перемещающейся и в ломтях хлеба, и в промежутках между ними.

Публика стала вставать со своих стульев и, переговариваясь, выходить из зала. Трое молодых людей, которые только что проделали с Дунаевым столь решительные манипуляции, удалились. Все ушли.

Затем стало происходить нечто еще более необычное. На спинках стульев проступили даты – «1900», «1901» и так далее. Начало века терялось в глубине комнаты, двадцатые и тридцатые годы выстраивались перед сценой. С бюстом Ленина также что‑то случилось: отросла борода, усы, разрумянились щеки, потемнели глаза, над ними выросли ватные белые брови. На голове появилась шапка из красного кумача, отороченная снизу ватой или паклей. В общем, это был теперь Дед Мороз, с большим мешком через плечо, державшимся без помощи рук и свисавшим ниже бюста. Бархатный занавес раздвинулся, обнажив стену голубого цвета с наклеенными звездами из серебряной фольги. Посреди выступали четыре огромные цифры – «1942», сделанные в виде гипсового рельефа на стене.

Вдруг парторг ощутил, что его части, оставаясь кусками хлеба, превратились в небольшие промежутки времени. Это были те самые промежутки перед Новым годом, по которым Дунаев с таким остервенением скакал, когда его надувала Избушка, превращая в Колобка. Тогда эти прыжки (по три‑четыре дня) являлись движениями насоса, теперь же они были ломтями хлеба – тем, что осталось от некогда Сокрушительного Колобка. Пустоты между ломтями страшно напряглись, как стальные мускулы, и будто зажали Дунаева в тиски. Свободной осталась только горбушка на тарелке, содержавшая в себе последние дни Декабря, вплоть до Нового года. Горбушка стала мощным магнитом притягивать к себе остальные части, как бы пытаясь выстроить из расчлененных временных периодов «коридор» к Новому году. Но гвоздики и тиски пустоты уравновешивали этот магнит. Если бы Дунаев в эти минуты (хотя он сам представлял из себя дни и даже целые недели) был цельным существом, он бы наверняка умер, не выдержав того ужасного энергетического боя, который велся за его тело и его время. Но, к счастью, его «я» было размазано по элементам этого боя и «выдерживать», в каком‑то смысле, все это было некому. Можно сказать, что «бой выдерживал сам себя». А можно сказать, что никакого боя не было. Просто Дунаев попал между двух сюжетов – драматургии движения времени, напоминающей ступенчатую пирамиду, и драматизма подготовки к Новому году в военное время. Еще он понял, что происходящее похоже на предчувствие, на некие «маневры» перед будущим и далеким сражением, связанным почему‑то с электромагнитными силами, с какими‑то дрожащими стрелками компасов и с раскаленным железом.

Как бы там ни было, но горбушка, тянущая к себе все ломти хлеба, пересилила, все ломти выпрыгнули из тисков и брякнулись на тарелку, да с такой удалью, что тарелка треснула. Дунаеву, вновь ставшему цельным и единичным, показалось, будто это то самое блюдце, по которому он лихо мчался после «выпечки», став Колобком и крича «Сойди с моей орбиты!». Сейчас его состояние было противоположным, ему было неуютно и хотелось забиться в какую‑то щель. Комната клуба нависла над ним, как прожектор. Он вспомнил, как в детстве ходил в цирк и там фокусник сажал человека в ящик, распиливал его, а затем человек выходил из ящика живым и невредимым. Но лицо этого человека было неимоверно усталым, будто он целый день грузил мешки. Так же ощущал себя и парторг. Поэтому он затесался в щель на белой поверхности тарелки и там пропал. Строгие и темные лучи Промежуточности понесли его, а куда – неведомо. Над каким‑то желтым плюшевым коридором странствовал он, над тиснеными кожаными переплетениями без конца и края проносился.

«Эх ма! Жив курилка! А казалось, пиздою гаркнул Владимир Петрович. Дык бабушка надвое сказала!» – подумал он о себе. А может, это подумал кто‑то другой…

Затем парторг натолкнулся на какие‑то незримые силы, которые увлекли его вбок, по затененным зеленоватым и охристым закоулкам, по обратным сторонам экранов, на которых трепетали и светились фильмы, по изнанкам сцен, где проходили действа. Мельком и сбоку, и с каких‑то неожиданных ракурсов он видел что‑то вроде карнавалов, или шествий, или заседаний… Но он не успел сообразить, что к чему, как силы отпустили его, и он упал на большую фанерную плоскость, которая не выдержала его падения и проломилась.

Теперь он упал на продавленное старое кресло без ножек, подняв тучу пыли и мусора. Когда пыль осела, стало понятно, что он попал на чердак какого‑то дома. В полутьме, на ощупь, наворачивая на себя пыль и грязь, он пробирался среди темных предметов, ища выход. И вот выход забрезжил полоской света в полу. Это был дощатый люк, одна из досок была выломана, сквозь этот проем Дунаев мог наблюдать под собой довольно большую комнату. Через дыру в потолке, сверху, комната выглядела необычно, однако на деле она была заурядной комнатой в простой советской квартире, может быть коммунальной. В центре комнаты был накрыт прямоугольный стол. Скромно стояла бутылка водки, графин с клюквенным морсом, расставлены были обычные граненые стаканы и чашки. У одной была отломана ручка. Все было на грани убожества, но держалось на столе с достоинством – и соленые огурцы в железной тарелке, и яблочки на фарфоровом блюде с трещинами, и пирожки с капустой на тарелках с цветочками, и конфетки, крошечной кучкой наваленные в старую соусницу, и прочее небогатое угощение, казавшееся роскошью в эту суровую военную зиму. В углу комнаты была установлена елка со звездой на верхушке, вся сверкающая бликами шаров, маленькими свечками, орехами в фольге, вырезанными из картона и раскрашенными фигурками. Ель, обвитая гирляндами, тонкими спиральками из разноцветной бумаги, усыпанная конфетти, серебряным «дождем», островками ватного «снега», радовала и одновременно успокаивала все вокруг. Под нижними ветвями виднелись шапки картонного Деда Мороза и Снегурочки. Дунаев заметил в другом углу комнаты женщину в синем платье, с ниткой бус на длинной грациозной шее. Она читала какое‑то письмо, быть может поздравление с Новым годом. Внезапно Дунаев соскользнул в щель и по деревянной лесенке скатился на дощатый крашеный пол. Женщина оторвалась от письма и посмотрела на парторга ярко‑синими, как сапфиры, глазами. Сомнения быть не могло – перед ним сидела Синяя, такая же, как тогда, в Бресте, но как будто помолодевшая и ставшая еще красивее от скрытого ликования, переполнявшего ее.

 

Пусть поднимаются флаги железные.

Мы, к сожалению, люди болезные –

Принято много лекарств.

Съедено, выпито, трачено, сложено,

Много убито, засыпано, съёжено

И уничтожено царств.

 

Тело фашистское – грозное, черное –

В тело советское – теплое, сонное –

Врезалось, больно дыша.

Крутит в объятиях, давит, жеманится,

Падает, душит, корячится, чванится,

Чтоб рассмешить Малыша.

 

Как мы устали от всей поеботины –

Танцев, окопов, полетов, блевотины,

Магии, неба, дорог…

Всем нам, стране нашей вязко обмазанной,

На вечный сон Патриархом помазанной,

Хочется спать беспробудно и сладостно,

Щечкой уткнувшись доверчиво, радостно

В грязный церковный порог.

 

Так отъебись же, свинина фашистская,

Ишь как прилипла, сила ебстицкая, –

Хвостиком чешет муде!

На ж, посмотри на говно свое злачное,

Мордою ебнись об зеркало мрачное,

В землю уйди или в сало прозрачное,

Чтоб захлебнуться в пизде!

 

Толстой стеною из серого мрамора,

Ради святого и светлого самого,

Встанем на вашем пути!

Ради любви, золотой, бесшабашной,

Ради любви, неизведанной, страшной,

Ради последней, укромной, домашней,

В русскую даль убегающей пашней,

Ради священной любви!

 

Последние слова Дунаев произнес, в упор глядя на Синюю. Он успел заметить, что по мере слушания в глазах Синей все чаще мелькал ужас. Она не ожидала такого напора, и неясно было, что же теперь произойдет между ними. И тут Синяя оторвала взгляд от парторга и посмотрела поверх него на входную дверь.

«Паразит!» – стукнуло у Дунаева в мыслях, и он крутанулся на месте, чтобы рассмотреть, что у него за спиной. И увидел Святых Девочек, одну за другой входящих в комнату со смехом и шутками. Шествие замыкал Дед Мороз с мешком и бутылкой шампанского, притоптывающий от нетерпения на месте. Приглядевшись к нему, Дунаев узнал Поручика, донельзя измененного ватными бровями, красными щеками и бородой из пакли.

Они вошли с шумом и смехом, явно с мороза, все засыпанные ярким искрящимся снегом. Девочки, толпясь, толкаясь, стали снимать в прихожей свои заснеженные шубки, шапки, варежки и шарфы, наваливая их горой на вешалку. Поручик громко топал валенками об истертый половик, стряхивая с них белые налипшие пласты.

Как написала бы, наверное, какая‑нибудь детская писательница начала века, вроде Чарской:

 

«Комната словно бы зажглась веселыми отблесками их раскрасневшихся лиц, или будто бы внесли огромный букет только что распустившихся тюльпанов».

 

«Что же это такое? Совсем ебнулся атаман? Или сам себя перехитрил? Да нет, Холеный – тертый калач! Так просто его не проведешь. Пожалуй, новую какую‑то хитрость задумал. Против Синей… А, ну да, это же он говорил, что Синяя от морозов ликует. Что совладать с ней можно только в ликовании. Тут, пожалуй, интересная история затевается! Посмотрим, посмотрим! Жаль, что Холеный меня ни о чем не предупредил, не научил, как себя вести, что делать!» – Парторг глянул на Поручика и заметил, что тот украдкой подмигнул ему. Дунаев тоже подмигнул ему запекшимся сухим веком.

– Ну что ж, милые мои, дорогие, гости мои незабвенные! Не извольте сердиться, если чем не угожу, однако пожалуйте сейчас ко мне, к своему Дедушке Морозу! – закричал Поручик, потрясая развязанным мешком. Святые Девочки бросились к нему, как цыплята к курице. Он целовал каждую по очереди и вручал подарки, произнося напутственные слова.

Одной девочке, рыжей, с двумя косичками, он вручил старинную морскую карту, сказав:

– Встретимся на острове!

Девочке с медальоном он подарил игрушку – лошадку на палочке и при этом скосил глаза в сторону Синей. Но та ничего не замечала. Ее, казалось, душил хохот, она стояла у окна и зажимала рот рукой, чтобы никто не видел. Ее зимнее морозное ликование приобретало с каждым часом неистовую мощь, которая как будто способна была, развернувшись, молниеносно преобразить все вокруг в «кристаллический хохот», в «истерический иней». Синяя (чувствовалось, что она уже с трудом контролирует себя) могла неожиданно взорвать всех и разбросать бриллиантами ледяного ужаса. Впрочем, Поручика это не беспокоило. Он вроде бы радовался этому и готов был ускорить наступление решающих событий. Запредельная сила Синей питала его, он стремительно наливался искрящимся и легким весельем и, казалось, благоухал фиалками. Одной из девочек он вручил два серебряных кольца.

Дунаев заметил, что Синяя украдкой перекрестилась на синее фаянсовое блюдо, висящее на стене. На блюде был изображен какой‑то замок, купавы над рекой… Затем Синяя вернулась к столу, сверкая невозможно‑синими глазами. Дунаев уже чувствовал, что он опять попался – на это раз не в «зеленый плен», как это было с Бакалейщиком, а в «синий плен», будто некто уменьшил его и вплавил в граненый сапфир. Сияние глаз Синей не заливало комнату, а было сконцентрировано в ее глазах. Дунаев видел, что все в этих глазах отражается отшлифованным до блеска, от которого некуда было деться.

Закрывая глаза, Дунаев тут же видел перед собой глаза Синей. Он снова был околдован и влюблен. И не знал, что делать с этой любовью. Успокаивало его только присутствие учителя, славного своим «мастерством последней минуты».

 

О, как сладка последняя минута,

Когда рука Судьбы слепой

Вдруг отпускает каменные путы –

Они уже не властны над тобой!

 

И ты летишь, как птица спозаранку,

Как жаворонок в небе голубом.

Ты видишь облаков изнанку –

Они уже не властны над тобой!

 

Ты, как стрела, несешься вестью:

Ура! Мы выиграли бой!

А время снизу вязким тестом –

Оно уже не властно над тобой!

 

Неожиданно Поручик взял Дунаева с пола и, поглаживая его по макушке, отнес в другую комнату. Здесь, где был полумрак, он сказал ему:

– Сейчас, парторг, тебе уснуть придется на одну минутку. Выпей‑ка вот это!

Он поднес к его губам стопочку, и парторг ощутил сладкий запах. На вкус жидкость была горячим медом. Выпив, Дунаев мгновенно заснул. Через минуту он действительно проснулся. Он раскрыл глаза и сразу ощутил, как внутри головы что‑то зачесалось. Он направил «внутреннее зрение» на комнатку Машеньки и сразу увидел на тумбочке подарок – некая коробка, завернутая в синюю бумагу и перевязанная желтой шелковой лентой. Рядом спала Машенька, укрытая пуховым одеяльцем.

– Знай, парторг, что не простой подарок это. И не сейчас тебе его раскрыть суждено. Что это есть такое – узнаешь в свой черед.

– А когда? – поинтересовался Дунаев.

– Скоро, Дунай. Будет битва великая, далече отсюда. Там Втриторопь нагрянет, и сотрясется земля, и Великая Зажимай‑ка подымется с Переката, где она висит на краю бездны. Вот тогда Машенька мой подарок и раскроет. Сам‑то ты его раскрыть никогда не сможешь, только Машенька сможет. Но подарочек для тебя и для всей земли русской, для ее людей. Впрочем, сам увидишь. Пошли, а то я еще не все раздарил.

И они вернулись в комнату, где Синяя сидела с девочками за столом.

– Ну, а теперь подарок для нашей любимой попечительницы! – расплылся в улыбке Холеный и подошел к внутренним дверям в глубине комнаты. Двери были большие, белые, двустворчатые, с блестящими медными ручками в форме изогнутых львиных лап.

– Прошу внимания! Раз! Два! Три! – С этими словами Поручик взялся за ручки и распахнул створки дверей. Изумленный вздох пронесся по комнате, затрепетали огоньки четырех свечей на столе, зазвенели зеркальные шары на елке. За белыми дверями открылась комната, ярко освещенная разноцветными огнями. В центре этой комнаты стояла Карусель. Она была роскошна – вся во флагах, еловых ветвях, в огоньках. Вместо лошадок были царские троны, чередующиеся с деревянными экзотическими животными – бегемотами, зебрами, муравьедами, тапирами, утконосами… Поручик раскрыл сбоку некую дверцу, внутри пряталась техническая ниша с рычажками, нажал на что‑то.

Полилась громкая и торжественная старинная музыка, зажглись многочисленные разноцветные перемигивающиеся лампочки и фонарики, зазвенели колокольчики, и карусель медленно пришла в движение. Какой‑то сладковатый туман окутал всю комнату, заколыхался и засветился всеми цветами радуги. Посыпались бумажные спирали, конфетти, елочный дождь, загремели и засверкали хлопушки. А музыка незаметно убыстрялась, и Дунаев чувствовал во всем этом головокружительную тянущую и засасывающую силу, некую радость отправления на тот свет, как бывает после смерти, когда чувствуешь, что все великолепие праздника содержит в себе одну лишь радость – веселую и печальную, одновременно радость проводов, последнего прощания с путешественником на Главном Вокзале, откуда отправляются только в последний путь.

Дунаев вспомнил, как хоронили Ленина. Тогда совсем еще молодой, он стоял на перроне Павелецкого вокзала в колоссальной толпе людей, от которой в вышину морозного воздуха подымалось гигантское облако туманного пара. И был этот странный ужас, холодный ужас потери вождя и вместе с ним и той великой идеи, которую он выпестовал и осуществил, которая была его частью и «ушла» вместе с ним. Хотя никто не признавался себе в этом ужасе. Было легче думать, что дело великого революционера будет продолжено его друзьями и соратниками. Но где‑то в глубине пряталось странное чувство безвозвратности, и оно как‑то необъяснимо присутствовало и в силуэте черного паровоза с красной звездой и серым дымом, и в траурной музыке, и в паровозном свистке, и в молчании толпы, и в гудении фабрик и заводов. Но сейчас было иное чувство, тоже связанное с переживанием какой‑то утраты, но вместе с тем захватывающее и удивительное, как необъяснимое детское ощущение, что ты вдруг оказался «внутри разгадки». Нечто близкое Дунаев испытал однажды в цирке, когда был маленьким, и еще один раз во сне, также в канун Нового года, в возрасте одиннадцати лет. Он проснулся тогда рано утром, весь в радостных слезах, и обнаружил, что ладони его закрывают лицо. Весь день потом он был во власти этого «счастливого отчаяния»…

И даже сейчас, когда парторг стал куском негодного зачерствевшего хлеба, он ощутил это сладкое обморочное ликование, когда некая неистовая сила овладевает тобой и несет, беспомощного и изумленного, куда‑то. Но тело парторга не содрогнулось, хотя так трепетала его бедная душа, так опрокидывалась от напора чужой любви и чужого ликования. Он пытался как‑то овладеть собой, но безуспешно.

– Это катастрофа… – прошептал парторг в беспамятстве. Но в этот момент ласковая рука Холеного подняла его, и он увидел лукавые глаза учителя.

– Держись, Дунай, это еще начало. Главное‑то впереди! А пока что покатаемся!

Атаман стал рассаживать девочек на карусели, пригласил Синюю, но та неожиданно отказалась. Холеный не стал настаивать, что показалось Дунаеву проявлением беспечности. Но затем он опять понял, что Поручик ничего так просто не делает. И действительно, едва закружилась карусель, поднимая своим движением сильный ветер, как Синяя взмахнула рукой и все вокруг внезапно исказилось. Казалось, то ли от быстроты карусели, то ли от взмаха руки Синей, что пространство превращается в кристалл – это напоминало учебный фильм по природоведению, убыстренные кадры превращения воды в лед. У Дунаева появился приторный вкус во рту, он вдруг увидел всю комнату сверху, как будто сняли потолок. Обнаружилось, что квартира, в двух последних комнатах которой справлялся Новый год, была четырехкомнатной и все четыре комнаты в плане имели вид цифр – единицы, девятки, четверки и единицы. Девятка и четверка являлись проходными, первая и последняя комнаты были одинаковой формы. В последней комнате, имеющей форму единицы, вращалась карусель. Карусель вертелась все быстрее, все дробилось и мелькало, но сквозь это мелькание Дунаеву удалось разглядеть, что и комната стала менять свою форму. В одних местах стены выгибались влево, в других – вправо, все гнулось, трещало, рвались обои, сыпалась штукатурка, покрывая поддельным снегом и зебр, и утконосов, и троны, и хохочущих девочек. Неожиданно Дунаев попал в какой‑то темный коридор. Он увидел рядом с собой два других, пересекающихся коридора, образующих на перекрестке четыре Заворота. Но попасть в перекресток было нельзя, поскольку рядом стояло что‑то огромное, напоминающее ледяную стену. Но он был в надежных руках атамана, который совершил невероятный мастерский Сплошной Сдвиг, явно красуясь перед парторгом своей смекалкой и удалью. Холеный заорал:

– Прыгай через костер! Прыгай!

Все вдруг заволоклось туманом, затем туман разрезал пронзительный свист, и они очутились в Промежутке, бесповоротном, но конечном. Скоро послышался нарастающий гул, и тут загремели, перекрывая все на свете, куранты Спасской башни Кремля. Дунаевым вдруг выстрелили, как пробкой из шампанского. Слышались миллионы таких выстрелов и криков «Ура!», а куранты отбивали один удар за другим. Кругом было красно, как внутри рубиновой звезды. К удивлению Дунаева, так и оказалось. Они с Поручиком находились на каких‑то внутренних конструкциях звезды, на вершине одной из Кремлевских башен – в руках у атамана пенился хрустальный бокал с шампанским (которое здесь казалось красным), рядом стояла початая бутылка.

Куранты отсчитали двенадцать, и тогда медленный, чеканный голос Левитана, чем‑то похожий на куранты, с расстановкой произнес:

– С Новым годом вас, дорогие товарищи!

Казалось, вся страна затихла, вслушиваясь в эти «золотые слова», звучащие как надежда, непоколебимая вера народа в светлое будущее, невзирая на горе и беду, которые надвигались на всех в этот темный час.

И грянул Интернационал.

Дунаев впервые увидел слезы Поручика, лучистыми каплями сияющие у него в бороде. Действительно, обстановка была очень трогательная, патетическая. Поручик напоил Дунаева шампанским из своего бокала. Парторг ощутил, как увлажняется тесто в его глубине, пропитываясь пьянящими пузырьками. Затем Поручик выпил сам и хрястнул бокал о какие‑то железные конструкции. Рубиновые осколки, сверкая, улетели в пятый угол звезды.

– Видишь, Дунай, тот пятый угол? – Поручик указал вслед осколкам бокала. – Вот если мы не победим, то нас в такой пятый угол запиздолят к ебеням! Раньше‑то у христианской Руси только четыре угла было – в кресте и в избе по четыре угла. А как большевички‑то к власти пришли, то звезду пятиконечную сюда вместо креста поставили. Пятый угол, дескать, всем вам сделаем! И сделали. Дунаев поморщился.

– Эх, атаман, беляцкая твоя душа! Добро, что судьба нас тогда, в восемнадцатом, не свела… Ну да ладно, хуйня все это! Дай‑ка мне еще шампанского, атаман!

– Вот это я понимаю! Вот молодец! Ну, давай, родной мой, выпьем за хороший Новый год! Чтобы, как у нас в лесу говорят, на длинных Ершах да на жирных харчах в Закавыку въехать!

Дунаев сказанного не понял, но списал это на наступающее действие «игристого». А Холеный еще поил его и сам пил из горлышка, пока не выпил всю бутылку. В глазах у парторга завертелось, и в следующий миг они были снова в квартире, где справлялся Новый год. Поручик сидел на карусели, на спине верблюда, Дунаев был зажат у него в руке. Кругом визжали от восторга Святые Девочки. Дунаев глянул вокруг и увидел, что форма комнаты изменилась: стены стали извивающимися, кривыми. Присмотревшись, он осознал, что комната превратилась из «единицы» в «двойку».

Таким образом наступил новый, тысяча девятьсот сорок второй год, решающий год этой Великой Войны. В этом году парторгу предстояли тяжелейшие испытания, но он не знал этого и сейчас веселился от души. В его голове резвились мысли вроде: как встретишь Новый год, так его и проведешь! – и тому подобная чепуха и мишура, похожая на конфетти и пузырьки шампанского.

И ту он увидел Снегурочку у себя в голове. Она спала и странно улыбалась во сне. В ее комнатке пахло подмокшим хлебом. Хлебом, намоченным в вине. «Наверное, шампанское и на нее действует», – подумал Дунаев и снова стал смотреть вовне, на разворачивающийся праздник. Поручик сошел с карусели и вытянул вперед раскрытую ладонь с лежащим на ней Дунаевым.

– А вот и наш Новый год! Позвольте представить!

– Ура! – закричали девочки.

– Советую немедленно прекратить! – вдруг резко сказала Синяя.

Девочки притихли, расступились, и Синяя торжественно прошествовала к Карусели. Она взошла на Карусель и села на Трон, совершенно белый, без каких‑либо украшений. Она сидела, выпрямившись как струна, положив руки на подлокотники Трона. Потом она слегка повернула голову и посмотрела на Дунаева. Дунаев был уверен, что она посмотрела именно на него одного, найдя взглядом его крошечные глазки, затерянные среди хлебных неровностей. И в ее синих глазах было нечто… Нечто вроде безмолвного ликующего ответа на то стихотворение, которое прочел ей Дунаев при встрече. Он хотел было что‑то сказать, даже крикнуть ей, но рука Поручика зажала ему рот.

Синяя нажала на Рычаг, и карусель закружилась, мгновенно развив умопомрачительную скорость. Карусель стала сверкающим, грохочущим вихрем, чем‑то вроде торнадо. Одновременно она стремительно уменьшалась. Вот она стала размером с юлу, затем превратилась в точку и исчезла с пронзительным свистом.

Святые Девочки растерянно смотрели в пол. Дунаев впервые отчетливо увидел нимбы вокруг их голов – простые, еле заметные тонкие окружности, словно кто‑то баловался с циркулем. Девочки стояли тесно, плечом к плечу, их нимбы пересекались… Внезапно от этой группы отделилась одна девочка. Парторг взглянул на нее и вздрогнул – она была копией его Машеньки. Потом он каким‑то образом догадался, что это внутренняя Машенька «отбрасывает отражение» во внешний мир. Это отражение появляется только на Новый год и называется «Снегурочка» или «Призрак».

Глаза Снегурочки были закрыты. На ней был черный полушубок, отороченный белым искрящимся мехом, перепоясанный простым солдатским ремнем со звездой на оловянной пряжке. На ногах – белые облые валеночки, на которых были вышиты следы лесных птиц, словно бы отпечатавшиеся на снегу.

Взмахнув руками, Снегурочка закружилась по комнате. Поднялась метель, однако это была лишь видимость. Снега и ветра никто не чувствовал, словно лишь изображение комнаты подернулось изображением метели. Снегурочка металась в неистовой пляске. У парторга опять все закружилось в голове, и он снова увидел свою «головную комнатку», где спала Машенька. Ручки ее выпростались во сне из‑под одеяльца и протянулись вверх, совершая сложные и хитроумные движения кистями и пальцами, как будто она играла на арфе или плела гобелен. А во внешней комнате уже колыхалось северное сияние, настолько удивительное, что у Дунаева захватило дух.

Дунаев один раз видел северное сияние, когда был в партийной командировке в Заполярье. Он был так поражен красотой его, что потом целый день молчал, не отвечая на вопросы людей. Но сейчас это переливающееся сияние заполнило, сгустившись, комнату, ослепляя всех своим светом и волшебством. И в лабиринте этих сверкающих коридоров мелькала Снегурочка, становясь все прозрачнее и призрачнее…

Когда Снегурочка исчезла, Дунаев снова «заглянул в норку» своей головы. Пальцы Машеньки, только что выписывавшие в воздухе замысловатые фигуры, сложились, руки ее опустились на одеяло и застыли. Дунаев открыл глаза. В квартире стоял неимоверный мороз. В остальном все было нормально, но мороз действительно был чудовищный. Девочки надели шубы, шапки и шарфы. Они сидели за столом и ели заледеневшие кушанья. Сам Дунаев лежал на столе, возле тарелки с винегретом. Одна из девочек стала кормить его хрустящим ледяным винегретом с ложечки. Холеного в комнате не было.

Внезапно дверь распахнулась, и в комнату просунулся колоссальный ярко‑красный курносый нос, занявший весь дверной проем и часть комнаты. Нос задел стол, с которого посыпалась посуда. Все перепуганно отпрянули в угол, к елке. Из ноздрей носа шел не пар, а жесточайший стоградусный обжигающий мороз, леденящий до костей. Нос стал втягивать воздух, затем дернулся и пошел обратно, убираясь из комнаты. В соседней комнате страшно чихнул кто‑то гигантский. Все задрожало, как желе. Синее блюдо сорвалось со стены и грохнулось об пол, рассыпавшись на мельчайшие осколки. Снова чихнул немыслимый великан за стенами, будто сразу ударило двести пушек. Комната вздрогнула и озарилась светом новогоднего салюта, полыхающего за окнами в ночном московском небе.

 

Не ветер бушует над бором,

Не с гор побежали ручьи –

Мороз‑Воевода дозором

Обходит владенья свои.

Следит он, чтоб снежные вьюги

Следы замели до утра,

Чтоб сгинули в бездне подруги,

К которым он шлялся вчера.

В скрипучем и твердом тулупе,

Стоящем во тьме словно кол,

С хрустящим ледком на залупе

Восходит на свой ледокол.

Ни мраморных лиц капитанов,

Ни боцмана в снежном плаще,

Ни юнг, огорошенно‑пьяных,

Застрявших в жемчужном борще.

Ни медно‑горящих деталей,

Сверкающих в небытии…

Холодные очи устали,

Закутались в гнезда свои.

Не видит, как стонет крестьянка

От сладкого бреда в лесу –

Лишь изредка вспрянет Изнанка

И вздрогнет сосулька в носу.

Тогда он чихает. И птицы

Летят, прославляя кошмар.

Церковно ликует столица,

Как лед, отразивший пожар.

Мороз над Москвою! Товарищ,

Наполни шампанским бокал!

На горечь военных пожарищ

Возложим целительный кал,

Рассыпятся щедро колбаски,

Слипаясь с золой деревень.

И вот воскресает, как в сказке,

И вновь зеленеет плетень!

И тяжкие гроздья сирени

С размаху нахлынут в лицо –

Скорее упасть на колени,

Схватить золотое яйцо.

Ворочайся, Курочка‑Ряба,

Кудахтай во гробе, зови…

Ведь светятся в окнах Генштаба

Зелёные лампы любви.

Они как зеленые точки,

Что после, с приходом весны,

По веткам березок, по кочкам

Рассыпят воскресные сны.

Россия воскреснет наверное!

Воспрянет сквозь инистый суп!

Россия воскреснет на Вербное

И сбросит тяжелый тулуп!

И девочка свечку заветную

Из церкви домой принесет,

И мальчик ей каплю запретную

В овальное ушко вольет.

Нашепчет про годы военные,

Про тыл, про законы любви,

Про красные, влажные, тленные,

Про нежные губы свои.

И там, где река и излучина,

Когда подкрадется рассвет,

С его силуэтом измученным

Сольется ее силуэт.

И верно, за этой околицей,

Наморщив коричневый лоб,

На звук поцелуя помолится

Осевший весенний сугроб.

За это, товарищ, за это,

За то, чтобы в складчатых льдах

Бродило зеленое лето,

Как жирный комбат на сносях!

Взыграй, новогодний напиток,

Щемящий, шипучий, шальной,

Чтоб дерзко взъерошить избыток

Таинственной силы родной!

Я вижу, что ты раскраснелся.

Теперь оглянись, посмотри

На то, как Мороз‑Воевода

Обходит владенья свои.

Да по хую, в общем, морозец!

Как дверца печурки – пизда!

Мы щас старика замусолим,

Нам дай только волю, братва!

Мы сами дыханьем и стоном,

Молитвой и бранью, слезой

И смехом, встающим над бором,

Разделаться можем с собой.

О‑о‑о, не нам ведь бояться кошмаров!

Этот холод – источник любви.

В глубине смертоносных ударов

Поцелуи клокочут Твои!

В снежном мареве грезит крестьянка,

На дровах то ли лед, то ли воск…

И так нежно баюкает, греет Изнанка

В летнем поле затерянный мозг.

 

 

Глава 34. Ленинград

 

 

Подобно тому как повествование длится до тех пор, пока оно остается тайной для самого себя, так же и человеческое существование держится на темных местах, на невыясненных обстоятельствах.

Одним из невыясненных обстоятельств остается вопрос, является ли это существование и в самом деле человеческим или же нечто разворачивается, едет, заполняя собой так называемый «жизненный путь». И на разных этапах и станциях этого пути по‑разному ложатся тени, по‑разному сырость оставляет пятна, и в этих местах гнездится наполненность. На тех же участках «жизненного пути», где он ярко освещен и сух, видно, что он также и пуст, и никто не проживает мириады заготовленных жизней. Поэтому, чтобы не светиться своей пустотой и, что называется, не «щеголять», жизнь стремится быть темной и влажной, то поднимаясь в холодные, мокрые горы, то спускаясь, чтобы припасть к болотам или к тому разбухшему, что приносит море.

И если нам и суждено наблюдать свою собственную жизнь, то не столько проживая ее изнутри, сколько подглядывая за ней со стороны (как, бывало, заглядываешь с балкона в окно своей собственной комнаты). Подглядывать, и обязательно сквозь влажность, сквозь пелену влажности, ибо влажность – наш главный оптический инструмент, уподобляющий созерцаемое созерцающему, мир – глазу. Это может быть дождь, орошающий стекло, или слезы, застрявшие в ресницах, пролившийся чай, пар на целлофане теплицы, фонтан, брызги слюны от безудержного смеха, мокрая грязь из‑под колес автоколонны, тающий снег, струйка мочи, разбивающейся о кафель или о корни деревьев, смола, медленно стекающая по коре, теплый пар из кастрюль, наполняющий большую кухню столовой, минеральная вода, насыщенная смехотворными пузырьками, и пенный белый покров, увенчивающий пивную кружку, только что наполненную, и морская пена – якобы прародительница любви, и темная лужица, и омут в глубине леса, и творожная сыворотка, белесая и нежная, капающая в тарелку с марлевого мешочка, и белая полупрозрачная сперма на гладком загорелом плече молодой девушки, и туман, начинающийся сразу за дощатым забором, утренняя роса, томатный сок в граненом стакане, с крупинками белой соли, плавающей на поверхности, загадочное лекарство в пузырьке, способное столь много изменить, – кристально чистый спирт, снова бесконечные лужи, которые у нас на Родине называют «зеркалами неба», полоски клея, твердеющие на глазах, вязкие сопли простуды и тончайшие струйки яда, выбрасываемые в сторону врага, а также реки, водяная пыль, капли, брызги, струйки, подтеки…

 

После Нового года, уже в пространстве «1942 объема», после раздачи подарков, после хороводов вокруг елки, после песен Святых Девочек, от которых парторг совсем раскляк, изойдясь слезами умиления, после незабываемого и потрясающего ликования Синей, после не менее эффектного «номера» под названием «Мороз, Красный нос», исполненного неутомимым Поручиком, после «танца Снегурочки на двух уровнях», после игр в фанты и «желания», после всех этих новогодних увеселений парторг, раскисший и в полубессознательном состоянии, был схвачен грубыми руками Холеного и брошен в мешок, откуда перед этим извлекались подарки Деда Мороза. Это был обычный мешок для картошки, только обшитый снаружи корявыми звездами, неумело вырезанными из разноцветной бумаги.

В этом мешке парторг – бесформенный кусок проспиртованного теста, нафаршированный изнутри месивом из съеденных конфет, килек, маринованных помидоров, обмотанный снаружи мишурой серебряного «дождя», облепленный конфетти – забылся, и в обморочном его сне на этот раз не было сновидений.

Тем не менее он чувствовал, как меняется качество сна, как этот сон без сновидений проходит разные стадии. Сначала что‑то трепетало и вспыхивало на задворках тьмы, какие‑то удары и встряхивания сотрясали спящего, но не в силах были пробудить его. Затем бессодержательная тьма за сомкнутыми веками стала мятой, складчато‑ветхой. Казалось, она вот‑вот иссякнет, прервется – и проступят то ли образы сна, то ли образы реальности. Но она не прервалась.

Градации тьмы! Их можно перебирать, словно письма, накопившиеся за несколько жизней. Парторг то окунался в тьму, жидкую и клейкую, похожую на черничный кисель, то проваливался в темноту огромного гулкого зала, в темноту колодца, в темноту пещеры. Из душной тьмы платяного шкафа перебрасывало его в безграничную беспросветность ночного неба без звезд.

И наконец он открыл глаза. И увидел внизу под собой белое снежное поле, по которому двигались войска. Нескончаемые колонны грузовиков, мотопехота, пешие полки в тускло блестящих касках, похожие сверху на ручейки черной осетровой икры, танки, зачехленные артиллерийские орудия – все это шло одним валом, массой, темнеющей в тусклых сумерках на фоне измочаленного грязного снега. Это были немцы.

Дунаев почувствовал, что надвигается что‑то неотвратимое и суровое, нечто страшное. Он попытался обернуться. Ощущений собственного тела он больше не понимал. Показалось вдруг, что у него вырос огромный, тяжелый, разветвляющийся хвост. Но это был не хвост – это было тело, и тело это, недоуменно подрагивающее, заполняло собой мешок, в то время как голова высовывалась из отверстия мешка и смотрела вниз. Мешок держала рука Поручика, который быстро и не очень высоко летел над перемещающимися немецкими войсками. Да, у Дунаева снова было «человеческое» тело. И так странно было ощущать его, так неудобно было в нем. И так странно было чувствовать, как ветер треплет волосы на голове, поскольку парторг успел привыкнуть к безволосой хлебной телесности, и теперь ему казалось, что он «пророс» какими‑то побегами, вроде травы или тонких колосков.

– Где мы? – спросил Дунаев у Поручика по «каналу».

Поручик в ответ вытянул вперед свободную руку в красной рукавице, отороченной ватой (он все еще был в наряде Деда Мороза), и указал на линию горизонта. Там, далеко, сквозь зыбкий просвет в облаках, просочилось немного солнечного света, и казалось, что это мутное и робкое сияние отражается внизу в куске серого зеркала.

– Это Ладога, – сказал Поручик. – А там, за ней, Ленинград. Видишь, Дунай, что происходит – Ленинград окружен. Блокада. Ты еще не знаешь небось, что это слово означает. Но ты узнаешь. Объяснят тебе. Не я, другие объяснят. Враги объяснят. В жизни, Дунай, только враги объясняют – сначала по‑хорошему, затем по‑плохому. А друзья да свояки – так, только сказки рассказывают.

С этими словами Холеный вдруг одним толчком запихнул голову Дунаева обратно в мешок. От духоты, страха и недоумения парторг снова отключился.

 

Он пришел в себя через какое‑то время. Выяснилось, что он лежит на паркетном полу в незнакомой комнате. Несмотря на то что комната освещена была только тускло‑синим светом иссякающей ночи, сразу было видно, что это городская квартира. Над Дунаевым был лепной потолок, посередине висела большая люстра с хрустальными подвесками, загадочно преломлявшими туманное свечение предрассветного часа, которое сочилось в комнату сквозь большое окно, зашторенное полупрозрачными гардинами. В узкую щель между гардинами видна была балконная решетка в стиле конца прошлого века, а также пустой цветочный горшок, наполненный грязным снегом. Дальше синели туманные силуэты зданий – заснеженные крыши, какой‑то купол, над которым висел угрюмый продолговатый аэростат.

Никогда раньше парторг не бывал в Ленинграде. Но он сразу понял, что это и есть Ленинград.

Он встал на ноги и начал осторожно перемещаться по квартире, стараясь ступать очень тихо. Тело, от которого он отвык (как отвыкают от обычной гражданской одежды те, кто долго пробыл в больнице, в армии или тюрьме), еще плохо слушалось его. Старинный паркет, покрытый лаком, поскрипывал под ногами. Он ударился плечом о стеклянную дверь балкона, которая была приоткрыта. Стекло негромко зазвенело, на этот звон откликнулась люстра под потолком. Но туман, вползающий с балкона, гасил все звуки, и если кто‑то и был в глубине квартиры, вряд ли он был потревожен.

Дунаев посмотрел на балкон сквозь дверное стекло, на котором виднелись пескоструйные изображения пчел, кружащихся над цветами. Балкончик был небольшой, пол его был выложен цветной плиткой. Возле самой двери валялся мешок с покоробившимися от влаги бумажными звездами. На косой полоске снега отчетливо отпечатались следы валенок Поручика. Все это указывало на то, что они проникли в квартиру через балконную дверь.

Дунаев осмотрелся в поисках Холеного. В полумраке стоял рояль, на нем комнатное растение, вроде фикуса. Увидев рояль, парторг вздрогнул. Неожиданно припомнилось ему начало его мытарств – белый рояль в кузове грузовичка, расширенные от ужаса глаза того комсомольца с завода… И его собственный изумленный и хриплый крик: блядь, да это же фашистские танки! И затем удар, тьма… Забвение.

Но этот рояль был черный – типичный кабинетный «Беккер». За роялем таилось большое зеркало: парторг увидел там себя на фоне гардин в виде темного силуэта. Приблизился, чтобы рассмотреть себя подробнее. Давно он не смотрелся в зеркало. Когда был Колобком, слава богу, не пришлось. А теперь вот он снова – Владимир Петрович Дунаев, как ни в чем не бывало, как будто и не питался неделями крошками собственного тела. Все тот же одичавший взгляд, привыкший настороженно прощупывать реальность. Все тот же пыльник, все тот же полевой бинокль, висящий на груди на кожаном ремешке. Все та же повидавшая виды одежда. Все, как было аккуратно спрятано в Заворот, все так и осталось. «Да, недаром знающие люди хвалят Заворот. Нету лучшего места, чтобы Вещички припрятать», – подумал Дунаев, испытывая легкое тщеславное удовольствие от того, что он, дескать, так освоился уже в колдовских делах, что может буднично, по‑деловому, даже несколько покровительственно думать о Завороте.

Он вошел в следующую комнату, раздвинув тяжелые бархатные портьеры. Там было совсем темно, большие окна наглухо закрыты светомаскировкой. И только далеко впереди коридор уводил куда‑то еще, где синело маленькое, наверное, кухонное окошко, перечеркнутое двумя пересекающимися бумажными полосками. Дунаеву припомнились слова:

 

Перечеркнуты окна,

На них крест поставлен,

Словно свет маскируется

Сам от себя.

 

Окна нам ни к чему,

С громким хлопаньем ставен

Мы раскроем глаза –

Здравствуй, наша судьба!

 

Он прошел вперед по коридору и оказался на кухне. Здесь он увидел Поручика. Тот лежал, свернувшись калачиком на маленьком диванчике, предназначенном, по‑видимому, для прислуги.

Поручик спал. Он спал абсолютно бесшумно, без храпа, без посвистывания, без кряхтенья, без посапываний. Старики редко спят так беззвучно. Дунаев подумал, что вот уже несколько месяцев они с Поручиком живут бок о бок, а вот спящим он его видит впервые. Свалявшаяся ватная борода Деда Мороза, надетая поверх настоящей бороды Холеного, превратилась из белой в серую. Почему он не снимает этот макияж? Однажды парторг сорвал с Поручика бороду, ту, про которую он думал, что она настоящая, а теперь он не смог бы заставить себя прикоснуться к этой ватной бутафорской бороде даже кончиком пальца.

Мучительное чувство реальности овладело парторгом. Все казалось каким‑то голым вокруг, не прикрытым пузырящимся слоем бреда. Видимо, он уже привык жить в бреду, переваливаясь из одной галлюцинации в другую, как люди во сне переваливаются с боку на бок. И просветы в этих наслоениях бреда стали казаться ему теперь ненужными прорубями с черной водой, встречающимися кое‑где среди изумительного полупрозрачного льда, переливающегося всеми цветами северного сияния.

Захотелось выпить чаю на этой темной кухне, покурить. Он пошарил в буфете, заглянул в кухонный шкаф, но не обнаружил ни чаю, ни папирос. Ничего не было путного и в карманах пыльника, кроме свернутого в трубку журнала «Новый мир». Пришлось просто сесть за стол и бессмысленно водить пальцем по потертым узорам скатерти. Время от времени он поглядывал на неподвижного Поручика. Затем приметил, что у того квадратно оттопыривается карман. «Уж не папиросы ли?» – подумалось ему.

Осторожно, чтобы не разбудить своего спящего учителя, Дунаев запустил руку в карман его новогоднего красного тулупа и действительно извлек оттуда пачку папирос.

Папиросы оказались необычные, таких парторг еще никогда не встречал. Назывались они «Медовые». Название, написанное красными старославянскими буквами, вилось по золотому фону коробки с изображением сот.

Парторг достал зажигалку‑гильзу, закурил. У табака действительно был привкус меда. В другое время такое излишество могло бы вызвать у него раздражение (вообще‑то он курил «Казбек»), но теперь было несказанно приятно сидеть и курить, поднося папиросу ко рту собственной рукой, вертеть ее в пальцах, втягивать дым, ощущая его настоящей человеческой гортанью, а не дырочками и пустотами хлеба. Ароматный дым волокнами повис в медленно светлеющем пространстве кухни.

Тут ему вспомнилось, что, когда он вытаскивал из Поручикова кармана папиросы, там, в мягкой карманной глубине, что‑то металлически звякнуло.

«Одно из двух: либо пистолет, либо фляга со спиртом», – решил парторг и, надеясь на второе, приступил к следующей вылазке в сторону красного тулупа. К его удивлению, это оказалась консервная банка. Банка была железная, возможно с какого‑то старого склада или лабаза, сверху чуть‑чуть тронутая ржавчиной. Наклейка, слегка сморщенная, возвещала:

 

«Сгущенное молоко с сахаром. Сорт высший».

 

«Да что же это такое? – изумился Дунаев. – Что это за сладость такая поперла!»

Он повертел банку в руках, затем, от нечего делать, нашел в одном из ящиков буфета консервный нож и ложку. Открыл банку, попробовал. Вкус сгущенки показался не совсем обычным, но вообще‑то она была настолько насыщена сахаром, что особенно разобраться во вкусовых ощущениях не было возможности.

«Да, много сразу не съешь», – подумал Дунаев и торопливо закурил следующую папиросу, чтобы перебить приторный привкус во рту.

Через час Поручик проснулся и сел на своем диванчике, протирая глаза. Напротив него сидел осоловевший парторг с липкой от сгущенки ложкой в руках.

– Сгущеночкой балуемся? – добродушно спросил Поручик. – Ну‑ну. Ешь, Дунай, пока есть еда. Знаешь поговорку: дают – бери, бьют – беги. Скоро здесь не будет больше никакой еды. Здесь с продовольствием плохо, очень плохо. Подкури‑ка мне папиросу, родной.

Затянувшись «медовой», Поручик продолжал и, на этот раз, вроде бы без тени шутливости:

– Здесь вот‑вот начнется настоящий голод. Припасы в городе на исходе, пайки сведены к минимуму. А немцы перекрыли всякую связь с Большой землей. И вот что, Дунаев, я тебе скажу: тебе придется через этот голод пройти. Испытать его по‑настоящему, без всяких поблажек, вместе с остальными ленинградцами. Придется тебе, что называется, подтянуть ремешок. И может быть, даже пожалеть придется, что уже не Колобок ты и что нельзя подзакусить собой, сдобным да круглым.

Дунаев вздрогнул, положил липкую ложку на скатерть и сказал тихим, слегка сдавленным голосом: «Я готов. Я, атаман, ко всему готов».

– Жаль мне тебя, сынок, оставлять здесь одного без провианта, – сокрушенно покачал Поручик ватной бородой. – Тем более что мне никакого труда бы не составило дать тебе с собой Скатерть‑Самобранку: она бы тут и тебя поддержала бы, как следует, и народу бы тут спасла видимо‑невидимо от голодной смерти. Но нельзя. Ибо ждет тебя здесь, в Ленинграде, очень важное испытание, дунайский ты мой ветер дорогой! Очень важного врага должен ты здесь встретить, страшного врага. И этого врага необходимо тебе будет «перещелкнуть». На него, кроме перещелкивания, никакой другой управы нет, а если «перещелкнуть» его тебе не удастся, то знай – конец Ленинграду. Живой души здесь не останется, никакая Самобранка не поможет. Мог бы я дать тебе и другие подпитки – есть у меня в Избушке разная снедь: и Вертлявая Кочерыжка, и Лизание Жирного Льда, и Суп в Сапоге, и так называемое Сочное Крыло из‑под Стекла, и Пельменный Оклад, и Ватрушка, и Молочный Ноготь, и Партизанское Мороженое, и Барабан, и Огуречик, и так называемое «Мокренькое внутри», и Кресло, и Десерт, и Бургомистр, и Макаронные Аксельбанты, и даже редкая вещь – Кисель из Нижней Пещеры, да и другое есть, однако все это магическая снедь, к которой наш брат воин всегда присосаться может, когда животик сводит, и это ведь не просто еда, а, в каком‑то смысле, оружие. Как говорится, для настоящего воина и каша – оружие. Но в том то и дело, что в Правилах ясно сказано (да и на опыте это не раз подтверждалось): чтобы «перещелкнуть» врага, чтобы «указать ему путь возвращения», для этого воин должен быть один, без оружия, без помощников. Ничего при нем быть не должно, кроме его боевого искусства и того, что изначально при нем находится.

А тот враг, которого тебе встретить предстоит, его сытый человек не увидит. Надо быть голодным, очень голодным, изможденным от недоедания, чтобы увидеть его. А иначе он мимо пройдет, губя все на своем пути, а ты только мило улыбаться будешь, не сможешь распознать, что это и есть Враг.

– Кто же он, этот Враг? Что он такое? – спросил парторг.

– Что он такое? – повторил Холеный и усмехнулся. – В основе лежит просто древесный мусор, как и у всех других живых существ в этом мире. Но кто сейчас смотрит на основу? Смотрят на Последствие, на Швы, на Стежок. Смотрят на тело, а видят дело. Впрочем, я его ни разу не видел, только слышал о нем.

– Не видел? Может быть, потому, что не голодал никогда. У тебя ведь в Избушке хозяйство налаженное: и огородик, и ульи, и магической снеди, и обычной – всего хватает, всего припасено с избытком.

– Да, припасы – дело святое, – кивнул Поручик. – На припасах не тело – душа держится. Но не видел я его не потому, что ходил сытым. Мог я его повидать и без голодухи – в мирное‑то время. Просто не люблю я этого, – он указал узловатым пальцем на вскрытую банку сгущенки. – Сладкого не люблю. Знаю, что и ты не сладкоежка. Однако прихватил эту банку для тебя. Пригодится в решающий момент. Ты ее не доедай, держись, как бы тяжело тебе ни приходилось. Хотя бы половина, ну в самом крайнем случае – четверть содержимого там должна оставаться. Береги ее как зеницу ока, следи, чтоб другие не съели. А как увидишь его – врага, – сразу хватай банку и ешь. И главное, даже если тебя выворачивать будет наизнанку от тошноты (что вполне вероятно, учитывая, в каком ты будешь к тому времени состоянии), виду подать не должен, изображай, что тебе охуительно вкусно, что ты наверху блаженства – причмокивай, облизывай ложку, урчи – все, что в голову взбредет. Ешь и иди прямо на него, ничего не бойся. Перестанешь есть, поперхнешься, выдашь свое отвращение – мгновенная смерть для тебя, а потом медленная и неотвратимая – всему городу. Если сделаешь все, как надо, то ты его уже поставишь на Возврат.

Поручик встал с дивана, прошелся по кухне, мельком заглянул в коридорчик, в глубине которого темнела комната, спрятавшаяся за складками плюшевых портьер. Он был очень серьезен.

– Этим ты его как бы вылечишь, во всяком случае на время. Ты вот уже повидал врагов, но еще не понимаешь их. «Враги» – это так говорится только «враги», а на самом деле… Как бы тебе объяснить на юдольном наречии? На самом деле они как бы больные, и в их болезнях и сила их, и их несчастье. И тебе для того, чтобы успешно бороться с ними, нужно их вроде как лечить. Причем больные они не с точки зрения этого мира, а скорее с точки зрения своих собственных исконных игр, из которых их вышибают через Отмычку, через Распаковку… Они думают, что они еще «там», а они уже «здесь», и от путаницы и несовпадения они еще больше неистовствуют, еще больше «заболевают». Поэтому если «перещелкнуть» кого‑то из них, то этим ты и Родину от врага избавляешь, и самого врага, в некотором смысле, исцеляешь. Только вот «перещелкнуть» обычно не просто, а ты ведь еще совсем в этом деле неопытен, ни одного «перещелкнутого» нет еще на твоем счету. И к каждому ведь особый подход нужен. «Болезни» у них разные. Такие, как Синяя или Бакалейщик, – их болезни скорее можно сравнить с психическими расстройствами. А вот тот враг, которого тебе встретить предстоит, он вроде как в горячке… Впрочем, сам понимаешь, все это я тебе говорю, чтоб тебе понятнее было, сравнениями.

Теперь слушай меня, Дунаев, внимательно. Для того чтобы войти в соприкосновение с этими их болезнями, с «ебаными синдромами», как сказал бы наш общий знакомый Коконов, любитель шляться по Черным деревням, для этого необходимо ими как бы заразиться, принять их в себя. Но заразиться не по‑настоящему (это было бы невозможно, так как слишком далеки они от тебя, не только бытие, но и небытие у них другое, а если бы это каким‑то немыслимым образом осуществилось, то и тело, и душа твои, Дунаев, превратились бы в пыль настолько мелкую и легкую, что она никогда не осела бы на землю или на предметы), а только отразить их. Для этого надо обладать так называемым Зеркальцем. Это Зеркальце невидимое, укреплено оно должно быть на лбу, ну как у врача ухогорлоноса или глазника.

И вот когда весь синдром уже уместился в Зеркальце, в Рамке, это значит, ты… – Поручик причмокнул и посмотрел вдруг на банку сгущенного молока, как если бы это был малосольный огурчик или опенок, нанизанный на вилку. – Это значит, что ты уже почти добрался до Переключателя. Переключатели бывают разные. Иногда их вроде бы называют Молочные Часы, иногда Ложка Дегтя… Ну, а как добрался… – Поручик зевнул, наверное, долгие объяснения утомили его. Затем он потянулся за второй папиросой. Дунаев вежливо подставил ему зажигалку.

– Благодарю. – Поручик выпустил щегольское колечко, затем заговорил каким‑то другим голосом, расслабленным и вялым: – Помню, когда мы были на Дону, англичане прислали нам танки. По тем временам танки были в новинку. Генерал Ковалевский носился с ними, как с Господним благословением. И вот, знаешь ли, был там один механик, родом отсюда, из Питера. Фамилию не припомню. Знающий был человек. Он все возился с этими танками. А я там был в охране… И вот однажды он сказал мне: «Видишь, Ваня, эти танки. Ты думаешь, это заморские штучки, а на самом деле эти вещи из глубины, из самой глубины к нам пришли». Я никогда в технике особенно не разбирался, а то, что знал, то позабыл в лесу. Ты – дело иное, ты на военном заводе работал. Так вот как ты думаешь, что он имел в виду? – Поручик посмотрел на парторга искоса, но без лукавства.

– Шутишь, атаман? – недоверчиво спросил Дунаев.

– Вроде бы не до шуток, – ответил Поручик. Затем он резко встал, развязал красный кушак, которым был подпоясан, и швырнул его на диван. Туда же полетела ватная борода с застывшими в ней нитями серебрёного дождя. – Праздник кончился, – сурово сказал он. – Но впереди еще много других праздников, и неизвестно, кем и чем мы будем на них: хозяевами, гостями или подарками. А может быть, угощением или убранством?

В распахнувшемся красном тулупе он быстро прошел коридор и темную комнату, вошел в комнату с роялем – ту, где очнулся Дунаев. Парторг механически следовал за ним. Поручик подошел к балконной двери и широко распахнул ее. Темное зимнее утро неуверенно и тяжело вставало над городом. Поручик повернулся к Дунаеву, и тот с удивлением увидел, что под дедморозовским тулупом он одет в белогвардейскую униформу. Потрепанный китель, когда‑то зеленый, казался совершенно выцветшим, на груди висел Георгиевский крест.

Дунаев вздрогнул и отступил на шаг. Перед ним был человек в униформе врага. В годы Гражданской войны люди, одетые таким образом, пытались убить его и он убивал их. Все в этом кителе – стоячий воротничок с закругленными уголками, форма пуговиц – все это было слишком знакомо.

– В общем, к делу я тебя подготовил. Как себя вести и что делать, объяснил, – сказал Поручик. – Теперь воюй, парторг, это твоя война. И еще раз запомни, чтобы «перещелкнуть» врага, ты должен быть один, без помощников. Поэтому Советочку свою скрывай и ни о чем ее не спрашивай. Если она заговорит, враг немедленно «засечет» тебя. Это опасно. Ты «перещелкнешь» врага, и он уйдет, но если он почувствует в тебе расщепление, он уведет тебя с собой. Тогда, Дунай, прощай навсегда, не увидать тебе больше ни Избушки, ни Кремлевской звезды, ни даже Заворотных Светлячков. Поэтому будь начеку. Ну, как говорится:

 

Да минует говнецо

Твое юное лицо!

 

С этими словами Поручик одним прыжком вскочил на железные перила балкона, затем прыгнул вверх, взлетел и очень быстро исчез вдали. Парторг провожал взглядом маленькую красную фигурку, уменьшающуюся в тусклом северном небе. Затем он брезгливо сдул с рукава несколько разноцветных кружочков конфетти.

 

Глава 35. Блокада

 

 

Да, теперь Дунаеву возвращена была его «собственность» – человеческое тело. Он снова обладал двумя руками, двумя ногами, шеей, ушами, волосами, пупком, половым органом, анусом, нервами, ногтями, кровообращением и прочим. Все это было свое, родное, и как‑то даже казалось помолодевшим, как будто, пока парторг мыкался колобком по извилинам внутренней Москвы и руинам Подмосковья, тело его отдыхало на курорте. Где‑то, изнанкой сознания, он понимал, что тело его все это время было при нем, оставалось его собственным, дунаевским телом, только многократно трансформированным, раздутым в шар и преобразованным в хлеб. Возможно, теперь, после возвращения в прежнее состояние, тело выглядело посвежевшим и хорошо отдохнувшим из‑за того, что прошло нечто вроде обжига, который проходят глиняные сосуды, – в хлебном состоянии оно пропеклось, подрумянилось и теперь стало более крепким, сильным, а кожа потемнела, покрылась несмываемым загаром. Казалось, даже самопоедание пошло ему на пользу: половина тела как бы прошла через другую половину еще раз, словно в период первого возмужания в материнской утробе тело близко познакомилось само с собой, пропиталось собственными соками. Возможно также, что на каком‑то глубоком физиологическом уровне быть хлебным шаром, то есть предельно простой плотью, обладающей абсолютно простой и совершенной формой, и есть невероятный по своей эффективности отдых, первосортный курорт для многосложного, многослойного, сверхвычурного человеческого тела.

А между тем все вроде бы говорило о том, что этому укрепившемуся телу предстоят в ближайшее время немалые испытания.

Он походил по квартире. Она оказалась большой, обнаружились еще комнаты. Отсутствующие хозяева явно были людьми интеллигентными: везде стояли шкафы, наполненные книгами. В кабинете, над большим письменным столом, висела репродукция – портрет Блока работы Сомова. На столе лежала связка ключей. Дунаев взял их, вышел в прихожую, к входным дверям. Ключи подошли к замку. С лестничной площадки потянуло холодом. Он посмотрел на железную решетку лифта, на лестницу с элегантными перилами, уходящую вниз. За его спиной сквозняк оживил квартиру: где‑то ударила балконная дверь, зазвенели в глубине подвески на люстре.

Дунаев потоптался на пороге, затем быстро вернулся на кухню, взял со стола банку сгущенки, перелил ее содержимое очень аккуратно в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, взял ложку – все это засунул в карман. Он решил не расставаться со сгущенкой на случай, если вдруг, раньше срока, пожалует Враг. Ведь эта сгущенка, если он правильно понял Поручика, была его единственным оружием. Затем он вышел, запер за собой дверь и спустился по лестнице.

Было холодно, очень холодно идти по зимней ленинградской улице в летнем костюме и тонком пыльнике. Дунаев шел съежившись, подняв воротник. Чтобы не замерзнуть окончательно, ему приходилось почти бежать. Красный кушак Поручика он замотал вокруг шеи, как шарф.

Он прошел по Литейному, затем свернул на набережную Мойки. Еще через некоторое время он вышел на Марсово поле. Зимний дворец, угрюмый, покрытый маскировкой, но все‑таки роскошный, возвышался перед ним. Ветер с Невы пробирал до костей. Какие‑то люди, похожие на тени, в основном женщины в черных ватниках, пальто и ушанках, копошились вдалеке, у самого дворца, перенося мешки с землей и песком. Две женщины с лопатами прошли мимо, он поймал на себе сочувствующий взгляд.

– Ишь ты, как попугай ощипанный! И откуда только такие бедолаги берутся в наше‑то время?

Другая только тяжело вздохнула и ответила:

– Немудрено потерять разум. Я бы и сама сошла с ума, да вот только дети – кто о них‑то позаботится?

Дунаев смотрел на дворец, стоя у каменного парапета набережной. Несмотря на войну, на блокаду, на приближающийся голод, он все‑таки чувствовал себя немного туристом в этом незнакомом городе. Ему было приятно смотреть на дворец, на знаменитый силуэт Петропавловской крепости, на знаменитые мосты.

«Вот и в Ленинграде побывал», – подумалось ему. Вообще‑то делать ему было совершенно нечего, ему оставалось только пассивно ждать появления Врага, а когда он появится – хрен его знает. А до того момента он свободен и пуст, как бесцветное небо над ним. Даже к Советочке нельзя обратиться, чтобы спросить, как скоротать время. Резкий ветер с Невы пробирал до костей. Что тут поделаешь? Что уж тут поделаешь?

 

Ах, Снегурка, родная и милая,

Наступили у нас холода.

И Нева – голубая и стылая,

И в порту замерзают суда.

Приезжай с Дед Морозом на саночках,

Мы вас встретим, морозно дыша,

И тогда запотеют изнаночки,

И сквозь них засверкает душа.

Мы пройдемся с тобой по окраинам,

Где колонны под снегом стоят

И вороны огромными стаями

В белом небе летят и летят.

 

Он долго и бесцельно бродил по ленинградским улицам. Хотел посмотреть на Медного всадника, но не нашел его – то ли все памятники сняли с постаментов и куда‑то спрятали, то ли он шел в неправильном направлении. Зато он увидел ростральную колонну (почему‑то одну вместо двух) и долго ее рассматривал.

Вначале холод сильно донимал его, но потом он как‑то забыл про это, отвлекся. А через некоторое время заметил, что идет не ежась, в распахнутом пыльнике.

«По всему видно, что я больше не человек», – равнодушно подумал он, глядя, как исхудавшие, опухшие, обессиленные люди пытаются прикрыть побелевшие лица от беспощадного ветра.

Чтобы не привлекать лишнего внимания, он старался выбирать безлюдные улицы, что, впрочем, было нетрудно. Да и изможденным ленинградцам было не до него – люди старались не смотреть друг на друга. Один раз была бомбежка: завыли сирены, люди побежали по улицам в том направлении, куда указывали нарисованные на домах стрелки с белыми буквами, выведенными по трафарету: БОМБОУБЕЖИЩЕ.

Дунаев не побежал с ними, а остался гулять по опустевшим улицам и площадям.

«Пули немецкие меня не брали, значит, и бомба немецкая не возьмет», – подумал он. Он видел, как сотрясаются стены от взрывов, как скользят по земле тени от вражеских бомбардировщиков.

Вечером он вернулся в квартиру. Там по‑прежнему никого не было.

Решив почитать перед сном, он взял книгу стихов из шкафа – это был томик стихов Блока. Почитав минут пятнадцать, Дунаев заснул. И во сне все вертелись в его опустошенном сознании прочитанные строки:

 

Она лежит во рву некошеном,

Лежит и смотрит, как живая,

В цветном платке на плечи брошенном,

Красивая и молодая.

 

Вагоны шли сплошною линией,

Покачивались и звенели.

Молчали желтые и синие,

В зеленых плакали и пели…

 

А затем всплыли другие строки того же автора, услышанные где‑то недавно:

 

Ты помнишь, в нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда…

 

И снова утомленный женский голос спросил его: «Вы узнаете эти стихи? Это Блок». И снова, как тогда, он изумленно и взволнованно шептал сам себе: «Это подсказка! Это была подсказка!..» И трепетал, и падал, и искал что‑то среди непрочности сна, и терся всем телом своей души о ворс.

 

Утро следующего дня ничем не отличалось от предыдущего: все так же поздно и неуверенно светало, все так же белесый туман вползал с балкона в комнату. Дунаев поиграл немного на пианино, побродил по квартире, не зная, куда себя деть. Прислушивался к собственным ощущениям: не чувствуется ли уже голод? Как‑никак, с тех пор как ему было возвращено человеческое тело, он съел только пару ложек сгущенки. Однако никакого голода он пока что не ощущал.

Вместо завтрака он закурил «медовую», но из экономии не стал докуривать, а аккуратно забычковал. Бычок положил сверху на раму небольшой картинки, которая висела в простенке между портьерами.

Затем отправился гулять. Он гулял очень долго, посмотрел на легендарный Смольный, откуда Ленин руководил революцией в октябре 1917 года, затем забрел в какой‑то фабричный район. Незаметно наступил вечер. Дунаев как раз стоял у проходной большой фабрики и смотрел, как люди выходят после работы на улицу. И тут его окликнули.

– Владимир Петрович, – произнес чей‑то молодой голос у него за спиной. Дунаев вздрогнул и обернулся.

Перед ним стояла невысокая бледная девушка в черном пальто и берете. Несмотря на то что она очень исхудала и осунулась, он почти сразу узнал в ней Зину Миронову, которая раньше работала у них на заводе.

– Зина? – удивленно выговорил парторг. – Ты что здесь делаешь?

– Как, вы разве не помните, Владимир Петрович, что меня направили в Л енинград? – Девушка улыбнулась бескровными обветренными губами. – Вы же сами писали мне характеристику. Я здесь уже два года, теперь работаю вот на этой фабрике. А до войны училась на педагогическом. Да ну что я все о себе… – запнулась она. – Как вы? Я думала, вы на Урале, на заводе.

– Да, видишь ли, все так странно получилось, запуталось. Война, время такое, сама понимаешь… В общем, взял отпуск за свой счет, приехал в Ленинград повидать родственников жены, помочь им… А тут такое… А они, родственники эти, все погибли при бомбежке. Представляешь, я был в райкоме, хотел навестить одного товарища по партийной линии, возвращаюсь – а дома нет… Теперь я у других людей живу, их сейчас нет в городе. Да я даже и не знаю, кто они такие, эти люди. Мне только ключ дали, вот я и пользуюсь жилплощадью…

Лицо девушки приняло озабоченно‑сострадательное выражение.

– И как же вы… вы, значит, без пайков, наверное, изголодались совсем. И одежда у вас не по сезону. Неужели в райкоме помочь не могут?

Дунаев уклончиво покачал головой:

– Да нет, Зин, все в порядке. Ты не беспокойся обо мне. Мне помогают. Главное – о себе позаботься, ты молодая. У тебя паек нормальный?

– Как у всех, – ответила Зина. – Но так, Владимир Петрович, я вас не оставлю. Не дело это. Пойдемте завтра же вместе в парторганизацию фабрики. Я скажу, что я вас знаю. Они устроят вас на работу, дадут паек, одежду нормальную.

Дунаев отвел глаза от лица девушки, посмотрел в глубину улицы. Прямая улица, застроенная однообразными кирпичными домами, уходила далеко. Свет слабого желтого фонаря у проходной расплывался в тумане. Если бы она знала, что он теперь другой, совсем другой. Она‑то, конечно, тоже другая – измученная, слабая. А была цветущей, энергичной, смеяться любила, читать стихи. Она даже приходила к Дунаевым в гости, и они небольшой компанией так весело как‑то пили чай, ели пирог с яблоками, свежий мед с пасеки… Да, пирог, мед…

Теперь вот даже не напомнишь ей об этом – нетактично. Может замутить при упоминаниях об этих яствах – вот она как еле на ногах держится от недоедания. А все тянется помогать кому‑то. «Хороших людей мы все‑таки воспитали», – подумал парторг и почувствовал еще раз, что его прежняя, человеческая жизнь, оборвавшаяся на поле возле опрокинутого грузовичка и вывалившегося рояля, была лучше, оправданнее, чем теперешняя. Та жизнь закончилась, но она была прожита не зря. А теперь… Парторгу вдруг захотелось убежать от Зины, от фабричной проходной, от людей, спрятаться в глубине пустой квартиры, чтобы там неторопливо докурить заветный бычок, чтобы ухмыляться, глядя на пескоструйные изображения пчел на стекле, и заснуть, не раздеваясь, на кабинетной кушетке, не снимая даже пыльника, уткнувшись щекой в добродушную обивку, прямо в то место, где ткань граничит с деревом, завершаясь рядом золотых, выпуклых шляпок от гвоздиков. Но парторг не убежал, вместо этого он после некоторого молчания сказал:

– Ну, хорошо, пойдем. Но это ведь завтра. А сегодня, если хочешь, пойдем со мной ко мне в «гости». Я там один, хозяев нет. Я помню, ты любила стихи. А там как раз много книг – Блок и все такое…

Зина улыбнулась.

– Надо же, так давно мы не виделись с вами, Владимир Петрович. Думала, если свидимся еще, то столько вопросов надо будет задать, столько их накопилось. Думала, буду вас вопросами засыпать, как из пулемета. А сейчас ничего припомнить не могу. Слишком неожиданно…

– А ты, Зинуля, не торопись. Пойдем, посидим спокойно, поговорим. Тут все твои вопросы и выплывут…

Он взял Зину под руку, они неторопливо пошли по улице. Вскоре они поднялись по широким ступеням того дома, где жил теперь Дунаев.

– А как ваша жена? – вдруг спросила Зина. – Я знаю, она должна была родить. Ребенок родился? И где они – в Москве или в эвакуации?

– Жена? – переспросил Дунаев. – А, ты про Олю…

Он вдруг с удивительной ясностью осознал, что с момента контузии он ни разу не вспомнил, не подумал о жене. Как будто ее стерли ластиком. Впрочем, он вообще вспоминал прошлое только случайно, отдельными капризными кусочками, как вспоминают сны. А ведь в момент расставания она была на шестом месяце беременности, и, стало быть, теперь парторг, возможно, являлся уже отцом. Но он не знал ничего: живы ли они, его жена и ребенок, где они…

– Ты знаешь, Зина, мы с Олей никогда не любили друг друга, – сказал он вдруг совершенно неожиданно для самого себя.

Светло‑коричневые глаза Зины широко раскрылись от удивления, и даже тень голодной изможденности как будто отхлынула от ее лица.

– Как? А почему же тогда… Почему вы поженились, жили вместе?

– Жизнь, знаешь ли, сложная штука. Внутренне между нами всегда была пропасть. Бездна.

Зина непонимающе покачала головой. Дунаев открыл дверь квартиры, впустил ее внутрь.

– Понимаешь, я ведь простой человек. Родился в деревне. Потом город, артель. С детства работа, работа… В двенадцать лет уже на заводе. Образование – самоучка. По ночам, вместо сна, книжки читал. Потом Гражданская. Ушел солдатом и вернулся солдатом. На фронте, в степи, после страшной степной грозы, я вступил в партию. А потом снова завод, партийная работа… А она… Она женщина, дворянка. Совсем другая жизнь, все другое. Абсолютный музыкальный слух. Абсолютный. Мы никогда бы не были вместе, если бы не революция. Революция все вскинула, разорвала, смешала. Разбросала, раздвинула родное и сплюснула чужое. И мы с Олей, чужие друг другу люди, оказались приплюснуты вместе, и столько было счастья вокруг – в строительстве новой жизни, в освобождении, в смехе народном, – что я в вихре этого счастья не замечал, что между мной и Олей все время остается пустая черная щель. А в этой щели – бездна, пыльная тусклая бездна.

Дунаев чувствовал, что он говорит «как по‑писаному», что его несет, но ничего поделать с этим не мог. Он слышал, что голос его звучит, как в радиоспектакле, невероятно искренне и внушительно, и голос этот, собственный голос Дунаева, настолько полон каким‑то чувством и содержанием, что он сам даже не осознавал, является ли все это, им произнесенное, правдой. Причина этого красноречия, скорее всего, была в том, что он слишком давно не был рядом с женщиной, тем более наедине. И несмотря на всю неуместность и несвоевременность этого, несмотря на то, что девушка, с которой он говорил, была так измучена и слаба, и, наверное, все сексуальные инстинкты были погашены, не действовали в ней, несмотря на все это, Дунаевым полубессознательно овладело желание соблазнить ее. И эта логика соблазна, эта пружина внезапно подняла и выбросила на поверхность новый голос, другие интонации, другие жесты.

Последний раз он испытывал оргазм во время отвратительной сцены с Петькой‑Самопиской, от которой в памяти остались лужа темно‑лиловых чернил на полу каменной кельи, плавающие в чернилах белые островки спермы и ощущение глубокой отравленности всего тела, яда, проникшего в каждый нерв, в каждый мускул, в каждую артерию.

А потом, недавно, во время новогоднего празднества, Синяя снова, как тогда в Бресте, но только сильнее, зацепила его своим взглядом, своей красотой. И боль любви, словно умелый удар бритвой, заставила душу его сжаться и передернуться. Но Синяя была врагом, она была из «этих», и сам он в тот момент был Колобком. И любовь его к Синей была сплошной невозможностью, сплошной неосуществимостью, сплошным изумлением и ужасом.

А теперь он был наедине с настоящей человеческой девушкой, которую он хорошо знал и к которой всегда испытывал симпатию, которая была совсем «своя», родная, из его прошлой жизни. И то, что теперь она так плохо выглядела, и стремление помочь ей, поддержать в этой страшной блокадной мгле, сделать так, чтобы она пережила все это и снова стала сильной, цветущей, счастливой, – все это только подстегивало его возбуждение, как будто сладострастие было еще более благородным, высшим проявлением чувства товарищества, сострадания, дружбы.

Он понимал, что, учитывая ее состояние, дело вряд ли дойдет до полового акта, но это его не смущало: ему нужно было не столько совокупление, сколько чувство – любовь, даже не большая и длительная, а только искра любви, крошечная, микроскопическая вспышка. Он чувствовал, что если это произойдет, если ему удастся высечь эту искру и она проскочит между ним и Зиной, это будет много значить для него. В теперешнем его удалении от людей, от человеческого, это, возможно, озарит череду предстоящих ему подвигов добавочным и бесценным смыслом, снимет с них тошнотворный налет бутафории.

Появление девушки словно бы раскрыло ему глаза на реальность. Он впервые заметил, что в квартире, где он обосновался, как и во всех остальных, нет ни света, ни отопления, ни газа – ничего. Он почему‑то глупо представлял себе, как будет демонстрировать Зине «свои роскошные апартаменты», показывать книги и картины. Но квартира встретила их ледяным, промерзшим мраком.

– Как же вы живете здесь? – изумленно выдохнула Зина.

Однако энергия, переполнявшая Дунаева, позволила ему сделать в короткий срок невероятные вещи. Он как‑то очень уверенно засуетился, усадил Зину на диван, накидав вокруг нее огромное количество одеял, пледов, хозяйских довольно роскошных дамских шуб и мужских пальто с каракулевыми воротниками (как пробудившийся ото сна, он осознал с внутренним смешком, что два дня подряд он выходил гулять в одном пыльнике, сомнамбулически проходя мимо вешалки, густо завешанной зимними вещами). Затем он соорудил нечто вроде факела из какого‑то рулона бумаг, подожженного зажигалкой. С этим импровизированным факелом он обошел квартиру и обнаружил очень важную вещь – добротную «буржуйку». Покрякивая и что‑то напевая, он подобрал маленький топорик, валявшийся в углу, схватил первый подвернувшийся под руку стул и мигом изрубил его «на дрова». На растопку пошли какие‑то две книги из шкафа. Скоро веселое пламя уже трещало и полыхало внутри, постепенно раскаляя железное тело «буржуйки».

Стул из карельской березы горел хорошо. Вскоре чайник, наполненный снегом, уже стоял на «буржуйке», и снег таял внутри, превращаясь в воду, и вода превращалась в кипяток. Дунаев наполнил кипятком чашки, незаметно добавив в чашку Зины немножко сгущенного молока из заветной баночки.

– Как вкусно! – воскликнула девушка, попробовав мутноватую горячую жидкость.

– Я же говорил тебе, что мне в райкоме помогают, – невнятно пробормотал парторг. Он достал бычок папиросы, закурил. Зина попросила у него затянуться.

– Ты же не курила, – удивился парторг.

– Да, а теперь вот… иногда…

Промерзшая тьма отползла от них, сгустившись в углах и соседних комнатах, а вокруг печки образовался теплый кружок. Они сидели так близко к печке и друг к другу, что лицо девушки казалось неотчетливым, расплывающимся.

То поблескивал золотой край чашки, то топорщился сыроватый каракуль на воротнике чужого пальто, накинутого на Зинины плечи. Дунаеву показалось, что еще немного, еще чуть‑чуть, и он войдет в человеческое состояние, что вот‑вот перед ним как бы поднимется занавес и он сможет почувствовать то, что чувствуют люди каждый день здесь, в блокадном Ленинграде.

Люди? И тут ему вдруг вспомнился загадочный громовой голос, неизвестно кому принадлежавший, который однажды прогремел у него за спиной в лесу:

– ЭЙ, НОВЕНЬКИЙ! НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ!!!

 

«Вот теперь я вроде как уже не новенький, а все толком не освоюсь, – подумал Дунаев. – Кто же это орал тогда а лесу? Поручик, он вроде как одинокий мужик, учитель. Живет бобылем, на отшибе. А голосов вокруг него и какой‑то толкотни невидимой – полно. А впрочем, в Избушке каждое бревно – учитель». Словно бы отвечая на его мысли, Зина сказала, задумчиво оглядываясь по сторонам:

– Знаете, Владимир Петрович, мне всегда казалось, что квартиры, комнаты – они даже больше могут сказать, чем их обитатели. Всегда такое чувство странное, когда первый раз входишь… И видишь эти застывшие предметы, как будто неподвижные взгляды, как будто такие особые, немые, деревянные слова… Правда? Вот посмотрите – каждый подлокотник повторяет форму локтя, каждый диван, каждый стол говорит о размерах человеческого тела, каждая кнопка выключателя что‑то может сообщить о росте людей и о кончике человеческого пальца, о том, как он устроен. Видите эту выемку? – Она указала на вогнутую бронзовую кнопку на подставке роскошной, но недействующей настольной лампы. – Она точно повторяет форму подушечки пальца. Везде следы, следы…

Она встала и прошлась по комнате, запахнувшись в чужое пальто, внимательно разглядывая предметы, корешки книг, картины. Остановилась у той небольшой картинки в простенке, на рамке которой Дунаев оставлял бычок. Дунаев подошел к ней. Сюда еле‑еле доходил неровный красновато‑тусклый отсвет огня, падающий из открытой дверцы «буржуйки». Тем не менее изображение хотя и с трудом, но можно было разглядеть.

Это был рисунок, сделанный в «декадентской» изящно‑вычурной манере начала века: аллея французского парка, на фоне подстриженных кубических кустов и конусообразных кипарисов белела фигура заплаканного Пьеро. По его напудренному лицу стекали слезы. Сверху рисунок пересекала надпись, сделанная каким‑то не просто небрежным, но скорее старческим, разъезжающимся почерком, как будто писала трясущаяся от глубокой старости рука:

 

В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!

 

Дунаев стыдливо сдул пепел от бычка, оставшийся на верхней планке рамочки из красноватого, «тигриного» дерева.

– Мне кажется, я начинаю понимать то, что вы говорили о вашей жене, Владимир Петрович, об этой черной щели между вами. Я тоже… как бы это сказать… вы извините меня, что я говорю так откровенно, но я давно не говорила с человеком, которому можно было бы сказать… который бы понял… Я тоже чувствую эту черную щель… она не только между людьми. Я чувствую ее, например, между собой и этой картинкой, между собой и этой рамкой. Ведь все здесь – следы. И по этим следам кто‑то идет, но не я… Ведь если бы не революция, ни я, ни вы… Мы бы никогда не стояли бы здесь сейчас, не смогли бы согреться, бросив в печку этот стул. Мы всегда думали, что господа – это такие же люди, как и мы, только обманывающие нас, более хитрые, против которых можно бороться и победить. Но самое страшное, что мы и они ничем не отличаемся друг от друга, кроме того, что они – другие существа. И когда есть мы, их нет. И когда есть они, нас тоже нет. Раньше, до революции, нас не было, были только они. А теперь есть только мы, а их – нет. И нам никогда не удастся узнать, были ли они на самом деле, или кто‑то подделал их следы. А если подделал, то кто и зачем. Чтобы сообщить что‑то кому‑то? Но не нам, а наоборот, сообщить так, чтобы мы не заметили, не поняли. Поэтому все так запутанно. Я сейчас читаю книгу про Индию… – Она вынула из сумочки потрепанную брошюру с напечатанным крупными узорчатыми буквами названием «Общество и эксплуатация в Индии». Под названием виднелось стилизованное изображение слоника с башенкой на спине. – Конечно, трудно читать сейчас, так мало сил остается после работы. Но, с другой стороны, чем‑то ведь надо отвлекаться. А здесь так интересно написано… И это много объяснило мне, когда я читала про касты, про тысячи каст.

– Ишь ты, какой хобот у него кудрявый! – машинально сказал парторг, глядя на обложку брошюры. – Как на пачке чая.

– Простите меня, Владимир Петрович, что я так разболталась, мне кажется, я целый месяц молчала, что‑то накопилось во мне. Всякие мысли и прочее… Если это, конечно, можно назвать мыслями… Вот, видите, Блок смотрит на нас с этого портрета. Вы знаете, я помню наизусть его стихи, но… разве можно поверить… особенно рассматривая его лицо на фотографиях, портретах… разве можно поверить в то, что он действительно существовал? Ведь все, что мы видим сейчас, мы видим в свете этой «буржуйки», в подмигивающем, ненадежном свете… В свете «буржуйки», – задумчиво повторила она. – Если хотите, в буржуазном свете. Война вернула нас в прошлое, которого на самом деле никогда не было.

 

Зина устало опустилась на стул, кисть ее руки легла на обложку книги, пряча слоника с башней на спине.

– Мне кажется, Зиночка, что ты как‑то все переусложняешь. Тут и так тяжело – война, блокада. Ну, даже если оно все так и есть, как ты говоришь… Ну, можно все так себе представить, но ведь… Ведь тогда нет выхода никакого! Жить среди каких‑то загадок и знать, что ничего понять нельзя, – это, прости меня, просто дремучая темнота какая‑то! На самом деле все было – и они, и мы, и Блок, и классовая борьба. И разве так не лучше?

Дунаев ласково взял Зину за руку, и она, как дитя, забралась с ногами на диван, завернувшись в шубы. Дунаев сел рядом и вытащил новую папиросу. От печки шло ровное и сильное тепло, «чай» согревал тело, папироса, которую они раскурили вместе, передавая ее из рук в руки, убаюкивала сознание. Парторг почувствовал, что Зина стала задремывать. В полусне она продолжала говорить, но уже другим, разнеженным и мягким голосом, как говорят все засыпающие:

– Вначале, Владимир Петрович, существовало представление, что все люди – это один человек. Точнее, людей сначала не было, а был один человек – Пуруша. А еще точнее, не было ничего, кроме него. Потом из разных частей его тела образовались разные типы людей, которые назывались «варны». Тот, кто сотворен был из ног Пуруши, никогда не мог стать тем, кто сотворен из головы, поскольку имел другую природу, был слеплен из другого теста…

«А как же вот Поручик, например? Был беляком, а потом стал нелюдью лесной, колдуном… – думал про себя парторг, слушая Зину. – Или вот я – был парторгом, а теперь вот тоже нелюдью стал, как будто из другого теста…»

– …затем варны разделились на касты, соответственно профессиональному признаку. Каждая каста играла важную роль. И поскольку все были религиозны, все верили, что природу человека изменить нельзя. Таким образом, классовой борьбы не было. Прошлое не исчезало, будущее отсутствовало, а были только бесчисленные перерождения, в которых в целом повторялось всегда одно и то же…

 

Произнося это, Зина неожиданно склонила голову на плечо парторгу и замолкла. Дунаев почувствовал, что девушка попросту заснула.

Парторг сидел неподвижно, ощущая тяжесть ее головы на своем плече. Прядь ее мягких волос касалась его щеки. Состояние его было странным. Не прошло и часа с того момента, когда ему почудилось, что он приблизился к человеческому сознанию, погруженному в повседневность блокады. Но это приближение исчезло, и теперь он снова сидел в столбе плотного, словно застывший поток стали, бреда. Собственное тело казалось ему тоже стальным, наполненным невероятной мощью. Каждый мускул как бы застыл на своем месте, в ожидании любого приказа. Он казался себе стальным и к тому же жирно смазанным маслом – без скрипа, без трения поворачивалась шея, как на шарнирах могли двигаться колонноподобные руки и ноги. Давно уже стоял член, казавшийся парторгу огромным, раза в два больше обычного его размера во время эрекции. Ощущение эрекции само по себе было другим: раньше стоячий член как бы перечил остальному телу, словно взбунтовавшийся революционер. Теперь же Дунаев осознавал свой член как совершенный, идеально управляемый, предельно осмысленный и целесообразный агрегат, ценный инструмент осуществления каких‑то вечных планов. В то же время из сердца прямо на лицо Зины шел ровный, непресекающийся поток любви. Дунаев ощущал это физически, он чувствовал, как сердце вырабатывает эту любовь в непомерных для человеческого существа объемах. Ему даже казалось, что он видит этот любовный луч и что он «золотит» этим лучом Зинино лицо, наслаивая на него свет, как слой за слоем покрывают позолотой пасхальные яйца. Лицо спящей девушки было явственно окутано золотистым сиянием. Член парторга, как он ощущал, также был нацелен на это сияющее лицо. Член был не просто напряжен – возникала иллюзия, что он постоянно растет, раздвигается, как телескоп. Дунаев стал торопливо, неловко, одной рукой расстегивать штаны, чтобы посмотреть, что происходит с его членом. Половой орган выглядел вполне естественно, если не считать легкого металлического блеска. Тем не менее Дунаев уставился на него так, как будто увидел впервые, совершенно завороженный его грандиозными формами: массивностью залупы, гладкой, как зеркало, и величественной, как купол собора, обрамленной снизу толстой бегемото‑подобной складкой, мощью ствола, загадочностью мошонки, где перекатывались живущие своей тайной жизнью яйца. Все вместе казалось порождением неземной цивилизации, чем‑то вроде метеорита, отполированного космическим ветром. Он перевел взгляд на лицо Зины: оно было абсолютно прекрасным, еще плотнее закутанным в золотой свет. Между сердцем Дунаева, его членом и лицом спящей девушки образовался как бы лучевой треугольник, причем лицо отражало сердечный свет, который затем повторно отражался зеркальной поверхностью полового органа. Зина по‑детски причмокивала во сне.

«Зина олицетворяет сомнение, – внезапно четко прозвучал в сознании парторга чей‑то внятный голос (ему показалось, он узнал голос Бессмертного). – Она голодна. Это тот самый голод, который с давних времен доводил до исступления так называемых людей, заставляя их вскрывать, откупоривать, внедряться, подозревая все новые и новые неточности, подставки, кулуарные соглашения, скрытые объемы всего. Эта каста сверхподозрительных называется «Рано утром пробраться в коровник, чтобы попить парного молока»».

«Нужно накормить ее! – подумал Дунаев. – Непременно нужно накормить ее, иначе она не переживет блокаду».

Он осторожно, чтобы не разбудить, положил девушку на диван, подложив под голову сложенную шубу и накрыв другой шубой. Зина спала крепко, только что‑то невнятно пробормотала во сне. Затем Дунаев, двигаясь бесшумно, как хорошо смазанный робот, наклонился над ней, приблизив член к ее полуоткрытому рту на расстояние нескольких сантиметров. Затем один раз провел рукой по нижней части своего живота, слегка прикоснувшись к мошонке. В ту же секунду как по команде началось семяизвержение. Так Дунаев не кончал никогда прежде. Он абсолютно контролировал свое тело, как если бы был мастером, много лет посвятившим овладению сексуальными техниками. Усилием воли он сделал эякуляцию невероятно долгой, так что она растянулась минут на сорок. Член, равномерно вздрагивая, выделял сперму небольшими порциями. Густые белые капли падали на губы спящей, стекали в ее рот. Зина, не просыпаясь, младенчески улыбнулась во сне.

Дунаеву казалось, что семяизвержение будет длиться бесконечно. Он испытывал дикое наслаждение, но совершенно не осознавал этого, полностью увлеченный этим кормлением, как спасительным и милосердным актом. Он был абсолютно уверен, что его сперма – «волшебная»: он не просто кончал, а производил в огромных количествах сверхпитательную и сверхполезную субстанцию, содержащую в себе все необходимые для жизни вещества, в форме, идеально предназначенной для их усвоения ослабевшим от недоедания организмом.

Где‑то в его сознании даже мелькнула картинка, не понятно когда и как туда запавшая, – женщина, кормящая грудью старика, – аллегория милосердия.

Все время, пока длилось «кормление», Зина крепко спала. Выражение ее лица было довольным и детским: видимо, ей снилось младенчество.

Наконец, выделение питательной жидкости прекратилось. Зина слизнула последнюю каплю, что‑то пролепетала и повернулась на другой бок.

«Стальное» тело парторга сразу размякло. Он еле‑еле успел застегнуть брюки ватными пальцами – в следующий момент сон накрыл его.

Комната, где они находились, еще некоторое время тускло освещалась дрожащим красноватым светом тлеющих в «буржуйке» угольков. Но вот последний уголек, ярко вспыхнув, погас. И «буржуазный свет», как его называла Зина, уступил место остывающей тьме, изредка прорезаемой тревожным лучом прожектора…

 

На следующее утро Зина разбудила парторга до рассвета, сказав, что им надо идти на фабрику. Они оделись и вышли на промерзшую темную улицу. По небу ползали белые лучи прожекторов. Иногда они внезапно гасли, но вскоре появлялись снова. Всюду темные, скукоженные человеческие фигуры появлялись из домов, спеша или на работу, или занять очередь за карточками или дровами. Многие люди шли, еле‑еле переставляя ноги в громоздких валенках.

Проходя по переулку, они увидели, как какие‑то люди поднимают с земли окоченевший труп и пытаются уложить его на санки. В общем, реальность казалась кошмаром более тягостным, чем даже самые тягостные галлюцинации.

Дунаев подумал с некоторым удивлением, что еще вчера, когда он гулял по городу, все выглядело не столь ужасным. Он также отметил, что ощущает холод, а в голове непроизвольно скользнула мысль, что неплохо было бы сейчас позавтракать горячими вчерашними щами, как, бывало, они завтракали с Поручиком в Избушке. С другой стороны, даже в полумраке можно было разглядеть, что Зина выглядит гораздо лучше, чем вчера, двигается легче и быстрее, а в глазах у нее присутствует живой блеск. Дунаев с удовлетворением отметил, что вчерашнее «кормление» не просто пошло ей на пользу, но почти преобразило ее. Теперь, во всяком случае, в этой девушке уже без труда можно было узнать прежнюю Зину Миронову, которая работала на их заводе.

В парторганизации фабрики их встретили довольно сердечно, особенно ни о чем не расспрашивали. Люди там работали опытные, знающие толк в своем деле, да и имя «Владимир Петрович Дунаев» кое‑кому было понаслышке, а то и по бумагам знакомо. Скупой рассказ парторга о родственниках жены, погибших при бомбежке, и о сгоревших там же, при этой же бомбежке, документах, был принят на веру, и после недолгого разговора в парткоме и в отделе кадров он был поставлен на работу в сборочный цех.

Давно парторг не был в цеху! С того самого дня, когда был взорван его завод. Радость от того, что он снова среди своих, среди рабочих, даже заслонила на время тягостное впечатление, произведенное предрассветными ленинградскими улицами. Он работал отменно, быстро, с завидной сноровкой – постепенно к нему возвращалось ощущение «стального», нечеловечески мощного тела. Голод, проснувшийся было наконец в глухие утренние часы, исчез. Ему даже приходилось сдерживать себя, слегка имитируя истощенность, чтобы не слишком выделяться среди остальных.

Во время перерыва он встал в очередь за кружкой морковного чая и кусочком хлеба. Вскоре подошла Зина, одетая в спецовку (она работала в другом цеху), улыбнулась ему.

– Владимир Петрович, я рассказывала немного о вас руководителю здешней партийной организации Зажигину. Он и его зам Цыганков хотели бы познакомиться с вами поближе. Они просили передать, что после конца смены будет заседание партактива. Вы приглашаетесь.

Дунаев кивнул и бодро улыбнулся Зине. С трудом держа горячие жестяные кружки, над которыми поднимался жидкий оранжевый пар, они отошли в сторонку, чтобы поговорить. Зина стала «вводить его в курс» кое‑каких фабричных дел и проблем, рассказала о тех или иных людях, с которыми Дунаеву предстояло познакомиться поближе.

Прослушав ее рассказ, Дунаев почувствовал себя подготовленным к знакомству. И когда после конца работы он вошел в комнату, где проходило заседание партактива, ему не нужно было представлять присутствующих. Он без труда определил, что широкоплечий человек с прокуренной жесткой щетиной усов, сидящий во главе длинного, покрытого красным сукном стола, это и есть Зажигин, сидящий справа от него крупный лысоватый мужчина лет сорока – не кто иной, как Цыганков, затем сидят Жуев, Драгомилов, Пузанов, Курачов, Старкой, Малько, Васильев, Маслова, Друзов, Молочаев.

На стене висел огромный портрет Ленина, под ним стоял бюст Сталина. Парторг пожал протянутые ему руки, молча сел на указанный ему стул. Перед ним стояла граненая стеклянная пепельница, совершенно пустая и чистая, без единого окурка. Дунаеву захотелось курить, но из присутствующих никто не закуривал, а парторгу не хотелось делиться своими «Медовыми» – во‑первых, каждая папироса была на вес золота, во‑вторых, могли возникнуть естественные вопросы типа «откуда такие изъебистые?».

Говорить парторгу тоже не хотелось, поэтому он в основном отмалчивался, глядя под ноги, туда, где истертый красный ковер переходил в паркетный пол. Только один раз в нем проснулась бессмысленная гордыня – когда секретарь Молочаев, человек хрупкого сложения и, видимо, сильно истощенный, уронил на пол папку с документами – бумаги рассыпались и члены партактива долго и неловко собирали их.

Вместо того чтобы ощутить сострадание, Дунаев почувствовал брезгливость. «Тоже мне – активисты… – подумал он с пренебрежением. – Дохлый народ».

Не наклонясь, чтобы поднять какую‑то бумажку, подлетевшую к самым его ногам, он встал и подошел к окну. За окном расстилалась изнанка фабричного двора, видна была труба и заснеженные рельсы. Стоя у окна и теребя желтую занавеску, Дунаев стал упиваться нелепыми фантазиями, что он мог бы, наверное, удивить всех людей на фабрике, выйти во двор, закатать рукава, потом вырвать голыми руками из промерзшей земли кусок рельса, завязать его бантиком, а затем закинуть этот бантик на фабричную трубу, чтобы «украсить» ее окончание.

 

И потекли однообразные дни.

Они были однообразны особенным, напряженным и истощенным способом, как может быть однообразной ежедневная воздушная тревога. Все может надоесть, даже постоянный ужас и смерть на каждом шагу, медленная и мучительная. Здесь, казалось, от смерти не было спасения – она стояла плотной корявой стеной вокруг, она пожирала людей и дома изнутри. И конца этому не было видно. Единственное, что противостояло этому, было какое‑то невозможное, невероятное мужество ленинградцев, решивших во что бы то ни стало отстоять свой город. Как будто город вдохновлял этих людей, давал им силу и надежду, не оставлявшую их даже в час смерти. Впрочем, так оно и было. По мере течения дней Дунаев очаровывался этим фантастическим произведением человеческого гения. Глядя на портик Казанского собора, где царила мгла, на Гавань в морозном тумане, на зимние дымы заводов, седыми космами застрявшими в слюдяном небе, на вычурные решетки Летнего сада, Дунаев время от времени спрашивал себя: «Неужели все это существует на самом деле? А может быть, это опять какая‑то роскошная прослойка, какой‑то город, добраться до которого можно только в волшебном путешествии, с помощью Холеного? Что‑то уж слишком похоже на Промежуточные дворцы!»

В самом деле, все видимое живо напоминало галлюциноз, и не только напоминало, но и источало ту кричащую, бешеную силу, которая свойственна обостренному галлюцинозу. Эта «истерическая мощь», похожая на болезненную подростковую эрекцию, вливалась в существо Дунаева, создавая некий противоестественный «ужас красоты», экстатическое переживание на грани пытки, как будто через него пропускали электрический ток. Это ощущение прекрасного напоминало отравление, оно не было связано с наслаждением. Особенно остро парторг ощущал это, когда какая‑нибудь деталь внезапно останавливала его на ходу. Как‑то раз он брел где‑то в районе Малой Голландии, среди каналов, покрытых льдом, среди каменных заборов с колючей проволокой, припортовых складов, лабазов. Проходя мимо пустыря, он вдруг остановился, пораженный ярким изумрудно‑травяным пятном на облупленной стене дома. Это было пятно свежего мха, так бросавшееся в глаза, что, даже когда Дунаев зажмурился, пятно осталось светиться в темноте за закрытыми веками, как зеленый свет светофора ночью. Тогда внутри Дунаева как будто что‑то «завизжало». Изнутри тела Дунаева поднялся волной совершенно неуместный смех. Это был какой‑то чужой, посторонний смех. Он в страхе зажал себе рот, так как мимо проходили люди и он испугался, что его примут за сумасшедшего. Ему в голову пришло, что этот смех принадлежит мху. Ведь «смех» похоже на «мех», а «мех» – на «мох». Смех мха. Словосочетание «смех мха» так расщекотало парторга, что он громко, визгливо захохотал, уже не обращая внимания на прохожих. Впрочем, никто даже не посмотрел на него.

Едва справившись с этим хохотом, он закурил папиросу и лишь тогда немного успокоился. Однако ощущение отравленности возникало в нем все чаще, особенно когда он смотрел на красивые виды, когда нечто поражало его воображение. А такого было вдоволь в этом прекрасном и мрачном городе. Он пристрастился гулять по городу. Это давало ему новые силы, правда неотделимые от бреда, зато позволяющие жить в этом вымирающем огромном музее с заколоченными окнами.

Он очень полюбил Мойку, тихую и загадочную, с выгнутыми мостиками и фонарями, Васильевский остров с его маленькими прямыми улочками и заводиками, тихие прокопченные вокзалы, где стояли неподвижные поезда, старинную Гавань и Петропавловскую крепость, ощетинившиеся стволами пушек, дальние районы Петроградской стороны или Московской дороги, где, бывало, не встретишь ни одного человека по пути.

Город, из которого уходит жизнь, становится поистине прекрасным, поскольку жизнь уже больше не заслоняет красоту зданий. В кипящем и бурлящем живом городе только приезжие поднимают взор выше первого этажа. Толчея, вывески, кафе и магазины, транспорт и все такое прочее вовлекают прохожего в свой водоворот, и он не замечает зданий, среди которых течет жизнь. Когда же все это испаряется, фон выходит на первый план, и человек попадает в музей, точнее, выясняется, что он живет в музее. Теперь, в час ухода людей, город открыл свою истинную гибельную красоту, как это было в дунаевском сне про Венецию, как это было в Одессе и Киеве. И даже Москва, вовсе не собирающаяся вымирать, в час опасности выпустила всю силу и обаяние своей красоты, подобно тому как аромат цветов усиливается в сумерках, перед наступлением ночи.

 

Город… Сколько странного таится в этом сборище домов, в этом книжном развале крыш, во всем этом громадном лоскутном одеяле, наброшенном на реальность, где перемигиваются по вечерам разноцветные огни окон, где быстро, как рыбьи косяки, движутся толпы людей и так одиноко и заброшенно шумят деревья по утрам. Город – это некое существо. И внутри себя это существо обладает определенной центральной точкой, откуда вся цельность существа обозревается и становится понятной. Как‑то раз, стоя в середине Кировского моста, лицом к стрелке Васильевского острова, Дунаев осознал, что находится именно в такой точке.

Он стоял, пораженный, на мосту, ощущая, как захватывает его, будто во сне, эта величественная панорама, удивительная своей симметрией, продуманностью соотношений, масштабов, форм и величин, образующих этот великолепный ансамбль. Он ощущал все это именно так, как должно – как выражение торжества разума, победно ликующего знания, таланта и вкуса. Вся спокойная радость и светлая печаль этого города, его задумчивость и отрешенность являлись в спокойном течении Невы, в сияющих шпилях и куполах, узорчатых мостах и в этих невыносимо прямых улицах, устремленных в беспредельность. «Город – это звучит гордо!» – возникла фраза в его голове, и он опять почувствовал, что изнутри поднимается смех. «Наверное, ликование Синей мне передалось, – подумалось парторгу. – Или, может быть, от голода такое бывает? Но люди‑то вокруг все голодные, и никто не смеется, как я. Может, я с ума сошел?» Он ощупал свою голову. Она была горяча.

«А, у меня температура! – обрадовался он, будто бы избавился от тяжкой опасности. – Всего‑то навсего температура!»

И он поспешил домой, чтобы греться у огня, пить горячую воду и лениво перелистывать какую‑нибудь книгу стихов при красном свете раскаленной «буржуйки». Эта температура наполняла его почти что счастьем, ведь это был нормальный человеческий признак, знамение того, что магические силы и состояния отпустили его, пусть хоть на время. Он наслаждался слабостью.

 

Через какое‑то время наступили сильные морозы и гололед. На заводе увеличили рабочее время, уменьшили паек, закрыли столовую. Людей, которые могли работать, становилось все меньше и меньше. Добрая половина тех, кто остался, шатались от голода. Зину перевели в цех к Дунаеву, и теперь они работали бок о бок, все время проводя вместе и уже не разлучаясь. Вместе они гуляли по стылым, промерзшим улицам, скользили по туманным дорожкам парков, по занесенной снегом Неве, прятались от бомбежек. Они старались развлекать друг друга, ведь сил у них было еще достаточно для этого. В один из дней, особо страшных своим лютым морозом, Дунаев и Зина, возвращаясь с работы вечером, проходили по набережной Невы, мимо Сенатской площади. Началась бомбежка. Зина почему‑то устремилась к большому коробчатому сооружению из досок, увлекая Дунаева за собой. Они нашли дырку в фанере и пролезли внутрь, в полную темноту. К счастью, у Дунаева был фонарик, но Зина и без него хорошо ориентировалась в темноте. Они полезли по внутренним лесам наверх, затем перебрались куда‑то вглубь. Дунаев нащупал под рукой ледяную поверхность металла. Он удивился, посветил фонариком прямо перед собой… И тут ему показалось, что он сейчас упадет вниз, в бездонную тьму. Из тьмы выступало огромное лицо, страшнее которого он никогда, кажется, не встречал. Слепые глаза навыкате. Острые, как стрелки на часах, усики. Черное, блестящее, припухшее лицо с зелеными потеками – все это было похоже на неведомое, мертвое, но сильное существо из морских глубин. Дунаев, как в плохом сне, не мог оторваться от этого лица, убежать и спрятаться.

– Вот, Владимир Петрович, наш Петр Алексеевич! Все хотела вас познакомить, да вот случая не было! – смеясь, кричала Зина на ухо парторгу, стараясь перекричать грохот от взрывов бомб и эхо канонады, мчащееся по пустым проспектам.

– Фу‑у, Зиночка, как ты меня напугала! – выдохнул Дунаев, схватившись за сердце.

– Да ведь..; я думала, что вы знаете, что это памятник Петру… И потом, так сразу бомбить стали… Вы уж извините! Вам плохо, Владимир Петрович?

Дунаеву действительно было нехорошо и от недоедания, и от недосыпания, и от внезапного шока. Он весь покрылся ледяной испариной. Зина прижалась к нему, потушила фонарик, и так они сидели, обнявшись, на голове царского коня, в холодной темноте, пока не утихла бомбежка.

После этого случая Дунаев стал замечать в себе отчетливые признаки истощения, со временем усилившиеся и навевающие тупое безразличие. Они с Зиной стали гораздо меньше гулять и больше спали, закутавшись в шубы, возле верной «буржуйки». Кончились заветные папиросы «Медовые», бывало утолявшие голод лучше всякой еды. Парторг затянул свой ремень до последней дырочки. Тем не менее он время от времени «подкармливал» Зину по ночам, когда она глубоко спала. Он просыпался ночью, весь звеня и вибрируя от неистовой силы, отчего‑то приходящей к нему именно в это время суток. Не в силах сдержаться, он осуществлял это странное стыдливое «кормление» и сразу после этого засыпал, буквально валясь на диван, как сноп. Диван был большой, вещей на нем было много, и они свободно размещались на нем с Зиной, как в берлоге. Они так и называли этот диван – «берлога». Параллельно с «очеловечиванием» Дунаева Зина набиралась от него волшебной питательной мощи. На ее щеках все сильнее проступал румянец, она становилась все свежее и бодрее. Мороз, губящий множество людей, только шел ей на пользу, и это поражало ее до глубины души. Украдкой взглянув в зеркало в прихожей, она, бывало, входила в комнату с лицом, исполненным смущенного удивления, даже страха. Ведь ей неведома была причина столь фантастического преображения. И наблюдать это было поразительно на фоне широко развернувшихся знамен смерти.

Как‑то раз парторгу приснился странный сон, после которого он долго не мог прийти в себя. Он увидел, что находится в какой‑то квартире, лежа в кроватке с деревянными перильцами, укрытый теплым одеялом. Над ним склонились два человека, и он знал, что это были мать и отец, светловолосые, с голубыми глазами, с очень добрыми и умными лицами и очень натруженными, но добрыми руками.

Следующая сцена перенесла его на год вперед. Он ходил вдоль стен отцовского кабинета и рассматривал гравюры с изображением парусников, висящие на стенах. Он знал, что его зовут Коля, что ему три года, что его папа – рабочий на заводе, а мама – портниха, что они живут в городе Петербурге, столице России, и недалеко от них, в Зимнем дворце, живут царь с царицей и маленький царевич. Место, где они жили, звалось Васильевским островом, там же был и завод, где работал папа.

Следующая сцена развернулась на заводе, в огромном, грязном и задымленном пространстве, среди шумящих станков, где лица рабочих были освещены сверху резким электрическим светом.

Затем Коля увидел себя в кресле, в углу гостиной. В центре стоял круглый стол, накрытый плюшевой темно‑красной скатертью и заставленный стаканами чая в подстаканниках. В центре стола возвышался большой самовар с чайником наверху. Углы комнаты были темны. За столом сидело много сосредоточенных людей, которые беседовали о чем‑то серьезном. Коля знал, о чем они говорят – о царе, войне с Японией, будущей революции. Слово «революция» походило для Коли на слово «револьвер». Один папин знакомый показывал Коле настоящий револьвер и даже давал подержать его. Коле было уже пять лет, он знал азбуку, знал, что делает его отец на заводе, и мечтал заниматься тем же самым – изготовлением сложных деталей для разных хитроумных механизмов. Он много раз ездил по железной дороге, причем не просто так, а на паровозе – папин брат, дядя Степан, был машинистом паровоза. Коля дружил с мальчишками квартала (это был рабочий квартал), был заводилой и обладал авторитетом, поскольку много знал. Бабушка читала ему сказки и пела песни. Дедушка рассказывал бывальщину из своей жизни и всего своего рода – рода Ермолаевых. Далекие предки Ермолаевых были новгородскими мастеровыми, имевшими свой цех и привилегии в обществе. Часть рода во времена Грозного перевезли в Москву, но большинство осталось на родной земле. Последующий упадок Новгорода привел к оскудению рода, но цеховые традиции сохранялись. Потом, при Алексее Михайловиче, половина цеха ушла в раскол, в Заонежье. Еще спустя некоторое время значительную часть рода призвали на строительство Петербурга. Так Ермолаевы поселились в столице и создали династию потомственных питерских рабочих. Все они работали на военных и судостроительных заводах. Семья постепенно стала уважаемой, знаменитой в рабочем мире Питера. Двое Ермолаевых служили в армии Суворова и участвовали в переходе через Альпы, были в Италии и Швейцарии, Австрии и Венгрии, в Крыму и на Дунае. Прапрадед Коли Алексей Ермолаев учился на художника, но совсем молодым попал в армию Кутузова, воевал с Наполеоном и прошел с казаками до Парижа, затем плавал с Лазаревым и был одним из тех, кто увидел Антарктиду. В квартире Ермолаевых бережно хранились рисунки и акварели знаменитого предка, вещи, привезенные из разных уголков мира. Дед Коли увлекался гравюрой и собрал огромную коллекцию: в основном изображения парусников, в том числе и тех, которые построили и на которых плавали его предки. Отец Коли, превосходный чертежник, слыл на заводе незаменимым человеком. Ермолаевы были настоящие потомственные культурные рабочие, относящиеся, по сути, к «рабочей интеллигенции». Еще до рождения Коли у Ермолаевых была тайная явка и проходили подпольные собрания большевиков. Поскольку для отвода глаз всегда брали с собой гитару и гармонь, то собрания невольно оканчивались песнями, которые Коля помнил потом всю жизнь.

Но были и другие песни, которые рабочие пели на митингах, стачках, демонстрациях и баррикадах революции. Их Коля также помнил и пел всю жизнь. Став взрослым, он пошел работать на судостроительный завод, недалеко от Гавани, на Васильевском. Параллельно он запоем, чаще по ночам, читал классику русской литературы. Вскоре он перешел на социал‑демократическую и марксистскую литературу. В начале Первой мировой войны Коля стал учиться на рабочих курсах, что сделало его хорошим инженером и политически образованным человеком. Он мечтал об университете, но грянули революции, потом Гражданская война. Коля не участвовал непосредственно в боевых действиях, но днем и ночью работал на заводе, изготовляя оружие и рисуя чертежи. После Гражданской, в 22‑м, Коля поступил в Инженерный институт и закончил его в 28‑м, после чего вернулся на родной завод уже в качестве инженера высокого класса. Началась первая пятилетка. В ходе ее свершения Николай объездил страну, побывал на Беломорканале и Волго‑Доне, в Новороссийске и Херсоне, Мурманске и Владивостоке. В 32 году начался его роман с Лидой Комаровой, учительницей русского языка. В 33‑м они поженились, а через год родился их сын Леонид. Скоро они получили отдельную квартиру на канале Грибоедова, в центре города. Вместе они плавали на лодке по каналу, ездили в Крым и на Кавказ, воспитывали сына. Потом началась война. Семья Ермолаевых эвакуировалась в Самарканд, Николай же с семьей оказался в Архангельске, на военно‑строительном заводе, потом, в 43‑м, был переведен на Урал, в секретный военный городок, где он работал в «ящике» до Победы. В 45‑м все вернулись в Ленинград и зажили счастливой жизнью. Николай Вениаминович строил ледоколы, плавал на них, ездил на юг каждое лето, помогал восстанавливать экономику страны, путешествовал по Союзу в разных командировках, работал на Камчатке, в Риге, Севастополе и Баку. По мере течения лет он старел, странствия становились в тягость, и в то же время Ермолаевым овладевала «потомственная болезнь», как в шутку называла Лида это увлечение флотом, старинными кораблями, которое стало семейной традицией. Николай начал на старости лет учиться нелегкому делу – конструированию моделей старинных судов, парусников, каравелл, триер и яхт. Леня, его сын, помогал ему в этом деле, причем так увлеченно, что после школы поступил в Морскую Академию и ушел в первое свое плавание на паруснике «Крузенштерн», модель которого он закончил накануне вместе с отцом. После Академии сын стал плавать, женился и родил двух детей. Николай Вениаминович с Лидой одновременно вышли на пенсию и в 60 году поселились на даче под Ленинградом, на Финском заливе. Здесь, на даче, Ермолаев построил мастерскую, и первой моделью, созданной там, была «Санта‑Мария» – каравелла, на которой Колумб открыл Америку. Николай Вениаминович сделал ее в честь полета Гагарина в космос. В общей сложности он построил более 30 моделей и перед смертью, в 72 году, завещал все, что сделал, Музею Флота. Жизнь его выдалась яркой, наполненной. Он прожил ее счастливо и по справедливости, не требуя от жизни ничего лишнего. В старости он вел судостроительный кружок во Дворце пионеров, написал книгу о парусниках и книгу о своих прославленных предках – рабочей династии Ермолаевых. Смерть застала его за изготовлением модели «Алых парусов». Он умер внезапно, не выронив из рук алое полотнище для паруса.

 

Сон закончился. Дунаев проснулся. В первый момент он ничего не понял – кто он, где и что происходит. Затем он решил, что это уже посмертное пробуждение в другом мире. Непроизвольно парторг встал и огляделся. Взгляд его упал на картинку с бедным Пьеро и надписью:

 

«В следующий раз ты будешь Арлекином, дружок!»

 

Тут Дунаев вспомнил, где он, кто он и что пережитая им целая человеческая жизнь была всего лишь сном и размещалась в нескольких минутах перед пробуждением. Парторг недоуменно протер глаза. «Как же это может быть? – вне себя от изумления думал он. – Ведь нельзя же во сне пережить целую жизнь от начала до конца, да еще какого‑то чужого, абсолютно неизвестного человека? И к тому же Николай умер в 72‑м, а сейчас только 42‑й? Ну как такое может быть? Как?»

Дунаев долго сидел, обхватив голову руками. Его давила, немыслимо угнетала бессмысленность этого опыта, ярко и прочно запечатленного в сознании.

«Зачем? Зачем я пережил эту совсем другую жизнь?» – задавал вопрос парторг и не мог на него ответить. Самое страшное, что он испытывал сейчас, – это абсолютно достоверное ощущение целиком прожитой жизни и ее законченности. Осознавая, что жизнь, его жизнь, еще не кончилась и ему, может быть, придется еще долго мудохаться на этом свете, Дунаев ощущал нечеловеческую усталость и безысходное отчаяние.

«Как же теперь с этим жить? Неужели не удастся забыть этот сон?» – угрюмо размышлял парторг.

Но потом неожиданно посветлело в его душе, будто некто зажег там лампу под абажуром. Парторг встал и вышел на балкон. Ленинград спал в ночи. Только прожектор выкладывал в темном небе блестящую сахарную полосу да аэростаты висели, как большие глубоководные рыбы или батискафы.

Парторг вдохнул снежный воздух и потянулся.

«Эх, что мне эти сны? Мало ли что привидиться может? Все равно жизнь свое берет! Отправлюсь‑ка спать по‑новой, авось «перещелкнусь»!»

И Дунаев заснул с легкой душой. Спал он спокойно, равномерно дыша, без сновидений, и только под утро ему приснилось, что он в гостях у кого‑то на даче и пьет крепкий чай с кусковым сахаром.

 

Глава 36. Пятачок

 

Вокруг них постепенно все умирало, словно бы всасываясь в невидимую ледяную воронку или вмерзая в болото небытия. Исчезали соседи. В доме, где обитал Дунаев, догорали последние остатки прежней интеллигентной жизни. В одичавших квартирах, откуда давно уже исчезли книги и деревянная мебель, теперь топили породистым паркетом, выламывая паркетины с помощью железного лома. Как говорится: «Против лома нет приема». Какой‑то профессор, живущий этажом ниже, сошел с ума и все бродил по двору, юродствуя и выкрикивая из последних сил:

 

Ленинград, ты – колыбель

Русских революций!

А пеленочки мокры

От сплошных поллюций!

 

Дунаев подозрительно присматривался к нему, даже разглядывал его из окна, в бинокль, думая, не переодетый ли это Бакалейщик. Однако сходства с Бакалейщиком не было.

Другим человеком, вызывавшим у Дунаева некоторые подозрения, был шахматист, живущий напротив. Через бинокль Дунаев мог наблюдать его белесую неподвижную головку, торчащую в черном окне. Видно было, что человек все время сидит у окна и разбирает на шахматной доске различные позиции, не обращая ни на что особого внимания. Это настораживало: уж не Враг ли это?

Парторг ждал Врага. Хотя иногда ему начинало казаться (и эта мрачная мысль, как серый луч, все чаще брезжила в его сознании), что Враг вообще не появится и что вообще Ленинград – это очередная западня, из которой неизвестно, удастся ли выбраться. Ему казалось, он живет в Ленинграде уже целую вечность: все слилось в бесконечную ленту темных, тягостных дней, и все было таким, как будто в жизни никогда не было ничего, кроме этой большой, постепенно опустошаемой квартиры, беспощадно‑вытаращенного мороза, низкого неба, длинных прямых улиц, бомбежек, сирен, ночных дежурств на крыше с ведрами воды для тушения бомб‑зажигалок, скрещенных в небесной темноте лучей ПВО, цехов фабрики, ночных экстатических «кормлений» Зины… Все предшествующее подернулось твердой мутной пленкой, ушло как бы за перегородку из матового стекла.

Тем не менее парторг не расставался с баночкой сгущенного молока, надежно припрятанной в специальном самодельном внутреннем кармане его пиджака.

Дунаев теперь страдал от голода и истощения, как настоящий человек. Его постоянно «вело», мутило; и сознание, как он замечал, снова погружалось в бред, на этот раз в специфическое помраченное состояние, связанное с иссяканием физических сил и недоеданием.

Он радовался этому, надеясь приблизить встречу с Врагом. Как настоящий воин, он жаждал битвы, которая разорвала бы окопную духоту затянувшегося затишья.

Исподтишка он наблюдал за Зиной и по‑отечески ухмылялся, зная, что вся его сила перешла к ней. Она теперь выглядела даже лучше, чем до войны: кожа ее стала идеально гладкой, зубы – белоснежными и ровными, губы – ярко‑красными, как у ребенка, глаза – ясными и сверкающими, тело – и без того стройное и пропорционально сложенное – перестало ощущать усталость, голод и холод, все больше исполняясь чувством собственной мощи и несокрушимости. Если бы у людей на улицах были силы, они таращились бы на Зину, как на немыслимое чудо. Впрочем, ее сияющее красотой и силой лицо настолько выпадало из блокадной реальности, что люди никак не реагировали на него. Только как‑то раз, когда они зашли по какому‑то фабричному делу в горком партии, на Зину уставился, чуть ли не облизываясь от вожделения, какой‑то партийный чиновник, явно жирующий на спецпайке.

Сама Зина вначале ощущала, что с ней происходит нечто странное, но потом привыкла, перестала обращать на это внимание. Сознание ее тоже изменилось. Она с удивлением признавалась Дунаеву, что каждую ночь ей снится, что она, совершенно обнаженная, сидит за пиршественным столом с золотой чашей в руке. От тела ее исходит свет и благоухание цветов, а вокруг сидят такие же совершенные люди, без одежд, увенчанные венками, пирующие в небесах… Это обожествление дошло до того, что она, как она признавалась, и днем постоянно испытывала желание ходить обнаженной, ощущая одежду как нечто излишнее и мешающее.

Неизвестно, к чему бы это привело, но однажды Зина сообщила Дунаеву, что ее отправляют на Большую землю – она должна сопровождать группу детей рабочих, которых вывозили по Дороге жизни, проходящей по льду Ладожского озера.

Только спустя много‑много лет Дунаев узнал, что это было устроено благодаря личным хлопотам того самого человека из горкома партии, которому Зина так приглянулась. Ни Зина, ни Дунаев не знали тогда, что этому человеку предстоит сыграть важную роль в их жизни, что Зина, например, станет на долгие годы любовницей этого довольно особенного субъекта, прославившегося среди своих знакомых обаятельным аморализмом, жизнелюбием и остроумной шутливостью. Этого молодого, но сделавшего отличную карьеру человека, фамилия которого была Коростылев, Дунаев видел несколько раз еще до войны на партконференциях в Москве, запомнил его довольно интересное и живое выступление на одной из них, но лично с ним никогда не разговаривал.

Вечером того дня, который предшествовал дню Зининого отъезда, они устроили прощальный «ужин». «Ужин» отличался, по их понятиям, невиданной роскошью: две мороженые картофелины и почти половина хлебного пайка (последний паек Зина получила неделю тому назад). В довершение роскоши Дунаев подмешал в кипяток пол чайной ложки сгущенного молока (в заветной баночке оставалось уже меньше четверти содержимого).

Они снова, как в первый день их блокадного «романа», как и все эти дни, сидели у раскаленной «буржуйки», сжимая в руках горячие жестяные кружки, над которыми поднимался сладковатый пар. Но теперь вокруг них уже не было тех следов предшествующего бытия, о которых говорила тогда Зина: почти все поглотила «буржуйка».

– Видите, Владимир Петрович, – белозубо улыбнулась Зина, – буржуазная культура породила все эти книги, шкафы, рамы, кресла, столики – они и ушли обратно в раскаленную глубину буржуазной культуры, которую олицетворяет эта печурка. – Она указала пальцем на действительно буржуазный дизайн «буржуйки»: на чугуне были выпуклые изображения античных фавнов, нимф, вакханок, маленьких колесниц, виноградных зарослей, откуда выглядывали пьяные лица ангелков…

– Все начинается и кончается огнем, – продолжала Зина, сверкая своими кристаллоподобными глазами. – Я тоже ощущаю огонь внутри себя. Эта печка мне больше не нужна – я сама как эта печка… И я чувствую, что благодарна вам… не только тем, что вы поддерживали меня все эти дни своим примером, показывая, как следует бесстрашно переносить трудности. Ведь, вы знаете, вы всегда были примером для меня… Я изменилась. Блокада распахнула во мне какое‑то окно.

Дунаев только слабо, одобрительно усмехнулся. Зина прикоснулась пальцем к чугунному телу нимфы на «буржуйке»:

– Эти маленькие, раскаленные тела…

Затем она возбужденно и звонко рассмеялась. Встала и прошлась по комнате. Казалось, ей трудно находиться в неподвижности. Она больше не куталась в чужие шубы – теперь на ней было только тонкое шелковое платье цвета чайной розы. Воротник был распахнут, и оттуда ослепительно сияло ее тело, словно бы отлитое из платины. Платье было старое, найденное здесь же, в квартире. Жеманно‑простенький фасончик 20‑х годов возбуждающе напоминал Дунаеву некоторые проказы молодости. Шелк был истертым и тонким, как паутина. И тем не менее даже это эфемерное одеяние мешало ей.

Зина дошла до простенка, где все еще сиротливо висела картинка с рыдающим Пьеро, лишившаяся своей тигриной рамочки. Она прочла вслух звенящим голосом, приобретающим час от часу все более странную акустику:

– «В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ ТЫ БУДЕШЬ АРЛЕКИНОМ, ДРУЖОК!»

– Я уже стала Арлекином, – сказала она внезапно, повернувшись к парторгу и уставившись на него своими лучащимися глазами. – Долой этот пьеротизм!

Она сорвала картинку и бросила ее в печку. Затем, загадочно улыбаясь, скинула с себя платье, и оно полетело вслед за картинкой в огонь. Дунаев впервые увидел ее обнаженной. У него даже перехватило дыхание от ее совершенно неземной, чудовищно мощной красоты. Божественное девическое тело, производящее впечатление живой статуи, только что соткавшейся из платиновой плазмы, явственно источало свет и сильный запах цветов. Чувствовалось, что ни стыд, ни холод, ни ощущения слабости или страдания больше не знакомы этому телу. Зина подняла с пола книгу Блока (собственно, это была уже только половина книги) и прочла вслух своим изменившимся голосом, делая неожиданные акценты и словно бы вкладывая в читаемое невиданное по своей беспрецедентности содержание:

 

В дюнах

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –

Сияющий и новый день. Приди.

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду – и запою».

 

Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны Ее питал.

И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

 

Так думал я, блуждая по границе

Финляндии, вникая в темный говор

Небритых и зеленоглазых финнов.

Стояла тишина. И у платформы

Готовый поезд разводил пары.

И русская таможенная стража

Лениво отдыхала на песчаном

Обрыве, где кончалось полотно.

Там открывалась новая страна –

И русский бесприютный храм глядел

В чужую, незнакомую страну.

 

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос…

 

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

 

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один, в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

«Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:

«Твоя! Твоя!»»

 

Дунаев чувствовал себя загипнотизированным. Зина читала по памяти, не глядя в текст, устремив сверкающий взгляд на Дунаева. Ситуация, в некотором смысле, была обратная по отношению к первому «кормлению» – тогда Дунаев источал не влезающую ни в какие рамки силу и благодатную энергию, а Зина отражала это энергетическое сияние наподобие зеркала, в то же время впитывая его как губка. Теперь, напротив, Дунаев чувствовал влияние Зины – столб исходящего от нее жара. Зинин галлюциноз волнами проникал в его сознание: по ходу чтения она иллюстрировала, точнее «экранизировала», посредством своего воображения те или иные фразы, и эти мгновенные экранизации скользили по периферии зрения парторга: сосновые корни в песке, призрак запаха хвои, мелькнувшее в тенях белое платье, море… Затем горячая синева, как бы вареные расплавленные «сгущенные» небеса, стала заливать все, перекрывая эти картинки. Дунаев почувствовал немой приказ раздеться догола. Трясущимися руками, постоянно попадая мимо пуговиц и путаясь в складках одежды, он стал разоблачаться. Ему было и холодно, и жарко, его бил озноб. Зина одобрительно улыбалась ему и кивала, подавая знак, чтобы он поспешил. Дождавшись, когда он разденется, она протянула ему руку и повела куда‑то – видимо, в глубину своего бреда.

Стиль и сама материальность галлюцинаций были другими, чем у Дунаева. Он понимал, что все вокруг заслонено порождениями ее мозга. На голове у нее появилось нечто вроде золотой короны – приглядевшись, Дунаев увидел, что это отлившийся в виде золотого венца узор, обвивавший чугунный корпус «буржуйки», – все те же хороводы античных персонажей, колесницы, виноградные гроздья, пьяные младенческие рожицы.

Они стали подниматься по мраморной лестнице – Дунаеву почудилось, что он действительно ощущает босыми ступнями теплый мрамор, присыпанный тонким слоем песка…

Они поднимались очень долго, пока не достигли того пиршественного зала в небесах, о котором еще раньше рассказывала Зина. Аромат цветов здесь был почти материальным, хотя самих цветов не было видно. За бесконечно длинным столом, уставленным золотыми предметами, восседали, по всей видимости, боги – такие, какими их представляла себе Зина, – имевшие вид молодых женщин и мужчин, обнаженные, улыбающиеся и, кажется, с золотыми зрачками. Существа эти были прекрасны, но красота Зины постоянно находилась в центре этого мира, не давая возможности присмотреться к его краям, которые оставались подернутыми легкой дымкой.

Все «боги» добродушно и поощрительно смотрели на них, как бы чего‑то ожидая. Дунаев понял, что они должны совершить ритуальное совокупление. «Боги» предупредительно указали им место, где это должно было осуществиться, – что‑то вроде мраморного бассейна с низкими бортиками. Они легли на горячий мрамор… Далее угар любви завладел Дунаевым, и настолько сильно, что Зинин галлюциноз стал местами даже распадаться. То ему казалось, что они совокупляются на полу промерзшей блокадной квартиры, то снова вплотную придвинувшиеся к ним лица «богов» и «богинь» упирались подбородками в мраморный бортик. Благожелательное любопытство светилось в их глазах, сверкали их улыбки, которыми они встречали каждый невольный стон, каждое движение полового акта.

Оргазм наступил довольно быстро, но зато снова был по‑нечеловечески долгим, даже более долгим, чем во время «кормлений». Дунаеву показалось, что он кончал часа два подряд – впрочем, представления о времени были сильно смещены. Однако, по‑видимому, столь долгое семяизвержение предполагалось, так как «боги» встречали все новые и новые порции спермы, исторгаемые телом парторга, аплодисментами и удовлетворенными восклицаниями. Тут обнаружился смысл бассейнообразной формы ложа – Дунаев, как фонтан на городской площади, источал столько спермы, что она стала постепенно наполнять бассейн. Хотя, естественно, на самом деле это была иллюзия, порожденная «планом» Зининых видений. Теперь, согласно этому «плану», они оба барахтались в теплой, густой, белой жидкости, пахнущей жимолостью и цветами акации. А Дунаев все не мог окончить кончать. Вначале он изнемогал от нестерпимого наслаждения, потом ему стало скучно, а затем он даже испугался, осознав вдруг, что из него уходит просто ВСЕ, оставляя что‑то вроде сморщенной кожуры.

«Божественная», «олимпийская» реальность вокруг него снова уплотнилась. За спинами «богов» вместо синих плавленых небес обозначились пространства, похожие на залы старинного музея. Он разглядел в глубине одной из комнат инкрустированный столик, покрытый орнаментом из малахитовых свастик. Он вспомнил свою галлюцинацию, увиденную в полуразрушенном доме под Москвой, после того как он продиктовал свои «доносы» на Поручика: античный стадион, ощущение быстрого бега и физического усилия, раскаленный золотой шарик, жгущий стиснувшую его ладонь. Теперь ему показалось, что стена за инкрустированным столиком имеет структуру сот и состоит из лунок, в которых покоятся золотые шарики. Внезапно один из шариков выпал и тяжело и звонко ударился о плиты. Тут выяснилось, что это не шарик, а золотой диск: он подскочил на плитах и укатился в боковую тьму. В этот момент затянувшийся оргазм Дунаева наконец иссяк в последних содроганиях.

Действительно, парторг почувствовал себя выпотрошенным, плоским, как пустой конверт. Пошевельнуться было немыслимо. Сознание отключилось – в глубине Зининых галлюцинаций он увидел что‑то вроде сна: во всяком случае, зыбкая плоть галлюциноза сменилась менее рыхлым, но более весомым материалом сновидения. Во сне он, уже один, без Зины, бежал вниз по той лестнице, по которой они поднялись вместе. Что‑то или кто‑то преследовал его. Он споткнулся, упал. И услышал далеко наверху догоняющее его цоканье: за ним гнался скачущий по ступенькам золотой шарик, а может быть, золотой диск… А может быть…

В мякоти сна цоканье породило образ изысканного, заостренного раздвоенного копытца – и Дунаеву представилось, что за ним по небесной лестнице бежит то ли маленький чертик, то ли козлоногий фавненок – целиком из золота, сверкающий и чудовищно тяжелый, как живой золотой слиток, бегущий на непропорционально тоненьких копытцах…

 

Когда к парторгу вернулось сознание, в окна квартиры из‑под щитов светомаскировки сочился темный блокадный рассвет.

Они лежали с Зиной на холодном как лед полу, голые, тесно обнявшись. От тела Зины шел ровный жар, она спокойно и глубоко дышала, лицо выражало божественный покой. Но состояние Дунаева было чудовищным – он весь окоченел, дико болела спина, лоб был покрыт болезненной испариной, все кости ломило от холода. Он еле‑еле поднялся и стал, дрожа всем телом, натягивать на себя одежду.

 

Через несколько часов Зина уехала, и парторг остался один. Он теперь не выходил из квартиры – не было ни причин, ни сил для этого. Мысли отсутствовали, ощущения тоже исчезали одно за другим. Старался больше спать, хотя сон стал все сильнее напоминать обморочное бессознательное состояние. Только один раз он вышел из дома, чтобы зайти в горком партии – узнать, благополучно ли Зина с детьми добралась до Большой земли.

Горком партии оставался островком жизни среди сгущающегося небытия: внутри тепло и желтовато горели электрические лампы, люди толпились в коридорах, разговаривали, заходили в приемные. Озабоченные военные и штатские быстро проходили, топча начищенными сапогами сошедший на нет ворс красных ковровых дорожек. Дунаев завистливо проводил взглядом подтянутого молодого офицера, который прошел мимо, скрипя портупеей. Сам‑то парторг теперь ходил медленно, сутулясь, как старик, – чужое пальто висело на нем мешком.

Дунаев заглянул в одну из приемных, стал спрашивать про Зину Миронову.

– Да, добралась, добралась преблагополучнейше! – раздался сзади веселый, бодрый голос.

Парторг оглянулся. И увидел Коростылева, входящего в комнату с папками в руках. Парторг с удивлением взглянул на его свежее, румяное, улыбающееся лицо, пожал протянутую руку.

– Будем знакомы. Петр Павлович.

– Владимир Петрович.

Коростылев пригласил Дунаева в свой кабинет, называя его, по партийной привычке, на «ты» и по имени‑отчеству.

Кабинет был узкой, тесноватой комнаткой, но там царствовало густое блаженное тепло, распространяющееся от большой голландской печи, чьи белые сверкающие плитки были раскалены столь благодатно.

– Кури, – сказал Коростылев, протягивая Дунаеву пачку настоящего «Казбека». Парторг, не веря такому счастью, выудил из пачки папиросу.

– Бери, бери несколько, – добродушно подмигнул ему Коростылев.

Затем он вышел из комнаты и вернулся со стаканом чая – не морковного отвара, а настоящего, крепко заваренного чая. Неожиданно подкрадывается к человеку счастье. Был час перед закатом, обычно столь же беспросветно‑темный, как и другие часы ленинградской зимы. Но тут вдруг сквозь стекло высокого окна, совершенно подернутое снаружи инеем, пробился солнечный свет. Первый раз Дунаев увидел здесь, в Ленинграде, солнце. Предзакатный свет залил комнату, преломился в стакане чая, распался на плотные лучи в облаках папиросного дыма. Дунаев курил, прихлебывал чай. Он совершенно размяк, и фигура сидящего перед ним Коростылева, в сером опрятном френче и в валенках, стала расплывчатой и нечеткой, оплавленной и в сияющем ореоле, как будто тот сидел в глубине янтаря. От удовольствия Дунаев стал совсем неловким: локтем задел пепельницу, на пол упала пухлая папка и лежавшее на ней кожаное портмоне. Из портмоне вывалились на паркет какие‑то ассигнации и мелочь, одна монетка укатилась в глубину комнаты, под печку. Дунаев собрался было подбирать все это, но Коростылев остановил его, небрежно махнув рукой: «А, пускай валяется!» Коростылев о чем‑то говорил, расспрашивал про Зину, Дунаев что‑то отвечал ему, но совершенно бессознательно. Ему казалось, что вместо речи он производит только гулкое нечленораздельное бормотание, не имеющее никакого смысла, но Коростылев как ни в чем не бывало кивал и спокойно поддерживал разговор.

Сколько времени Дунаев провел у Коростылева, он не понял. Оказавшись снова на улице, он увидел, что прорыв в облаках затянулся, везде темно и к тому же метет метель. Это было отвратительно. Ветер издевался над ним, механически швыряя в лицо жесткую, острую снежную пыль, затрудняя и без того нелегкое дело ходьбы.

Он шел очень медленно. Хотел зайти в подъезд, чтобы закурить одну из коростылевских папирос, но вдруг упал. Твердый снег ударил его по лицу. Другой снег вертелся над ним вместе с ветром, мчался по улицам колоссальными веерами. Дунаев чувствовал сильный запах снега, только этот сильный запах.

«Так, наверное, пахнет мышиное молоко, – подумал он. – А может быть, так пахнет стальной лист».

Из‑за этих мыслей он понял вдруг, что сейчас, скорее всего, умрет. Однако досадно было умирать, зная, что в нагрудном кармане лежат четыре непочатые папиросы. «Они же подмокнут!» – подумал Дунаев. Желание спасти папиросы дало ему силы, он встал, добрел до стены какого‑то дома, затем наткнулся на дверь и вошел. Обычный подъезд. Обледеневшие перила лестницы уходят куда‑то наверх. Тьма. Дом, видимо, совершенно пустой, вымерший.

Дрожащими руками парторг вставил в рот папиросу, чиркнул зажигалкой. С особой жадностью втянул дым. Стало чуть легче. Но очень кружилась голова.

Он чувствовал, как стоят над ним мертвые этажи дома, как пустуют схваченные скрипучим холодом комнаты, где нет ничего, кроме разбитых стекол и рваных обоев, покрытых ледяной коростой. Внезапно, сквозь завывание вьюги, он отчетливо услышал, как на каком‑то из высоких этажей нечто звякнуло и покатилось, как если бы выронили монетку. Затем стало слышно легкое цоканье, приближающееся по ступенькам лестницы.

Дунаев вздрогнул.

Его зрачки остановились на верхней из видимых ступенек. Через некоторое время из‑за плавного поворота лестницы выкатилась монетка и запрыгала вниз по ступенькам. Допрыгав до конца лестницы, она прокатилась мимо ног Дунаева и исчезла за порогом в мутной, воющей белизне. Парторг успел разглядеть, что это были обычные пять копеек.

Не то что ему стало страшно – он плохо различал собственные эмоции, – но сердце словно бы вдруг прижалось дрожащим теплым бочком к ледяной стенке. Зачем‑то он пошарил за порогом, может быть надеясь проверить – орел или решка. Но рука зачерпнула только снег.

Оставаться здесь более не имело смысла. Дунаев покинул свой испорченный приют и снова погрузился в пургу. Ему казалось вполне естественным, если завтра его оцепеневшее тело чужие слабые руки выкопают из‑под снега, положат на черные санки и куда‑то увезут.

 

Идут черные сани,

Как по нитке скользя,

Жить бы, жить бы в Казани!

Да, как видно, нельзя.

Как замерзнут дороги,

Я уеду в Париж;

Сердца тонкие ноги

Расцелует Малыш.

 

Он хотел пройти узкими улочками, но, как ни петлял, дорога постоянно выводила его на большой широкий проспект, где особенно свирепствовал ветер.

Через какое‑то время пришлось остановиться отдохнуть, прислонившись к стене дома… Внезапно прямо над его головой распахнулось окошко, трепыхнулась ситцевая занавесочка, и по обледеневшему подоконнику с легким дразнящим цоканьем запрыгал пущенный юлой пятачок. Он игриво ударился о каменный парапет дома, скользнул под ноги парторгу, тускло блеснув ребристым срезом, и, мелко ерзая, покатился вдоль стены, иногда петляя, исчезая в снегу. Дунаев глубоко вздохнул, настолько глубоко, насколько это было возможно, и, больше не экономя, отбросил недокуренную папиросу. Сомнений больше не было: наступило время долгожданной встречи с Врагом. Он просунул руку за пазуху, нащупал заветный самодельный карман, в нем баночку со сгущенкой, ложку… Он был готов. И, преодолевая изнеможение, он решительно пошел вперед за бегущей по снегу монеткой. А обнаглевший пятачок уже не скрывал своей отвратительной одушевленности, смешанной с не менее отвратительным воодушевлением: он бежал все быстрее и самостоятельнее, порою проституточно виляя и поблескивая, явно радуясь тому, что Дунаев следует за ним, постепенно выводя его на середину проспекта. Дунаеву вспомнились половинки яйца, заманивающие его в глубину Внутренней Москвы. Это были враги одного типа, вспомогательные враги‑проводники, враги‑спутники. Дунаев чувствовал, что главный, большой Враг где‑то рядом, близко, что вот‑вот они сойдутся лицом к лицу.

Теперь он шел по самой середине огромного проспекта. И, вглядевшись в его перспективу, задернутую пеленой вьюги, он увидел.

Далеко впереди, за мириадами снежных вьюнов и передергиваемых вуалей снежной пыли, была белая стена. Ее трудно было разглядеть, она почти не отличалась от снега, но Дунаев понял – это не снег. Он также понял, что там заканчивается ветер, что стена идет, медленно надвигаясь на него. И он шел ей навстречу. Это было как снег, но это был не снег – что‑то тоже белое, очень белое, взвешенное, бесконечно распространяющееся наверх и во все стороны от себя.

Дунаев абсолютно отчетливо понял, что там, где прошло ЭТО, все умерло, что это и есть ПИЗДЕЦ ВСЕМУ. В его сознании мгновенно сформировалось – словно бы из услышанных прежде блокадных легенд, сплетен, обрывков речи – знание о том, что вот так вот и выглядит ленинградская смерть. Вроде бы люди говорили, предупреждали: как правило, сначала видят пятачок, то там, то сям звякнет, покатится сам по себе – это, значит, пиздец недалеко, а потом – белое, надвигающееся, в виде стены… Это и есть то, что зовут Концом. Концом навсегда… И несмотря на это знание, отчетливое, как букварь, Дунаев шел навстречу этому, сжимая в одной руке баночку со сгущенкой, в другой – ложку… Он ни о чем не думал, ни в чем больше не сомневался. Только снова в опустевшей голове вертелись с паразитической неотвязностью строки из блоковского стихотворения «В дюнах»:

 

…Моя душа проста, соленый ветер…

 

…Скрестила свой звериный взгляд

с моим звериным взглядом…

 

«…Я не люблю пустого словаря…

«Твоя!» «Моя!» «Люблю», «Навеки твой»…»

 

…Сегодня ночь и завтра ночь…

 

Почему‑то его очень раздражало, что строки не складывались в последовательный текст, а навязчиво маячили какими‑то обрывками, ошметками, словно бы все стихотворение целиком уже было засосано внутрь себя зыбучими дюнами собственного пейзажа.

Стена приближалась. И он приблизился к ней. Пятачок вел его прямо на нее, петляя, исчезая в снегу и снова маяча. Иногда, в подступающем бреду, казалось, что у него ножки, что он перебирает ими и ножки одеты в коротенькие красные шортики в горошек. Дунаев, не глядя, зачерпнул ложкой немного сгущенки, лизнул. Клейкая сладкая струйка упала на щеку. Приторная сладость. Теперь ему отчетливо представилось, что вся ленинградская жизнь тоже была галлюцинацией, только более мрачной и скучной, чем обычно. Он съел еще немного. Стало подташнивать. Но он причмокнул и с поддельной удалью крикнул куда‑то в пустоту: «Вкусно, ебтеть!» А в голове вертелось:

 

…Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: сегодня ночь, а завтра…

 

Затем, как неизбежно бывает при таком прокручивании, стал всплывать непрошеный мат:

 

Я не люблю пустого словаря:

Хуе‑мое, люблю, навеки твой…

 

Дунаева передернуло. Его мутило от этих непроизвольных искажений.

 

Ебу и думаю: сегодня ночь

И завтра ночь…

 

Это было невыносимо: тошнотворная сладость сгущенки и эти строки…

Он увидел, что ЭТО уже совсем близко. Пятачок последний раз крутанулся и ушел в эту белую непрозрачность… Еще несколько шагов… Дунаев судорожно засунул в рот еще одну ложку сгущенки. И, зажмурившись, вошел в ЭТО. Что‑то мягкое и густое, как бы пушистое, облепило его, слегка покалывая и ласкаясь. Он с трудом открыл глаза, но напрасно – это лезло в глаза, в нос, было везде. Только теперь Дунаев понял, что это такое – это был пух. Колоссальный необозримый массив равномерно взвешенного, плывущего, мягчайшего и нежнейшего пуха. Пораженный, он продвигался в его глубину. Дышать было почти невозможно – пух лез в рот, забивался в ноздри. Из последних сил Дунаев продолжал глотать сгущенку, давясь ею, как калом. Пух лип к ложке, сладкое тягучее попадало в рот уже облепленное ангельским покровом – парторг заставлял себя глотать и улыбаться, ни на что не надеясь.

 

…Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка…

 

Он подумал о спящей Машеньке и вдруг, совершенно непроизвольно, мысленно позвал ее: «Поэтессочка! Ты‑то хоть помнишь целиком эти злоебучие дюны?»

Вспыхнуло внутреннее зрение, осветившее макушечную спаленку: крошечное безмятежное личико девочки повернулось на фоне подушки, не размыкая слипшихся ресниц. Губы шепотом стали читать еле слышно, лепеча, слегка, по‑детски, смягчая согласные:

 

Я не люблю пустого словаря

Любовных слов и жалких выражений:

«Ты мой», «Твоя», «Люблю», «Навеки твой».

Я рабства не люблю. Свободным взором

Красивой женщине смотрю в глаза

И говорю: «Сегодня ночь. Но завтра –

Сияющий и новый день. Приди.

Бери меня, торжественная страсть.

А завтра я уйду – и запою».

 

Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны Ее питал.

И в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотою

Зыбучих дюн и северных морей.

 

Так думал я, блуждая по границе

Финляндии, вникая в темный говор

Небритых и зеленоглазых финнов.

Стояла тишина. И у платформы

Готовый поезд разводил пары.

И русская таможенная стража

Лениво отдыхала на песчаном

Обрыве, где кончалось полотно.

Там открывалась новая страна –

И русский бесприютный храм глядел

В чужую, незнакомую страну.

 

Так думал я. И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку. Потом – вскочила

И, прыгая, помчалась под откос…

 

Я гнал ее далеко. Исцарапал

Лицо о хвою, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

 

И я лежу, от бега задыхаясь,

Один, в песке. В пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега…

Лежу и думаю: «Сегодня ночь

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

«Моя! Моя!» И пусть она мне крикнет:

«Твоя! Твоя!»

 

Это порождало сладострастное умиление, смешанное со стыдом, как всегда бывает, когда маленькие дети читают наизусть или вслух что‑то о взрослых страстях, тщательно, с невинным старанием выговаривая слова, не понимая их содержания, но равнодушно предчувствуя, что и им предстоят те же самые смятения, погони и вздрагивания.

Как бы там ни было, Дунаев в этот критический момент слушал Машеньку не менее увлеченно, чем слушал Зину несколько дней тому назад. Он почувствовал приток сил. Вникая в Машенькин лепет, он, не обращая внимания на налипающий пух и тошноту, ел сгущенку, старательно причмокивал, каждый раз облизывал ложку, не упуская ни одной капли. Он гордился Машенькиной декламацией и памятью, с трудом двигая облепленными пухом губами: «И никаких хуе‑мое! Никакого мата!»

В этот момент он ощутил, что нечто безликое и нежное из бесконечной глубины пуха смотрит на него, точнее, сама сущность этого пухового массива внезапно осознала его присутствие. Этот «взгляд» был, как Дунаев сразу почувствовал, нацелен на баночку сгущенки в его руках. И хотя он не видел ничего напоминающего глаза или лицо, тем не менее он ясно ощущал, что взгляд этот наполнен застенчиво‑бесстыдным, простодушно‑младенческим желанием сладкого.

– Что, хочется? – крикнул он злорадно. – А вот хуй тебе! Сам все дое…

Он не успел произнести последний звук «м» – пух окончательно забил ему рот, он стал задыхаться. «Сейчас умру», – еще раз подумалось ему. Вместе с тем он вдруг ощутил, что пытается дотянуться до отдаленной и в то же время невероятно тонкой, паутинообразной конструкции, напоминающей по форме рычаг. Эта конструкция была нематериальна, она обнаруживалась не в пухе, а в сознании (не совсем ясно было, в чьем именно сознании), но дотянуться, дотронуться до нее было мучительно трудно. Однако чем больше концентрировался взгляд пуха на сладкой баночке в его руках, тем ближе парторг был к рычагу. Внезапно рычаг стал доступным; мысленным усилием Дунаев легко повернул его.

 

Раздался отчетливый, негромкий щелчок.

 

Глава 37. Блок в Раю

 

 

Он был совершенно уверен, что умер и находится в Раю. Перед его глазами клубилась яркая зелень, чем‑то напоминающая зеленый мех. За нею простиралась еще более яркая, почти ядовитая зелень небольшой полянки. На фоне безоблачного неба отчетливо виднелись силуэты нескольких сосен.

Все было окутано свежестью. Расположение цветов, кустов и деревьев создавало чрезвычайный уют. Круглые полянки с бегущими по ним тропинками там и сям выступали из аппетитных теней, словно бы пропитанных темно‑зеленым соком.

Он сделал несколько движений. Было очевидно, что у него другое, посмертное тело, не имеющее ничего общего с прежним. Это новое тело не было результатом трансформаций или магических превращений – оно просто было другим, без Машеньки в голове, очень маленьким и как будто щедро наделенным конечностями. Впрочем, он не помнил своего прежнего тела, ничего не знал о нем. Он не помнил ничего из того, что было до сих пор. Он просто был бессмысленным маленьким существом вроде козявки, радостно семенящим по полянке.

Его крошечное сознание было забито до тесноты невыносимо сладким запахом цветов, упругой и нежной травой, щекочущей тело, безмятежным журчанием ручейка где‑то неподалеку, ласковым воркованием лесных голубей, щебетом птиц и жужжанием пчел. Теплая нагретая земля источала невидимый пар, слегка колеблющий очертания растений. Он вышел на тропинку и направился к маленькому деревянному мостику через ручей. Напившись из ручья, он перешел его по мостику и углубился в чащу. Здесь, в сухой прохладе, росли большие грибы и ягоды, лежали кучи желудей и прошлогодние листья. Дунаев забрался в глубь земляничной поляны и устроил настоящее пиршество. Весь покрытый сладким соком, он засеменил дальше и вскоре увидел источник с небольшим озерцом, скорее лужицей прозрачной, холодной воды. Он прыгнул в лужицу, но остался на поверхности, видимо будучи очень легким. Повертевшись в воде и искупавшись, он заскользил к берегу, откуда продолжил свой путь в зарослях кустов. Некоторое время спустя он заметил одинокую сосну и на ее вершине какое‑то неясное движение, как будто кто‑то играл там с ветвями. Ножки его заскользили по росистой траве. Затем он услышал какой‑то дробный топот, будто бегали на маленьких копытцах. Он увидел розовую фигурку с большими и плоскими заостренными на концах ушами. Без сомнения, это был поросенок, но не такой, какой бывает в Аду. Этот поросенок обладал несоразмерно большой головой.

Солнце стало медленно исчезать в небе, когда Дунаев выбрался на новую полянку, в центре которой стояло огромное толстое дерево. В стволе виднелась открытая дверь. Воздух жаркого дня был золотым и тягучим, как мед. Он вошел в дерево и очутился в просторном помещении, но не успел осмотреть его. Это было круглое пространство с очень высоким, тонущим в полумраке потолком. Круглые окна освещали нижнюю часть помещения. Возле одного из окон стояла деревянная кровать, и в ней кто‑то лежал, укрытый одеялом. Видимо, этот некто был долго болен и сейчас выздоравливал. Над кроватью склонились мальчик и доктор. Мальчик держал чашку, из которой шел пар.

И прошли как бы века. Но это были не те века, из которых складывается история Ада. Может быть, они напоминали чем‑то те столетия до возникновения человека, когда столетий еще не было, собственно говоря. Стояло одно сплошное, нерасчлененное «толстое» время.

Представьте себе сахарную пудру – миллионы тонн сахарной пудры, миллиарды мегатонн сахарной пудры. И есть только одно тончайшее отверстие, тоненькая трубочка, по которой эта сахарная пудра стекает в синие небесные пространства внизу, распыляется в темно‑синей пустоте, оседая тончайшим налетом на многоуровневых облаках, на зеленом крупноворсистом ковре, обозначающем в этих местах «траву». Этот сахарный порхающий слой пудры – везде. Поэтому Рай сладок на вкус.

Тем не менее в «толстом» времени тоже происходят события, организуются некоторые мероприятия. Движения здесь отнюдь не замедленны (хотя все существа, в некотором смысле, – мошки в янтаре). Наоборот, здесь мельтешат, семенят с фантастическим ускорением. Мероприятия в Раю, как правило, представляют собой что‑то среднее между парадом и экспедицией. Ведь здесь Парадиз, где все существует приподнято, парадно, демонстративно, в вечном празднике, постоянно прихорашиваясь перед Верховным Божеством, красуясь и показывая себя с лучшей стороны. При том что худшая (и вообще какая‑либо еще) сторона отсутствует. Привкус же экспедиции, привкус каких‑то поисков, предпринимаемых сообща, также неустраним, поскольку это не просто Рай, это еще и как бы «потерянный Рай», точнее «потерявшийся Рай» или «Рай, потерявший сам себя», «Рай, потерявший память о том, что он является Раем», и постоянно ищущий что‑то, не важно что. Случись что‑либо подобное в Земной Юдоли, люди вложили бы немало горечи и беспокойства в такого рода поиски. Но у нас не слыхали о таких вещах, как горечь и беспокойство.

Одно из мероприятий называлось «Экспедиция к Северному полюсу». Оно было задумано Верховным Божеством.

Экспедиции предшествовало Нисхождение Верховного Божества по Небесной Лестнице. Впрочем, точно такое же Нисхождение происходило каждое «утро». Верховное Божество спускалось с помощью Богоносца – им было создание с телом мальчика лет восьми, одетого в аккуратную матроску. У него была голова белого щенка – лайки с голубыми глазами. Атрибутами его были красный рубин, висящий на шее, и грубый деревянный посох в руке. При этом Богоносец, несмотря на детское сложение, казался гигантом по сравнению с остальными обитателями Рая.

Способ Нисхождения, изобретенный самим Верховным Божеством и осуществляемый Богоносцем, был странен.

Небольшая толпа, собравшаяся у подножия лестницы (в целом, Рай был невелик и слабо заселен), сначала начинала улавливать некие звуки: они доносились сверху, из‑за белых, неподвижных, простых облаков. Это были удары – ритмичные, тяжелые, мягкие, постепенно приближающиеся. Лестница – незатейливая, с перильцами – уходила вверх, прямо в облака. Наконец, из облачного покрова появлялись ноги Богоносца, обутые в лакированные сандалии. Затем появлялась вся его грандиозная фигура целиком. Верховное Божество, имевшее вид темно‑коричневого плотно набитого мешочка с четырьмя «лапками» и большой круглой «головой», висело у него в руках. Точнее, Богоносец держал Божество за одну из «лапок» таким образом, что голова Божества волоклась по ступеням лестницы, падая со ступеньки на ступеньку с тем самым тяжелым и мягким стуком, который доносился до собравшихся из‑за облаков.

Наконец Священная Пара в очередной раз спускалась на зеленый ворс Ковра. Верховное Божество тут же весело вскакивало на ноги, приветствуя крошечную толпу. Все бросались обниматься с Ним. Как приятно было обхватить его конечностями, прижаться к теплому, коричневому войлоку, которым оно было обтянуто! Что‑то уютно потрескивало внутри Божества, сквозь войлок покрытия доносился свежий запах древесной муки и сильный, сладкий запах меда. Смешиваясь, эти запахи создавали неповторимый Аромат. Ни один из жителей Пуша никогда не спутал бы этот Аромат Божества с другим ароматом.

Экспедиция началась! Все выстроились по порядку, и процессия двинулась. Первым шагал Богоносец. В одной руке он держал посох, в другой – флаг: темно‑желтый кусок парчи, на котором золотыми нитками была вышита пчела. Флаг Наполеона I, императора, который в свое время всего лишь правильно расшифровал королевскую «лилию» Бурбонов.

Иногда Богоносец останавливался, доставал из кармана компас и смотрел на него своими северными глазами. За ним шествовало, переваливаясь, Верховное Божество. Оно громко пыхтело, ворчало, пело и бормотало. Рядом с Верховным Божеством семенил Ближайший Друг Верховного Божества. Солнце иногда ярко вспыхивало на его поверхности. За ними парами шли остальные, в основном Родственники, – вначале те, кто побольше, за ними те, кто поменьше. В самом конце процессии ковылял, с трудом пробираясь сквозь изумрудный ворс Ковра, Самый Мельчайший, Самый Дальний Родственник. Он был настолько мал, что иногда сам себе казался невидимым. Они прошли «Сосновую Рощу», миновали «Пень», пересекли «Поляну». Путь им преградил «Ручей». Каждый из них не раз наслаждался сверкающей субстанцией этого ручья, все знали на вкус его сладко‑зеленую воду. Однако почти никто не бывал на Другой Стороне. Богоносец взял Верховное Божество на руки и перенес через ручей. «Канон святого Христофора!» – пропели кусты. Остальные перебирались вброд, прыгая по камешкам. Только самому Дальнему Родственнику пришлось пуститься вплавь. Вода была прозрачна, плыть было настолько приятно, что Дальний Родственник забылся, его чуть было не унесло течением. Но какая‑то особенно услужливая волна почтительно доставила его на Отмель. Эта крошечная Отмель казалась Дальнему Родственнику огромным пустым пляжем. Все было пропитано летним теплом. Шорох солнечных лучей и мякоть песка – все соблазняло забыться, улечься, распластаться, раскинуться в сонном блаженстве. Но он был участником экспедиции – и старательно поспешил за остальными.

Северный полюс был обнаружен вскоре. Пробравшись сквозь довольно густой кустарник, члены экспедиции увидели совершенно круглую утрамбованную площадку, центр которой был отмечен точкой.

«Полюс!» – произнесло Верховное Божество, указывая на точку. Богоносец прошел в центр площадки и установил там флаг. В ту же секунду экспедиция отправилась в обратном направлении.

Отставший Дальний Родственник пробрался сквозь Кустарник и выбрался к Полюсу, когда там уже никого не было. Он увидел пустую площадку, желтый флаг в центре. Затем он заблудился. Еще раз пробравшись сквозь Кустарник, он не обнаружил Ручья – перед ним было какое‑то другое место, необычно освещенное. Казалось, что свет идет снизу, из‑под Ковра. Он увидел что‑то вроде огромного фонтана или куста, целиком сделанного из стекла. Из толстой стеклянной подставки поднимались длинные искусственные ветки, которые затем склонялись к земле под тяжестью толстых кусков стекла, игравших роль ягод или плодов. Все это было подсвечено снизу, как в больших городах подсвечивают фонтаны. Сразу за этим сооружением громоздились какие‑то колоссальные изваяния – настолько большие, что зрение Дальнего Родственника не смогло охватить их. Крошечное существо внезапно ощутило трепет, что‑то вроде предчувствия. Ему страстно захотелось вернуться обратно, за Ручей, срочно разыскать Верховное Божество, броситься к нему в объятия, спрятаться в добродушный коричневый войлок… Но что‑то другое надвигалось неотвратимо. Он сделал еще несколько шагов и остановился.

Впервые в жизни, как ему показалось, он увидел грубо оборванный край Ковра, дальше пучилось что‑то грязно‑белое, зернистое, а потом поднималась темная беспросветная стена. Почему‑то он сделал еще шаг вперед, ступив на белое, – его обожгло так сильно, что он расслышал собственный писк. Зрение померкло, затем снова прояснилось, затем стало то меркнуть, то проясняться с чудовищной скоростью. Дальнему Родственнику на мгновение показалось, что он, как Верховное Божество, отсчитывает собственной головой ступеньки Небесной Лестницы.

Невероятные удары потрясали его. Затем он вдруг стал огромным, как гора.

Он увидел теперь, что то, что показалось ему темной стеной, является торцом невероятно грубой каменной плиты, лежащей среди куч жгучего белого порошка. На поверхности плиты виднелись какие‑то объемные знаки, какие‑то пересекающиеся линии. Все это абсолютно не вязалось с реальностью Рая – как будто что‑то тяжелое, необработанное и страшно холодное пробилось издалека.

Было мучительно смотреть на это и не понимать. Под влиянием страдания крошечный мозг словно трещал по швам. Тем не менее знаки на плите постепенно складывались в буквы, буквы связывались в слова, слова вдруг становились понятными.

– А‑лек‑сандр А‑лек‑сандр‑ович Б‑лок, – прочел Дунаев вслух по слогам. Под именем в скобках были две даты: 1880 – 1921.

«Могила, – подумал Дунаев. – Могила Блока».

Он оглянулся в последней надежде вернуться, отступить, забиться обратно. Рай еще был отчасти виден, но казался извне совсем другим. Где‑то далеко‑далеко, над освещенной площадочкой, еще трепыхался микроскопический желтый флажок. Ближе и крупнее виден был подсвеченный стеклянный куст на подставке (Дунаев не знал и не мог знать, что лет через двадцать такие вещи запросто войдут в жизнь в качестве бытовых сувениров, их станут привозить из Чехословакии, украшать ими квартиры). Теперь он смог рассмотреть изваяния, которые были слишком огромны для глаз Дальнего Родственника. Это была условно, упрощенно выполненная колоссальная статуя обнаженной девушки, лежащей на спине, вытянувшись в напряженной позе. Справа и слева от нее виднелись изваяния двух лежащих в подобных позах мужчин. Обеими руками девушка сжимала их каменные хуи. Стиль скульптурной группы и строгая симметричность – все это напоминало Древний Египет. Сразу за изваяниями виднелось что‑то вроде окна, за которым вздымался ярко освещенный стадион. Дунаеву показалось, что он видит фигурки футболистов, бегающих на фоне зеленой травы. Но это были последние аккорды затянувшегося галлюциноза. В следующее мгновение он поскользнулся и упал в снег. Да, теперь он уже знал, что этот жгучий белый порошок – снег. Снег забился за воротник, облепил лицо. Это подействовало отрезвляюще. Последняя щепотка сахарной пудры скользнула по стеклянной трубочке и развеялась в пустоте. Рай кончился. Дунаев встал, оглянулся. Вокруг могилы лежал тяжелый мокрый снег, стояли решетки, кресты, черные стволы деревьев с кусками серого льда, плыл свинцовый низкий туман. Он был на Волковом кладбище в Ленинграде.

– С возвращением, Володя. Добро пожаловать в Юдоль, – раздался за его спиной мягкий старческий голос.

Дунаев прищурился и различил в мутной пасмурной полутьме силуэт человека в ватнике, притулившегося на полусгнившей лавочке возле какой‑то старой безымянной могилы.

– Ты кто? – спросил Дунаев, еще плохо соображая.

В ответ раздался звук завинчиваемой фляжки. Человек поднялся, приблизился. Он был небритый, худой, напоминал старого зека.

– Поручик? – спросил Дунаев, с трудом вспоминая забытое лицо.

– Да, не чаял я, Дунай, тебя еще раз увидеть, – сказал Поручик. – Думал, увяз ты навсегда и будешь торчать в чужом Раю, пока вечность не кончится. Ну, здравствуй. Давай‑ка обниму тебя, родной!

Они обнялись. При этом Дунаева чуть не стошнило от страшных земных запахов, исходивших от Поручика. Он него пахло махоркой, спиртом, грязью, ватником, старостью, сыростью, резким ветром, льдом – всем забытым, как казалось, навсегда.

– Вернулся, богатырь! – причитал старик. – Вернулся все ж таки! Из невозвратных‑то мест! А ведь не я тебя оттудова вытащил – мне такое дело не по плечу. Вот что тебя спасло, – Поручик указал на могилу Блока. – Высшие силы кое‑какие тебе вовремя блок поставили. Заблокировали тебя. Вот этот‑то блок и сработал. А то бы так и сидел в Раю, как мамонт сраный в вечной мерзлоте! А я уж навестил одних многознающих – говорю, мол, пиздец нашему Дунаю, запропал, колобочина молодецкая! Надежа‑то наша! – Ан нет, говорят, рано ты, старик, соплю повесил – авось техника сработает – воротится, мол. И сработало, ебать‑колотить! Сработало, как у Эдисона!

Дунаеву показалось, что Поручик изрядно пьян – от него несло перегаром, болтал он без умолку.

– Но ты герой, Дунай, вот что я тебе скажу. Герой ты, Володька! Перещелкнул ведь этого самого, сквозь всю хуйню, до самого упора перещелкнул! Великий богатырь!

Совершенно неожиданно для себя Дунаев ответил словами из Святого писания (причем голос его прозвучал елейно, как у батюшки): «Сказано: лучше быть мельчайшим в Царствии Небесном, нежели величайшим в мире сем».

Поручик искоса посмотрел на него, затем дунул ему в лицо и слегка ударил рукой по плечу. Дунаев не почувствовал никакого эффекта этих «магических» действий.

– Вот что, парень, глотни‑ка малость, – распорядился Поручик, доставая фляжку со спиртом.

От спирта Дунаева перекосоебило, он чудом удержался от рвоты. Старик протянул ему кусочек хлеба – зажевать. Вместе с этим влажным, комковатым, серым хлебом из блокадного пайка к Дунаеву окончательно вернулось земное сознание. Он вдруг с удовольствием посмотрел в блеклое небо, где кружилась одинокая ворона.

– Ишь ты, летает! – сказал Поручик, тоже глядя на ворону и отпивая спирту из фляжки. – Надо же, уцелела, не съели ее.

– А сколько времени прошло, пока я был Там? – спросил Дунаев.

– Месяца два небось, а то и с лишним, – ответил Поручик и в качестве доказательства пнул сапогом водянистый осевший снег. – Видишь, весна на носу. Ты воздух понюхай.

В воздухе действительно присутствовало что‑то особенное, какая‑то трогательная расхлябанность, характерная для приближающейся весны.

– Весна. А что, блокаду прорвали? – спросил парторг.

– Прорвать – не прорвали, но Тихвинский плацдарм удержали. Немцы хотели второе кольцо блокады замкнуть, посадить Ленинград в железный мешок. Тогда бы все здесь умерли, наверное. Но не вышло. Вовремя ты Сладкого‑то перещелкнул, а то бы он на город навалился. Все бы задушил собой, играючись.

– Значит, его имя – Сладкий, – задумчиво пробормотал парторг. В памяти коричневым пятнышком мелькнула бесформенная фигурка Верховного Божества, и сквознячок нежности пробежал по извилинам души.

– Ну, это мы так его называем, – пожал плечами Поручик. – Да хуй с ним, теперь про него можно забыть. Он теперь, как принято говорить, «выздоровевший». А еще говорят: «выписался». Одного мощного врага ты вывел из игры. Неплохо для начала. Правда, сам чуть было не загремел – а все из‑за того, что не вовремя Советочку подключил. Враг тебя сразу засек, и тут же ты прилип к нему – так и втемяшились вместе в его Исконное. Пусть это будет тебе, Дунай, уроком – впредь будь осторожнее.

– А как в городе‑то? Как люди?

– Держатся как‑то из последних сил. После того как ты врага увел, полегче им чуток стало. По Ладоге удалось подвозить кой‑чего. Но теперь снова хуже будет. – Поручик посмотрел на липкий снег под ногами. – Ладога таять начнет. Весна будет тяжелая. Да еще ваш брат большевичок людей побоку пускает. Пока люди с голодухи мрут, товарищ Жданов в своем кабинете манговый сок пьет и цыплячьими котлетами балуется, а подчиненные его тем временем себе девчонок присматривают,

– Завязывай, атаман, беляцкую пропаганду! – в тон Поручику добродушно ответил Дунаев. – Наш брат большевичок, если чем и балуется, так украдкой, скромно, а ваш брат помещик столько веков народ давил, да еще этим и гордился, как петух. Если бы сейчас ваша власть была, вы бы балы на костях людских устраивали, у вас девки в кринолинах и лакеи с конфетами прямо по улицам бы бегали, среди умирающих, безо всякого стыда. Ты лучше скажи: не махнуть ли нам прямо сейчас в Избушку? Отоспимся, в баньке попаримся, наберемся сил – и снова в бой. А?

– Губа у тебя не дура, Дунай. В бане попариться – это каждый дурак любит. Нет у нас времени прохлаждаться. Расскажи‑ка мне, родной, что ТАМ было?

Мило беседуя, шли они по кладбищу. Дунаев попытался рассказать про Рай, но это как‑то не удавалось. Рассказ что‑то не клеился, барахтаясь в непонятной вязкости. Безуспешно пытаясь подобрать слова, чтобы дать Поручику полный отчет о Рае, Дунаев машинально опустил руку в карман своего пыльника и нащупал там незнакомый вроде бы предмет. Продолжая говорить, он бессознательно вытащил его. Это была серая, гладкая, неприятная на ощупь веревка, заканчивающаяся серой же кисточкой. Дунаев с недоумением уставился на нее.

– Да еб же твою мать!!! – внезапно заорал Поручик чуть ли не на все кладбище, глядя на предмет вытаращенными от предельного изумления глазами. – Да это же… Это же… Клянусь дуплом, это же вроде как ТРОФЕЙ!!!

 

Глава 38. Трофей

 

Есть вещи некоторые в глубине квартир,

Есть вещи в темноте лесов.

Предметы слабости, старинные, как мир.

Кусочки твердые. Комочки в каше снов.

 

Пусть на запястье вздрогнувший Фракир

Елозит нервно, жертвы возжелав.

Пусть камень с дыркой достает факир

Из ссохшихся и спутавшихся трав.

 

Ты на рассвете встретишь секретер

В дремучей чаще, там, где водоем.

И воды черные вдруг отразят торшер

И кресла, где сидели мы вдвоем.

 

В глухом лесу, в глухом лесу, в глухом,

Где не охотятся, где срубов нет и пней,

Журнальный столик с треснувшим стеклом

Уперся ножками в сплетение корней.

 

Как бы чуть‑чуть брезгливо книжный шкаф

Зашел по пояс в омут пожилой,

И набухают корешки впотьмах,

И полки наполняются водой.

 

Вещь вышла из себя. Вещь стала не в себе.

В глубоком подземелье, у пещерной реки,

Кто‑то заламывает пальчики,

Кто‑то плачет в темноте,

Ищет «подарок на День Рождения», но не видно ни зги.

 

Хоть и светятся глаза, но не видно лица.

Лапка лапку трет, перепонки скрипят:

«Моя радость! Где ты?» Но нет кольца!

Подарок украла группа подлых ребят.

 

«Он мой! Он мой! – кричал графоман. –

Он мой с детства!» Но нельзя отстоять!

Продажные ювелиры отнимут священный подвал.

Можно только скрипеть перепонками. Можно рыдать.

 

Одному меланхолику к жопе прибивают Подарок гвоздем.

Но и гвоздь не поможет – подарок украдут.

Предмет Поражения не любит ходить вдвоем,

Он не любит слово «Конец», он предпочитает «Капут».

 

Если ты, дружочек, в ладошке зажал трофей,

Значит, ты в новой цепочке, значит, вошел в Союз.

И ждущий Второго фронта рузвельтовидный Орфей

В самом белом на свете Доме нарежет спелый арбуз.

 

Рядом с ним Евридика, их не разделит Стикс.

Их не разделит Лета. Лето у них в зрачках.

Во рту уголовного ангела блеск серебряный фикс.

Девушки бегут по льдинам на тоненьких каблучках.

 

Мебель уходит в дупла, в тину, в хруст шалашей.

Глаза Хозяйки слепы в течение белого дня.

Открывается зрение ночью, чтобы видеть белых мышей.

Чтобы видеть белесость тропинок, скользящих по мякоти дна.

 

Сегодня, наверное, праздник. Сегодня получишь Предмет.

Ты сможешь сжимать в ладошке собственную судьбу.

Пройдут миллиарды мгновений, проскочат десятки лет,

И вас похоронят вместе в простом деревянном гробу.

 

И после, в неведомых жизнях, в посмертных сюжетах, в мирах,

Свой сувенир повсюду будешь таскать с собой.

Стирается память. Останутся только ворсинки на швах.

Серое, Плотное, Узкое. Кисточка. Гвоздик. Отбой.

 

От неожиданного поручицкого вопля Дунаев покачнулся. Он стал легковозбудимым, любое исступление мгновенно передавалось ему, как электрический ток.

– Какое сегодня число? – спросил он напряженно.

– Двадцать девятое февраля! – ответил ему Поручик и начал вертеться на каблуках вокруг своей оси.

– Сегодня мой День Рождения! – Голос парторга отчего‑то пресекся.

– Поздравляю, – спокойно сказал Поручик и, присев на первую попавшуюся могилу, снова достал из кармана флягу со спиртом. – Ну что ж, надо выпить по этому поводу. Сколько же тебе стукнуло?

– Не помню что‑то. Средний возраст. – Дунаев присел рядом с Холеным. На могиле было написано: Шухмин Герман Валентинович, Шухмина Антонина Яковлевна. С овальных фаянсовых фотографий смотрели лица старичка и старушки. Старичок в праздничном черном пиджаке, в вышитой косоворотке, в очках. Старушка в чистеньком белом платочке с бахромой. Дунаев все еще держал в руках серую веревку с кисточкой. Он несколько раз перевел взгляд с бахромы на кисточку и обратно. Старики Шухмины напомнили ему деда и бабку, которыми обернулся Поручик в тот первый вечер в Избушке, когда Дунаев, голый, разбухший и охуевший от лесного галлюциноза, первый раз постучался в кривоватое окошко с наличниками.

Холеный тем временем выпил и протянул фляжку парторгу. Пить спирт было не под силу, парторг только смочил губы. Но и этого было достаточно, чтобы почувствовать опьянение.

– Вот и дождался ты настоящего Подарка на День Рождения, – сказал Холеный, указывая на веревку. – Сейчас ты вряд ли можешь оценить его по достоинству, но со временем поймешь, какую тебе охуительную вещь удалось получить ТАМ, у них. Мне только гадать остается, как она к тебе попала. Неужели ты им так понравился, что они сами тебе ее отдали? Или случайно? Ты сам, судя по лицу, не помнишь толком ничего.

– Да что же это, собственно, такое?

– Оружие. Мощное оружие. А главное – живое. Трудно даже заранее предугадать его возможности. У меня такой вещи отродясь не было. Конечно, у меня немало припасено занятных вещичек и мощи недюжинной. Разница в том, что все мои вещи от Помощников получены или сами есть Помощники – они все из Нашего Собственного, а вот у тебя – настоящий Трофей, от врага принесенный. Считается, что у такого оружия особые возможности. Неисчерпаемые. Но и обращаться с ним надо более осторожно: начеку надо быть. Вообще‑то говоря, иметь у себя такую вещь – смертельный риск. Но есть одно важное обстоятельство: считается, что тот, кто получил Трофей в свой День Рождения, тому он не может принести никакого вреда, а только лишь пользу. Более того, Трофей, который человек заполучил на свой День Рождения, называется «Подарком на День Рождения». И это уже не просто Трофей, он приобретает новое качество, как бы сродняется со своим хозяином и называется Атрибут. Иметь такой Атрибут и почетно и выгодно. Говорят, он не только при жизни, но и после смерти полезен. При особо удачном стечении обстоятельств Трофей, который стал Атрибутом, может сделаться также Сувениром. А если у тебя появился спелый, нефальшивый Сувенир – это значит, никто никогда не сможет хозяйничать у тебя в мозгах. А это, Дунай, редкость. Потому что, покамест мы не обзавелись хорошим Сувениром, в голову нам лезут все, кому не лень, как в общественный туалет. У тебя, правда, в голове Советочка, но она спит и во сне советы подает. А такие вещи, как эта (Поручик снова указал на серую веревку), не спят никогда. Они всегда начеку. Советов они тоже никаких не подают – они всегда действуют САМИ.

Дунаев изумленно смотрел на нелепую вещь, доверчиво и безжизненно распластавшуюся у него в руках. На вид она была холодная, простая.

Парторг пожал плечами и запихнул ее в карман. Вдруг он ощутил странное безразличие.

Тем временем Поручик вытянул из кармана ватника пачку «Казбека» и, щелкнув по ней, лихо выбил две папиросы. Гильзовая зажигалка выпустила свечное пламя, и они с наслаждением закурили. «Жив курилка…» – подумалось невольно парторгу, глядя на колечки светлого дыма, плывущие среди ветвей.

– Ну что, атаман, что предпринимать будем? Какова диспозиция?

– Да как те сказать‑то? Растолковывать долго… – уклонился Поручик от ответа и продолжал молча и с видимым наслаждением курить. Казалось, он что‑то соображал. Дунаев тем временем встал и стал осматриваться по сторонам, втягивать промозглый смеркающийся воздух, ощущая все вокруг с той свежей обостренностью, которая присуща человеку, который только что вернулся в мир.

Внезапно Поручик за его спиной поднялся в воздух, легко и непринужденно, широким жестом, как в русской пляске, приглашая Дунаева с собой в небесные просторы. Тело парторга, повинуясь движению его мысли, оторвалось от земли и полетело вверх. Он невесомо парил над темнотой пригородов, иногда для удовольствия кувыркаясь в небе, но не демонстративно, а так, как немолодые люди смущенно улыбаются в усы. Холеный же летел торжественно и быстро, постепенно ускоряя полет. Вскоре землю под ними скрыли синие сплошные облака. Кроме двух крошечных фигурок, ничего больше не было в надоблачной пустоте. Иногда Дунаеву, следующему в хвосте Поручика, казалось, что он различает внизу, под облачным краем, какие‑то бесконечные озера, так что земля была похожа на меховой ковер, щедро политый ртутью. Еще казалось ему, что война в этих местах уменьшается, сжимается, редеет, теряет свою стремительность и напор. Да и вообще все людское уступает место глухомани, заснеженным необитаемым просторам, царству озер и речек, лесов и болот…

Когда уже стемнело, Поручик стал снижаться, входя в пушистые призрачные тучи. Дунаев, боясь утерять его из виду, следовал за ним вплотную, так что грязные подошвы поручицких сапог маячили прямо перед его носом. Наконец, они приземлились. Холеный, встав на снег, несколько раз притопнул ногами, хлопая себя по коленям и животу, будто танцевал цыганскую. Дунаев же, отвыкнув он воинской удали, устало упал в сугроб. Он был каким‑то отупевшим и сильно хотел спать, видимо от выпитого спирта и от всей тяжести навалившегося на него земного существования. Поручик вытоптал в снегу ямку и уложил туда парторга, сам же лег подле него и закурил перед сном папиросу. Вскоре они заснули.

 

Вот так бывает на пути,

Когда вдруг встанешь среди поля –

Лишь вьюги воющий мотив

Поет о запредельной воле.

 

До полустанка далеко,

Вокруг ни огонька, ни птицы,

И так становится легко

На этой призрачной границе.

 

Ты остановлен лишь затем

Чтобы узнать, что есть свобода,

Раскинутая в пустоте

Под необъятным небосводом.

 

Душа парторга, видимо, была на глубинном уровне, еще пропитана Раем, во всяком случае, во сне он снова оказался там. Правда, все было не столь плотным и реальным, как в настоящем Раю. Сначала он увидел Богоносца: тот был колоссального размера и медленно шел сквозь сверкающие травы. На сгибе его локтя виднелось коричневое пятнышко – видимо, из‑за согнутой руки гиганта высовывался затылок Верховного Божества.

Затем показался ствол старинного дерева, покрытый толстой морщинистой корой. В дереве была дверь, рядом висел золотой церковный колокол. Что‑то подталкивало парторга войти в дерево. Он вспомнил во сне, что однажды уже был в дереве – в гостях у Мухи‑Цокотухи. Но в следующий момент память стерло: он снова был очень мал, снова был Дальним Родственником. С трудом карабкаясь по колоссальным ступеням, он добрался до двери и вошел в ствол. Крошечному Дальнему Родственнику внутреннее пространство дерева показалось колоссальным и величественным, как Исаакиевский собор. Глаза не сразу привыкли к темноте. Ножки стали увязать в пушистых половичках, в извивающейся бахроме ковровых дорожек. Здесь, надо полагать, царствовал Уют. Слышалось размеренное пощелкивание – видимо, тикали большие часы. Постепенно во тьме обозначились предметы: край стола, покрытого плюшевой скатертью, изогнутая толстая ножка книжного шкафа, упирающаяся в мякоть половика. Глубина пространства не просматривалась. Сильно пахло древесной трухой. Дальний Родственник был в Дупле.

Он барахтался в очередной мягкой фактуре, когда кто‑то вошел вслед за ним в Дупло и встал на пороге, заслоняя и без того скудный свет. Дальний Родственник почувствовал, что это Верховное Божество.

– Премудрость! Где ты, Премудрость?! – позвал мягкий голос Верховного Божества. В глубине Дупла, в темноте, что‑то заворочалось. Раздался звук, напоминающий пение диванных пружин. Затем прозвучал голос – гулкий и в то же время едкий, ернический: «Будьте любезны, приподнимите мне, пожалуйста, веки».

Что‑то засуетилось, посыпалось. Затем медленно стали приоткрываться два огромных светящихся глаза. Бледный свет, струящийся из глаз, осветил «сцену». В глубоком кресле сидело нечто, напоминающее гигантскую сосновую шишку – очень старую, словно бы пролежавшую несколько столетий в смоле, темно‑бурую, разбухшую. Огромные светящиеся глаза придавали этому существу отдаленное сходство с совой (как если бы сову смастерили из шишки какие‑нибудь пионеры или пенсионеры, члены кружков самодеятельного художественного творчества). На подлокотниках кресла гнездились подсобные создания, вроде бы одетые в кружевные подрясники, которые бережно поддерживали веки «совы» серебряными десертными ложками.

Между Верховным Божеством и Премудростью завязался разговор, которого Дальний Родственник почти не понимал. На него никто не обращал внимания.

Говорили долго, со смехом и другими звуками. Иногда возникали продолжительные паузы. Насколько можно было понять, упоминалось в разговоре о ком‑то, охваченном глубокой печалью, об испорченном празднике, о дружеской пирушке или сабантуйчике, затеянном на свежем воздухе, о гвоздях, о меде, о чем‑то лопнувшем с треском, о воде, песнях, ворах, керамике… Сознание Дальнего Родственника не способно было связать все это в единую цепь.

Наконец они вроде бы что‑то решили или о чем‑то договорились. Верховное Божество вышло из Дупла. Тут же снаружи раздался удар колокола.

В воздухе сверкнуло, как будто проскочила молния.

На пол, рядом с Дальним Родственником, упало что‑то быстрое, извивающееся, как игрушечная змея. Упало и стало стремительно уменьшаться. Дальнему Родственнику показалось, что этот предмет, как некое существо, умильно виляет хвостиком, словно бы приглашая взять его с пола и приласкать. Так он и сделал. В следующий момент что‑то пронеслось мимо со слоновьим топотом, опрокинув его волной свежего воздуха. Он затесался куда‑то в полутьму под диваном, откуда затем стал пробираться к выходу. То, что он поднял с пола, спряталось в складках его внешних покровов, и Дальний Родственник тут же забыл про этот случай, поскольку в Раю память не имела никакого значения. Единственное, что еще какое‑то время удерживалось в его микроскопической памяти, – это свет, исходивший из огромных, как две луны, открытых глаз Старой Премудрости.

 

Парторг Дунаев проснулся. Отворив глаза, он тут же зажмурил их от яркого и вездесущего белого сияния. Просто наступил день. Парторг лежал на снегу, рядом посапывал спящий Поручик, под полуоткрытым ртом которого стояло облачко пара. Они были в абсолютно белой пустоте, наподобие той, в которой оказался Дунаев во сне про Коммунизм. На секунду он растерялся – а не повторяется ли сейчас этот сон? Не на восток ли они вчера летели с Поручиком? И может быть, уже находятся за пределами России, где ничего нет? Но это был просто свежий, только что выпавший снег. Он покрыл собой все, и под этим покровом скрылись лес, и земля, и небо, и почти исчезли тела двух людей, беспечно заснувших среди этой белизны. Нет, не на восток летели они вчера. Они летели на север. От Ленинграда – на север.

 

На север, на север идут эшелоны.

На север, на север уходит Зима.

Пускай белый лед покрывает погоны,

Пускай нам дорогу укажет Сама.

 

На Полюс летят белоснежные клинья,

Там тел не хватает, сознаний и душ.

О топорах нам расскажут поленья,

О божках одиноких, о зародышах стуж.

 

И ропот в топор превращается сразу,

Как только в Ад превращается «Да».

Но тень слова «Нет» исцеляет заразу,

Как пламень, заваленный тоннами льда.

 

О сломанный компас! Английское «Never»

Витает над битвой воинственных орд.

Умирающий русский прошепчет: «Север»,

Умирающий немец прошепчет: «Норд».

 

На север, на север идут эшелоны,

И к Полюсу тянутся тени телег.

Скрипит под полозьями голос влюбленный:

Господь ожидает павших. Господь по имени Снег.

 

Дунаев вскочил на ноги. Стал хлопать себя по телу окоченевшими руками. Затем разбудил Поручика. Вместо завтрака они быстро глотнули спирта, причем Поручик поразил Дунаева тем, что спокойно закусывал кусками промерзшей сосновой коры, которые валялись на снегу. Затем возобновили полет. Летели долго и очень быстро, вспарывая ледяной воздух, как два снаряда. Под ними через какое‑то время снова появились войска, окопы, какие‑то укрепления, доты и фортификационные сооружения, растянутые на много километров.

– Линия Маннергейма, – пояснил Поручик, указывая вниз. – Летим над финской территорией.

Дунаев напряг зрение, чтобы рассмотреть знаменитую линию Маннергейма, но низкие снеговые облака и белесая муть снега – все это слепило, не позволяя почти ничего разглядеть. Поручик теперь летел бок о бок с Дунаевым, на лету сообщая какую‑то военную информацию о происходящем на самом северном участке войны. Он говорил о перемещениях финских и немецких войск в этом районе, об ожесточенных морских боях на Балтике, о Мурманске и Архангельске, куда с трудом, сквозь атаки немецких подлодок и авиации, добираются английские и американские транспортные и военные суда, подвозящие помощь для СССР. Он говорил также о напряженном положении, сложившемся на советско‑норвежской границе в районе Петзамо, где находилась значительная группировка вермахта, готовящая прорыв на Кольский полуостров. Командование Северной группы войск спешно перебрасывало на этот участок подкрепление.

Дунаев вслушивался изо всех сил, но резкий свист ветра, чудовищная скорость, с которой они летели, – все это не позволяло расслышать почти ничего.

«Потом расскажешь», – хотел прокричать парторг, но не смог даже открыть рот, настолько страшен был напор ледяного рвущегося воздуха, похожего на топор или обледеневший кол. Приземлились уже в полной темноте. Усталости парторг, впрочем, особой не чувствовал. Здесь был старый, но еще довольно крепкий блиндаж – оставшийся еще от финской войны.

– Тут и переночуем! – бодро воскликнул Поручик, завалился на грубые сосновые нары и в следующую секунду уже спал – как всегда, тихо, без храпа.

Дунаеву, однако, хотелось есть. «Ну‑ка, посмотрим, на что годится мой Трофей», – подумал он и полез в карман пыльника. В кармане что‑то шевельнулось, затем пальцы ему обожгло как будто крапивой. В воздухе сверкнуло, и он вдруг оказался связанным по рукам и ногам. Тут же его, связанного, выдернуло из блиндажа и куда‑то понесло. Не прошло и двух секунд, как он увидел квадратный стол, накрытый белой скатертью. На столе дымилась большая миска – судя по запаху, куриный бульон. Лежала ложка. Рядом стояла бутылка водки без наклейки, простой стакан и на тарелке – аккуратно нарезанный черный хлеб. Больше ничего не было. Возле стола стоял такой же обычный деревянный стул.

Дунаев пошевелил руками и ногами – они были свободны.

Голодный парторг накинулся на еду. Опустошив тарелку с наваристым жирным бульоном, он налил себе водки в стакан и, пробормотав под нос:

– Ну, за Победу! – выпил залпом.

Затем стал неторопливо сворачивать махорочную самокрутку. Закурил. Под дымок выпил еще стакан водки. Было странно и хорошо сидеть так за столом и выпивать одному, в пустом заснеженном лесу. От еды и водки сделалось тепло. Ели и сосны, накрытые тяжелыми снежными шапками, теснились вокруг. Дунаев вдруг понял, в первый раз с того дня, как началась война, что войну эту советский народ действительно выиграет. Бывают минуты, когда хмель, вместо того чтобы породить помутнение, вдруг предельно очищает рассудок, и разум становится прочным и острым, как хороший топор. Дунаев понял в эту тихую ночь в карельском лесу, что война будет тяжелой, что жертвы будут еще огромны, но уже где‑то через полгода в ходе военных действий наступит решительный перелом в пользу советских вооруженных сил и начнется постепенное оттеснение немцев на Запад. Все в целом будет длиться лет пять‑шесть, но в конечном счете Берлин будет взят, а Гитлер арестован и расстрелян как военный преступник. Он представил себе открытый военный процесс над Гитлером в Москве, выступление прокурора (он непроизвольно представил себе интеллигентное лицо Вышинского) и ссутулившегося на скамье подсудимых маленького человека в серой тужурке, с газетой в кармане, чья одинокая смерть уже не будет иметь тогда того огромного значения, которое она имела бы сейчас. Дунаев подумал, что хорошо было бы в последний момент заменить расстрел пожизненным заключением в трудовой колонии строгого режима, и заслать этого возомнившего о себе человечишку куда‑нибудь на Камчатку, и через много лет опубликовать в газетах его фотографии: обычный старый зек с собачьими глазами, в обоссанных лагерных подштанниках, сидящий на нарах и заискивающе и беззубо улыбающийся в объектив фоторепортера. И подпись: заключенный исправительного лагеря такого‑то Адольф Гитлер за образцовое поведение и ударный труд переведен на поселение в поселок Встречный (Петропавловско‑Камчатская область).

Погрузившись в эти мечты, он хотел было налить себе третий стакан водки, но его протянутая к бутылке рука вдруг застыла в воздухе. Он вдруг понял, что перед ним за столом кто‑то неподвижно и беззвучно сидит. В ночной темноте, несмотря на свечение снега, нельзя было разглядеть лицо.

– Ты кто? – спросил парторг сипло.

– Мы уже встречались с тобой, – произнес в ответ голос, тщательно и отчетливо выговаривающий слова. – Но сейчас ты не сможешь вспомнить меня. Ты вспомнишь меня потом, через некоторое время, когда мы встретимся в следующий раз. – С этими словами незнакомец провел в воздухе рукой, словно бы устанавливая стену между собой и Дунаевым.

– Чего тебе надо? – спросил Дунаев.

– Ты завладел одной важной вещью. Говорят, тебе преподнесли ее в подарок на День Рождения. Она – твоя. Вряд ли ты будешь настолько ловок, чтобы извлечь из нее какую‑нибудь пользу, если не считать таких вот скромных ужинов, как этот, – незнакомец обвел рукой стол.

– Что же ты предлагаешь, отдать ее тебе, что ли? – злобно спросил Дунаев, сжав свой Трофей в кармане пыльника.

– Мне эта вещь не нужна. Но то, что ты обладаешь ею, меняет отношение к тебе. Можешь считать, что ты выдержал экзамен и принят в учебное заведение. До этого ты был в подготовительных классах. Надеюсь, что подготовительные занятия пошли тебе на пользу. Насколько я знаю, у тебя был неплохой наставник.

– Когда я был подмастерьем в царские времена, был у меня неплохой мастер, только вот спился быстро, – ответил Дунаев, сдерживая злобу. Ему страстно хотелось ударить незнакомца бутылкой – вот только жалко было недопитой водки.

– Я имею в виду того, кого ты называешь Поручиком или Холеным, – бесстрастно пояснил собеседник. – Советую тебе и впредь прислушиваться к его наставлениям, хотя порой он немного пустословит. Но в принципе этот этап для тебя завершен. Тебе нужен новый учитель.

– Я вроде бы не заказывал, – сказал парторг, наливая себе еще водки. – Да и возраст не тот.

Его слова снова не произвели никакого впечатления. Собеседник продолжал говорить отчетливо и спокойно, действительно напоминая своими интонациями профессионального педагога.

– Я сам буду твоим учителем. Но мы приступим к регулярным занятиям несколько позже. Пока что запомни одну небольшую, но важную рекомендацию относительно твоего Трофея. Не советую тебе пользоваться им или давать ему какие бы то ни было задания или «заказы», вроде вот этого, – он снова указал на стол. – Я думаю, твой наставник, который готовил тебя, объяснил тебе, что для тебя было бы максимально выгодным, чтобы этот Трофей стал твоим Атрибутом, а впоследствии Сувениром. Для этого не пользуйся им, не думай о нем, ничего с ним не делай, никак к нему не относись, не обращайся к нему с речами, не наделяй его именем, не спрашивай его ни о чем, не проси у него ничего, не приказывай ему, не делись с ним своими мыслями, просто держи его у себя, вот как ты держишь при себе этот бинокль.

Незнакомец внезапно резко нагнулся вперед и, вытянув в сторону Дунаева длинную худую руку, коснулся указательным пальцем бинокля, висящего у Дунаева на груди.

Дунаев на всякий случай отпрянул.

– А вот, уважаемый господин хороший, если я щас прикажу кое‑чему, что лежит у меня в кармане, скрутить ваши белые рученьки и прикажу вас в таком виде доставить к Поручику, а то и еще куда подальше? Что вы на это скажете, господин капиталист?

Послышался сухой короткий смешок, а может быть, хрустнул ствол дерева. Затем голос все так же спокойно и равнодушно произнес:

– Запомни совет, который я дал тебе. Это хороший совет. Можешь считать, что Трофей уже оказал тебе одну неоценимую услугу: организовал эту твою встречу со мной. Тебе предстоит еще многое понять и запомнить. Впереди много работы. Да, много работы. А пока – отдыхай.

Он сделал еле заметное движение локтем. В ту же секунду Дунаев уснул.

 

Глава 39. Карелия

 

 

Дунаев проснулся утром в том самом блиндаже, где они с Поручиком накануне заночевали. Поручика не было. На столе, роль которого играла сосновая колода, лежала записка, придавленная вскрытой банкой тушенки и компасом.

 

Дунай!

Я отправился по делам. Подкрепляйся, а потом становись на лыжи и по компасу двигай прямо на север. Пройдешь лесом километров десять, увидишь большую долину. Там, говорят, «зараженное место». Выясни диспозицию, понюхай воздух, а если что, действуй по обстановке. Учти – задание ответственное. Во время финской войны эта долина обеспечивала белой пухловатостью всю линию Маннергейма. Теперь, когда финны вышли в нейтралитет, к долине может подсосаться норвежская группировка немцев. Тогда мы потеряем Петзамо и, возможно, весь Кольский полуостров. Задача немцев – захват северных портов Мурманска и Архангельска с целью перерезать нашу связь с союзниками. Это сведет на нет возможность прорыва блокады Ленинграда и вообще может полностью изменить ситуацию на северном участке военных действий в сторону противника. Поэтому перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний. Удачи!

Атаман Холеный

 

Дунаева порадовал деловой, по‑военному конкретный стиль записки. Он отлично выспался, чувствовал себя полным сил, свежим, словно шестнадцатилетний. У него было новое задание – ответственное, возможно, рискованное, – это заставляло его сердце биться быстрее и радостнее. Он мгновенно съел тушенку, нашел приготовленные для него в уголке лыжи, надел белый маскхалат, висевший там же, на гвоздике.

Через пару минут он уже бодро скользил по лесу, лавируя между стволов. Солнце ярко светило, и глаза слепила алмазная белизна снега. Хорошо было идти на лыжах по зимнему лесу! Кто бы сейчас узнал в этом румяном лыжнике, насвистывающем под нос песенки 30‑х годов, истощенного доходягу, который не так давно валялся на улице блокадного Ленинграда?

Время от времени Дунаев, следуя указаниям Холеного, сверял свой путь по компасу, чтобы не терять направления прямо на север.

Легко, в быстром беспрепятственном скольжении, пролетели два часа. Это было «скольжение без обмана». Затем лес поредел, и вскоре Дунаев уже стоял на высоком обрыве, на краю большого, покрытого лесом плато. Внизу расстилалась Долина. Она была полностью покрыта снегом и напоминала огромную белоснежную чашу. С одной стороны ее обрамляли высокие горы, куда, петляя, уходила оледеневшая река. С другой стороны бледной полоской виднелось море. Здесь присутствовало ощущение края, «крайней земли».

«Неужели такое пустое, прекрасное место является «зараженным»?» – подумал Дунаев. Он пристально всматривался в ландшафт, однако ничего, кроме заснеженных красот северной природы, не видел. Затем он стал осматривать Долину при помощи бинокля. Снег, снег в окулярах – нетронутый, пористый, бесконечный, как растаявшее и снова замерзшее мороженое. Не отнимая бинокля от глаз, он включил «кочующее» зрение, затем прибавил к нему «исступленное» – на фоне снега стали вспыхивать и дрожать какие‑то разноцветные пятна – розовые, лиловые, синие, изумрудные… Затем он увидал павлинов и больших рыб с радужными отсветами на чешуйчатых боках. Но это все был обычный, ничего не значащий галлюциноз, так называемые «пестрые помехи», неизбежные при наслоении двух видов зрения – «кочующего» и «исступленного». Существенного же ничего обнаружить не удавалось. К тому же Дунаева все время раздражала тоненькая трещинка на одной из внутренних линз бинокля. Эта трещинка появилась в тот роковой день, после контузии, – в день, когда небольшой грузовик перевернулся под тяжестью белого рояля.

Эта трещинка при изменении зрения начинала «лезть в кадр», «тянуть внимание на себя». Она казалась все более навязчивой: как будто кто‑то истерично, наискось перечеркнул белизну снегов. Постепенно наличие этой трещинки переключило созерцание Дунаева на пространство внутри окуляров – он воспринимал их уже как темные зрительные зальчики со светящимися круглыми экранами. А порой ему казалось, что сбоку от экранчиков, в темных трубчатых пространствах, скопилась какая‑то пыль, и там, в пыли, что‑то ворочается, а кое‑где даже приткнулись кучки бесцветного дачного хлама – быть может, стопки журналов «Здоровье» или коробки, набитые пожухшей прошлогодней хвоей. Дунаев хотел опустить бинокль на грудь и не смог. Бинокль словно бы прирос к глазам. Волной пошло горячечное возбуждение. Действительно, зараженное место! Информация Поручика явно не была «уткой». Трещинка! Трещинка ебучая! Она тряслась, как паутина на ветру, и вроде бы приближалась. Кажется, она стала жирнее. Внезапно Дунаев отчетливо увидел белые, мягкие, крошечные пальчики, просунувшиеся сквозь трещинку. Пальцы скользили, дергались – трещина превратилась в щель, и в эту щель пролезло нечто белое, слабое, похожее на сгусток манной каши. Вроде бы существо, но почти аморфное – зачатки ножек, мордочка без черт, с едва наметившимися щелочками глазок. Типичный эмбриончик. Однако самостоятельный. Повернувшись к парторгу спинкой, это недосущество возилось над чем‑то. С удивлением парторг увидел, что в темноте окуляра, возле треснутой линзы, обозначился какой‑то пульт с кнопками. Эмбрион что‑то подладил, засветился зеленый технический огонек (одновременно усилился хвойный запах), затем эмбрион нажал на одну из кнопок, а точнее, на крошечный рычажок. Тут же две половинки линзы плавно разъехались в разные стороны, как разъезжается театральный занавес.

Перед парторгом снова открылась величественная панорама Долины – те же белые холмы, та же петляющая серебряная река, те же горы, та же полоска моря на горизонте. Однако теперь он отчетливо видел, что прямо посредине этой огромной чаши находится дом – единственная постройка в этом огромном пространстве. Он различил застекленные веранды, калитку. Над заснеженной крышей из трубы робко вился дымок. К запаху хвои добавился запах кофе. Сомнений быть не могло – это был запах свежесваренного кофе.

Что‑то странно трогательное, уютное, что‑то домашнее и родное было во всем этом. Эмбрион нажал на другой рычажок, и вокруг экранчика загорелась иллюминированная надпись:

 

«Добро пожаловать домой!»

 

В ту же секунду кто‑то со смехом сильно толкнул парторга в спину. Дунаев совсем забыл, что стоит на лыжах на высоком обрыве – теперь ему пришлось об этом вспомнить. Лыжи заскользили вперед и вниз, все быстрее и быстрее. Ветер засвистел в ушах. Что‑либо предпринимать было поздно – осталось только присесть, напружиниться и попытаться как можно мягче съехать с горы. Спуск был стремительным. Бинокль оставался по‑прежнему на глазах, но изображение в нем заметалось, надвигаясь. Все застлала снежная пыль и ветер, обжигающий лицо. Ему удалось съехать почти виртуозно, однако в конце спуска он все‑таки упал и увяз в снегу. Он услышал треск сломавшейся лыжи. Одна из палок вырвалась из рук, ударила его по плечу. Он лежал в сугробе.

 

Бинокль наконец‑то отклеился от глаз и был теперь где‑то рядом, в снегу. Одновременно отключились все виды «магического» зрения – да они были в сугробе ни к чему, все равно все лицо Дунаева было облеплено снегом.

Довольно долго Дунаев барахтался, запутавшись в своем несложном лыжном снаряжении. Наконец ему удалось отстегнуть лыжи. Он поднялся, стал отряхиваться. Сделав несколько шагов, понял, что отделался легко. Можно было переломать конечности, а то и свернуть себе шею. Склон, по которому он съехал на лыжах, был крут. Но, кроме нескольких ушибов, – ничего, цел. Подобрал бинокль – стекла облеплены снегом. Если эмбриончик еще там, ему должно быть темно. Не заглядывая в бинокль, Дунаев повесил его себе на шею. Неловко переступая по снегу лыжными ботинками и проваливаясь при каждом шаге чуть ли не по пояс, Дунаев решительно зашагал к центру Долины, где теперь безо всяких оптических спецэффектов виден был дом.

 

Глава 40. Дом

 

 

Он подходил с юго‑востока. На веранде уже сидели. Мелко нарезанные стекла веранды, эти треугольнички, граненые овалы – все это было подернуто инеем, так что не разглядеть было сидящих за столом. Только сладко резало душу зеркальное серебро кофейника, посылая сигнальные лучи на вершину самой далекой из гор. Сигналы? Но о чем, какого рода? Военные сигналы о начале атаки? Шпионские сигналы о том, что получена ценная информация? Скорее уж сигналы, которые посылает любовник с помощью карманного зеркальца, забрасывая дрожащие пятна журчащего света на потолок своей возлюбленной, давая ей понять, что пришло время свидания.

– Ну, наконец‑то! – донеслось с веранды (и смех, и звуки веселых пинков под столом). – Кто рискует пить остывший кофе, тот, должно быть, решился на приключение!

– Какая‑то сука столкнула меня с горы! – весело крикнул румяный человек в белом маскхалате, подходя к крыльцу. – Я сломал лыжу и чудом не поломал ноги.

В ответ хлынуло заботливое причмокивание, смех, звяканье. Скрип родных ступенек крыльца, где каждое древесное волокно знакомо с детства. Они промерзшими стоят больше восьми месяцев в году. А летом под ними таинственное убежище африканских бушменов и тех существ, что разыскивают сокровища. На острове Флинта был скелет‑указатель, и зеленая острая бесстыдная травка торчала между аккуратными ребрами.

Перильца. И тут неровные островки ледяной корки. А летом‑то съезжали по ним, как по рельсам, играя в десант инопланетян.

Он входит. Семья. Много их здесь, и все – держатся за животики. Как бегемотики. Во время спиритических сеансов, что были в детстве, блюдце иногда начинало бешено вертеться на месте, не указывая ни на какую из букв. Не сразу мы поняли тогда, что это значит, а потом догадались – духи смеются. И здесь полно блюдец, но и без них довольно суеты. Хочется расспросить об играх, в которых не пришлось поиграть, и кофе действительно остывает. Серебряная сахарница. Потемневшие щипцы. Кусковой сахар. Сладко‑горький вкус.

 

А снится нам трава, трава у дома,

Зеленая, зеленая трава…

 

Слова незнакомых песен рождаются в мозгу – свежие, хрустящие, прямо из будущего.

 

Ласточка, ласточка,

Ты передай привет

Этому мальчику

В его восемнадцать лет…

 

Наташа Королева! Девушка в насквозь мокром платье под летним дождем. Слегка сгибает ноги в коленях, приседает, немного приподнимает край короткого мокрого платья, чтобы лучше можно было увидеть и насладиться зрелищем ее увлажненных ног. Увидеть и насладиться! Увидеть и насладиться! Тот, кто не видит, – не наслаждается! Тот, кто не наслаждается, – не видит. А снится нам –

 

Трава меж белых ребер.

Зеленая, зеленая трава!

 

Они все проснулись не вовремя – прервав специально ради него долгую сладкую зимнюю спячку. Но не только ведь ради него – стоило прервать сладчайший сон ради того, чтобы увидеть, как сверкает иней на солнце и вся веранда будто алмаз с тысячью граней! А как было летом? Снова были купания с визгом в изумрудной воде. И снова поездка на остров. Найденные сокровища. Огромные рыбы. И снова поединок с Еще Более Мягкими, с Еще Более Белыми, с Наимягчайшими, с Белоснежнейшими… Каков исход столкновения?

Мы победили с помощью вибрирующих столбов. Они, как мыши, не выносят вибраций, эти вечные странники. Убрались к себе, на Полюс. На Полюс.

Интеллигенция на Севере не такая, как на Юге. Никто так не счастлив перед самоубийством, перед сном, как мы! Никого так не тянет в путь. Помнишь, Снифф, как у Тургенева Герасим едет топить щенка? Он вроде бы нем, этот Герасим. А новорожденный щенок спокойно идет ко дну, не боясь ни капельки смерти (капельки смерти, эти светлые капельки смерти), потому что смерть не страшна.

 

Смерть не страшна,

С ней не раз мы встречались в бою,

Вот и теперь

Надо мною она

Кружится.

Ты меня ждешь

И у детской кроватки не спишь,

И поэтому, знаю, со мной

Ничего не случится.

 

Детская кроватка. Пароходы, мячики, изображенные на простынях. Болотные кочки, усыпанные брусникой, на наволочках. С веранды коридорчик уводит в глубину дома.

Здесь темно, но не нужен свет – дорогу подскажет память. Сверкнули чьи‑то осторожные глаза из‑под большого буфета. Сундук с купальными шапочками. Кегля на полу. Небольшое сонное стадо велосипедов. Комнаты для гостей. Резервуар, наполненный хвойными иглами. Комната Гербариев. Комната Девочек. И дальше моя. По привычке вскрываю дверь отмычкой, хотя дверь не заперта.

 

Комната моя родная!

Ты меня ждешь

И у детской кроватки не спишь…

 

Упасть в прохладу этих детских фланелевых свежих укрытий, потянуться, свернуться калачиком. На тумбочке рядом бархатистый свет ночника описывает оранжевый полумесяц – подсвечены любимые цукаты в чугунном блюдце. Букетик свежих надснежников, вазочкой которому служит большая гильза из‑под снаряда. Половинка кокосового ореха. Растрепанная книжка, зачитанная с детства, с гравированными иллюстрациями, неумело раскрашенными от руки цветными карандашами. И придвинутый вплотную к кроватке огромный ящик, наполненный свежими сосновыми иглами. Не глядя, зачерпнуть слабой ладошкой – полную горсть, отправить в рот, прожевать… Острый, целебный вкус. И в животике, где хранится душа, устанавливается вечный порядок.

 

Моя душа проста.

Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал…

 

Смольный… смолы… Смоленск… с молитвой… засмолили‑замолили… засмолили с молитвой… смолы… мумификация с молитвой… мумидефекация смолами… смола… стекает янтарной каплей… И снова он – родной, долгожданный центр мира – комнатка твоя, всегда ждущая тебя, именно тебя. Здравствуй, Дол. Здравствуй, Дом. Смерть не страшна. Больше не страшна.

 

Глава 41. Дол

 

 

«Меня перещелкнули!» – эта мысль вдруг подбросила Дунаева на кровати, как пружина. Он вскочил, осмотрелся. Небольшая спальня, по виду – явно детская. Вроде игрушки какие‑то на ковре.

Была еще одна мысль – она предшествовала мысли о перещелкивании. Он поискал ее и нашел – во сне Дунаев подумал о Машеньке и вдруг осознал, что впервые он находится точно в таком же положении, как она. Она спит сладчайше в детской кроватке своей, подложив кулачок под щеку, рядом – ночник на тумбочке, на подушке – детский узор. И он так же спит сладчайше, в таком же точно свете такого же ночника.

«Превращаюсь в Матрешку», – остервенело предположил парторг – возможно, испугавшись этого, а может быть, возликовав.

Он вспомнил записку Поручика:

 

«Перещелкивай всех, кого увидишь в Долине, без всяких рассусоливаний».

 

«Эх, если б инструмент какой иметь в руках толковый – специально для перещелкивания, – вздохнул парторг. – А то, легко сказать – перещелкивай. А ЧЕМ перещелкивать‑то? Меня самого уже перещелкнули. Ну и хуй с ним – все это байки, что если, мол, тебя перещелкивают, то пиздец. Ни хуя не пиздец. Знаю я уже эти штучки. В курсе. Один раз в Питере меня уже перещелкнули – и ничего, выжил. Даже подарок получил. Чего же теперь ссать? Тем более что здесь в принципе – охуительно. К тому же теперь у меня такая штука есть, перед которой все – навытяжку. Страшно уважают вот эту вот вещь, – он достал из кармана свой Трофей и продолжал рассуждать в стиле «обстановка по сноровке»: – Вот говорят: не используй, не трогай, дохнуть на него не смей. А хуй видели? Кому, блядь, этот подарок – вам или мне, ебаный в рот?! Моя вещь, а значит, не хуй пиздеть про нее. Что хочу, то и делаю с ней». – И он залихватски щелкнул себя по ляжке серой веревкой, как заправский дрессировщик, щелкающий бичом среди загипнотизированных зверей.

 

Почувствовав себя уверенно, он тихо вышел из спальни.

 

Глава 42. Бинокль и Монокль

 

Тем же представителям первой команды, у кого и сейчас дела в полном порядке, можно, не опасаясь подвохов, на время оставить работу и отправиться в отпуск. Отдых будет великолепным. Перед вами буквально разверзнется море любви.

из гороскопа

 

Юрген фон Кранах, молодой офицер СС, летел в самолете над Россией.

Большие пространства, новые территории, недавно присоединенные к Рейху, расстилались внизу под крылом самолета. Поля, леса. Новый Свет. Европейская Америка. Загадочный Остмарк.

Юргену было двадцать девять лет. Он родился в Восточной Пруссии в поместье отца. В детстве ему приходилось жить и в Санкт‑Петербурге, в доме деда, который был генералом русской службы, и в горах Швейцарии, где мать его лечила астму. Но возвращались неизменно в «родовое гнездо».

Он рос мечтательным, был способным к языкам, читал все подряд: русские и французские романы, немецкие стихи, английские детективы. В 16 лет он сбежал из «родового гнезда» – сначала в Марбург, вроде бы учиться философии. Буршеская жизнь и лекции – все это пришлось ему по душе, но городок был мал, и молодому человеку стало душновато. Как‑то, находясь под воздействием хорошего белого вина, не попрощавшись с квартирной хозяйкой, он укатил в Берлин. Он привык скрывать свой возраст, всегда прибавлял несколько лет, когда его об этом спрашивали. Берлин он полюбил сразу и страстно, так же как позднее Париж. Вскоре услужливо подкатило и наследство. Он был, в общем, красавчик, не испытывал нужды в деньгах и жил весело. Чтобы казаться немного старше, носил монокль (хотя видел отлично) и тонкие, холеные усики. Это соответствовало его облику хлыща, светского бездельника. У него было все – любовницы, верховая езда, коллекция стеков, друзья. Нередко ему задавали вопрос, не является ли он потомком великого художника. Нет, он не был родственником великого художника. Белые, немного искривленные тела и курносые лица девушек, изображенные на темном, почти черном, фоне, казались ему непривлекательными, даже отталкивающими. Он любил румяные, живые девичьи лица, темные, горящие весельем женские глаза, вечно улыбающиеся губы. Он любил француженок, а иногда – испанок. Ему нравилась живопись Ренуара, и он считал, что художники‑немцы, его соотечественники, все эти Либерманы и Штуки, все это, мягко говоря, оставляет желать и вообще попахивает мертвечиной. Итак, он не был чересчур патриотом. И, как берлинское небо в мае, сладострастно и весело струились над ним двадцатые годы. Но быстро промелькнул их остаток, этот усыпанный блестящей сольцой хвостик, и нагрянули тридцатые. Заранее не хотелось идти в армию, а война была на носу. К тому же подтаивали деньги, даже не на что было купить новые перчатки. Юрген вступил в нацистскую партию и вроде бы, под влиянием друзей и родных, решил взяться наконец‑то за ум и сделать карьеру в СС.

Сначала ему не нравилось, было скучно, и шаловливая мыслишка: «А не сбежать ли в Америку?» – иногда посещала его. Он был, конечно, романтик, и грезились ему какие‑то безграничные просторы, безлюдные новые земли, одиночество, красный загар и девушки‑индианки, пахнущие костром… Подальше, подальше от унылых казенных коридоров, от отчетов, от сейфов, от печатей, от аромата канцелярской штемпельной краски!

Но постепенно он увлекся; как говорят в Советском Союзе, «втянулся в работу».

Он обнаружил, что его новая деятельность (а он работал в системе контрразведки) связана с игрой ума, с аналитическими способностями, с концентрацией внимания. Это ему понравилось. Мир интеллекта, почти позабытый со времен Марбурга, снова развернулся перед ним, сверкая своими трубчатыми огнями, как полярное сияние. Его мозг, как выяснилось, не ослабел за годы праздности и волокитства. Та же превосходная память, та же проницательность и смелость сопоставлений – весь этот набор, которым он иногда приятно поражал профессоров. Но теперь он имел дело уже не с отвлеченными философскими конструкциями, а с реальными людьми и обстоятельствами. И все указывало на то, что его способности весьма успешно развиваются на этом практическом поприще. «Да, да, Юрген, – то ли с легкой грустью, то ли со смущенной радостью говорил он себе. – Вам, милый мой, несомненно идет роль канцелярского сыщика».

Чтобы развлечь себя, он изучал криминалистику, практиковался в языках, в тибетской медицине – во всем, что казалось ему связанным с его работой. Ему не очень нравился оккультизм, столь популярный среди его коллег, он предпочитал театр; со временем, реагируя на рутину службы, он стал театроманом. С театром связаны были и его любовные приключения, но теперь он уже не был так беспечен, как в юности.

Подобно многим людям, успешным в любви, он больше ценил карьеру, для которой необходимо было обладать хотя бы внешним подобием моральной чистоты и безупречности. Имея «связи, порочащие его», он умело скрывал их, что приправляло жизнь веселым привкусом риска.

Желая «окунуться с головой в русский язык», он взял с собой в Россию второй том «Войны и мира» – неплохое берлинское издание в переплете песочного цвета. К тому же во втором томе затронута была тема русских партизанских отрядов – эта тема с недавних пор интересовала его с профессиональной точки зрения.

Русские ему вообще нравились. Он помнил помпезный военный дух дедовского дома. Если бы не большевики, он, как и его предки, мог бы сражаться сейчас на стороне русских – но, к несчастью, в России воцарился необразованный коммунизм.

В Берлине у него была связь с одной женщиной, ее губы всегда пахли табаком и ликером. Она была русская, из полубогемной среды. «Moj forforovij malchik», – говорила она Юргену.

Двое офицеров встречали Юргена на военном аэродроме под Витебском. Одному из них предстояло стать его помощником.

Его реальное звание и принадлежность к СС здесь не следовало особенно афишировать, он был офицером, якобы прикомандированным к Управлению военной почты, прибывшим в Россию для усовершенствования почтового сообщения. На самом деле ему предстояло изучить на месте вопрос о нескольких партизанских группах, доставлявших в последнее время некоторые неприятности тылам вермахта. В первую очередь руководство хотело знать, находятся ли эти группы в ведении московского НКВД или же действуют самостоятельно.

Короткий список, полученный им в Берлине, состоял всего из четырех пунктов, причем все они были закодированы в «почтовом» духе. Последний пункт был подчеркнут. Этот пункт четвертый – «мягкие бандероли» – означал группу Яснова. Именно на нее и должно было быть направлено основное внимание Кранаха.

Управление военной почты, куда командировали Кранаха, в это время размещалось в Могилеве. Название города неприятно поразило Юргена, да и сам город производил тягостное впечатление своей военной расхристанностью. Впрочем, ему отвели для жизни отдельный домик, довольно опрятный.

В Берлине у него было две униформы – черная и оливковая. Он предпочитал оливковую, считая черную немного смешной. В Россию он приехал в простенькой серой униформе и в такой же шинели с черным воротником. Шинель и униформа были специально подобраны немного поношенными. Он называл себя теперь «почтальонским майором», внутренне усмехаясь над наивностью своего начальства, придумавшего этот маскарад. Мышиная шинель с коротковатыми рукавами странно контрастировала с его походкой, с его стеком, с его моноклем. Монокль, впрочем, с самого начала службы вызывал нарекания.

– Юрген, вы же не армейский генерал, – сказали ему. – В нашем ведомстве работают скромные люди.

В ответ он сбрил свои изящные усики, но с моноклем не разлучился – так хранят лепесток, упавший на страничку неоконченного письма в последний день молодости.

Большую часть времени он теперь проводил в Управлении полевой полиции и в специальном отделе СС по борьбе с партизанскими формированиями – просматривал кипы бумаг, делал выписки, внимательно читал стенограммы допросов. Сам допросил несколько человек. Но этого было недостаточно – чертовски недостаточно! Везде в делах, посвященных пленным партизанам, он с раздражением наталкивался на краткие пометки: «Повешен», «Расстрелян по приказанию такого‑то» и тому подобное. Как‑то раз он даже устроил скандал в полицейском Управлении, стучал стеком по столу, выкрикивая:

– Расстрелян! Повешен! Расстрелян! Повешен! Все нити оборваны! Как прикажете с этим работать?!

Отчасти он воображал себя в эти минуты Шерлоком Холмсом, распекающим тупиц из Скотленд‑Ярда, которые неуклюже затоптали все хрупкие следы истины – хрупкие, как испарина на стекле парника. «Скотленд‑ярдовские» смотрели на него устало и равнодушно. Да и гнев его был неискренен. Он понимал, что их работа ужасна, что психологические нагрузки чудовищны. Многие в полевой полиции тяжело пили. Им приходилось совершать слишком много жестокостей по отношению к людям безоружным. Один коллега – крепкий, голубоглазый Понтер Хениг – жаловался, что ежедневно ему приходится расстреливать от пяти до тридцати человек, включая стариков, женщин и детей. Это давалось ему нелегко – от него постоянно пахло водкой. Фон Кранах посоветовал ему пить липовый отвар и научил йоговским дыхательным упражнениям. Сам он после начала войны не выпил ни капли алкоголя, бросил курить, каждое утро обливался холодной водой.

Он распорядился, чтобы все пленные партизаны немедленно доставлялись к нему на допрос. Он требовал, чтобы к ним не притрагивались заплечных дел мастера, которых он обзывал агентами НКВД. Он также приказал доставить ему дела всех бывших партизан, находящихся в лагерях для военнопленных.

Каждый вечер он сидел над картой, отмечая на ней места тех или иных партизанских акций, крупных и мелких диверсий. Остро отточенные цветные карандаши были разложены перед ним: он соединял разноцветными линиями точки на карте, высчитывая предполагаемые маршруты, места стоянок, лесные убежища, деревни, «подкармливающие» бандитов.

Он работал напряженно и эффективно. За две недели он отослал в Берлин три рапорта с подробными выкладками относительно нескольких партизанских отрядов. Два, по его мнению, не представляли собой серьезной опасности, это была «крестьянская самодеятельность». Третий, как свидетельствовали специалисты, работавшие на радиоперехвате, руководился из Москвы – его следовало ликвидировать в кратчайшие сроки. Но пункт четвертый – подчеркнутый жирной чернильной чертой в берлинском списке – пункт четвертый оставался непроясненным.

– Мягкие бандероли, – задумчиво повторял Кранах, постукивая желтым карандашом по стакану с липовым отваром. – Мягкие бандероли. Гибкие, извивающиеся бандероли. Верткая бандерилья. Мягкая банда.

На его рабочем столе громоздилось все больше папок, отмеченных желтым кружком, – дела, предположительно или наверняка связанные с отрядом Яснова.

Сопоставляя известные ему факты, узнавая некий общий стиль, объединяющий различные диверсии, Кранах задумывался все глубже. Этим отрядом командовал или гений, или сумасшедший. Действия его были непредсказуемы. Отряд то исчезал куда‑то и бездействовал месяцами, то перемещался по оккупированной территории с фантастической скоростью, причем иногда казалось, что в этих многокилометровых перемещениях нет никакого смысла.

Акции, предпринимаемые этим отрядом, приносили войскам немалый вред и довольно существенно дестабилизировали обстановку на этом участке немецкого тыла. В командовании отрядом явно участвовали профессионалы. Но интуиция и некоторые логические соображения подсказывали фон Кранаху, что у этого отряда нет постоянной связи с Центром в Москве.

Возможно, «мягкие бандероли» объединяли русских патриотов, профессиональных военных, не желавших подчиняться сталинскому руководству, ушедших в леса, чтобы вести собственную, безумно дерзкую и независимую «маленькую войну».

Кранах был прежде всего романтиком: он чувствовал себя влюбленным. Влюбленным в «мягкую банду», заочно влюбленным в ее загадочного командира. Его романтическое воображение рисовало ему то старого царского генерала, закаленного в боях и опытного, хоронившегося в глуши все годы большевистских репрессий, а сейчас вышедшего из подполья с потрепанным императорским штандартом в руках. То представлялся ему бывший белогвардейский поручик, бесшабашный атаман, которому сам черт не брат и который за Mutter‑Russland готов на все. А иногда – отчаянный комбриг Красной Армии, порвавший с конопатым тираном и ушедший с верными людьми в леса.

Пока Кранах трудился, анализировал и мечтал, партизаны не сидели сложа руки. Здание Управления полевой полиции в Могилеве несколько раз пытались поджечь, правда не очень удачно. А через несколько дней погибла целая группа из оперативного отдела СС. Вместе с ними не вернулся с задания и Гюнтер Хениг, которого в городе называли просто Зверем. Зверь был в упор расстрелян из автомата в одном из могилевских переулков, а на его теле найдена была записка:

 

«Так следует поступать с диким зверем, вырвавшимся из своей железной клетки».

 

Эта записка теперь лежала на столе Кранаха – листок простой бумаги, почерк красивый, четкий, прилежный. Подобным образом пишут девочки‑отличницы. И что за «интеллигентный» стиль, нелепый в данном случае: «Так следует поступать…»

Кранах вышел из своего кабинета, который он по негласному соглашению занимал в здании полицейского Управления, прошелся по коридору, где всегда пахло школьной мастикой. Управление размещалось в здании бывшей гимназии. В частности, Кранах занимал химический кабинет. Его окружали реторты, тигли, шкафы с пыльной химической посудой. Прямо из его рабочего стола торчали металлические краны, предназначенные для проведения химических опытов. Кранах называл Управление Скотленд‑Ярдом, остальные служащие называли его просто Школой. В Школе был свой юмор. Хенигу, которого в городе прозвали Зверем, здесь дали кличку Анатом. Ему был отведен кабинет анатомии, откуда нередко доносились крики. Теперь там было тихо – Зверь‑Анатом, носивший сладкое имя Мед, более не существовал. Держа в зубах желтый карандаш, как другие держат незакуренную сигарету, Кранах зашел в кабинет анатомии. На покоробившихся от школьной сырости наглядных пособиях люди без кожи поблескивали своими розоватыми мускулами, щеголяли красными артериями и холодными голубыми венами. Комната еще не знала, что хозяин убит. В глубине класса стояла походная койка, застеленная тщательно, по‑солдатски (Зверь часто ночевал в Школе). На одной из парт были аккуратно размещены его вещи: дешевый серебряный портсигар, принадлежности для бритья, зеркальце, зубная щетка, круглая коробочка с зубным порошком. Внутри парты, завернутые в чистое полотенце, лежали две непочатые фляги со шнапсом. На шкафчике стояла фотография жены и детей Гюнтера: нежное и честное женское лицо, ситцевое платье, светлые детские головки как капустные кочанчики… Рядом с фотографией стоял недопитый стакан с остывшим липовым чаем. Это тронуло Кранаха – Гюнтер послушался его совета, такого, в общем‑то, бессмысленного совета.

Кранах вынул фотографию молодой женщины с детьми из рамки и положил в карман мундира. Он не знал, что в Школе его самого сначала называли Юнкером, Моноклем, Стекляшкой, а после того как он обжился в химическом кабинете, за ним окончательно утвердилось прозвище Химик.

 

Вскоре он отправился в Витебск, чтобы лично допросить нескольких человек, находящихся в тамошнем лагере для военнопленных.

Он тщательно готовился к допросам, долго выбирал помещение. Наконец остановился на маленькой светлой комнатке во флигеле одного бывшего помещичьего дома. Окно без решетки выходило в заснеженный сад. Печурка шуршала своими остывающими угольками. Письменного стола не было – только небольшое ореховое бюро прошлого века.

Он продумал и собственный внешний вид: мышиная униформа была сослана в шкаф, монокль спрятан в ящике бюро. Вместо этого он облачился в найденный где‑то старый свитер грубой вязки, с кожаными заплатами на локтях. Горло обмотал шарфом, решив, что будет говорить с партизанами тихо, изображая простуженного. Ссутулившись, нахохлившись, сидел он в углу дивана, когда вводили очередного героя. Он был как больной взъерошенный попугай, забившийся в темный угол клетки. Потом появлялся ординарец, держа поднос с чашками и фарфоровыми чайниками.

– Черный чай или, может быть, липовый цвет? – Кранах жестом предлагал пленному выбрать между двумя чайничками. Говорил он с подчеркнутым немецким акцентом, чтобы они, не дай бог, не подумали, что он русский, предатель.

Все эти сценические усилия (страсть к театру давала о себе знать) не пропали даром.

– Допрос – это как обольщение девушки, – сказал Юрген одному гестаповцу. – Важна каждая деталь. Одна погрешность – и сердца уже никогда не забьются в унисон.

– Когда я бью человека, наши сердце всегда бьются в унисон, – сострил гестаповец.

– Фраза, может быть, и хороша, да только много ли вы добились? – заметил на это Кранах.

Сам он был своими результатами доволен. Он многое разузнал. Но главное – главное был один пленный…

 

Его ввели в комнату с ореховым бюро, и Кранах сразу ощутил дрожь ищейки, которая взяла след.

– Чай или липовый цвет? – спросил он с заученной любезностью, указывая пленному на кресло.

– Все у вас тут липовое, – вдруг громко и грубо ответил заключенный. На лице у него, как у прочих, были синяки и ссадины, он был, как и все, грязен и зарос щетиной. Но, в отличие от других, лицо под щетиной у него было жирное и странно лоснилось, а глаза живо блестели, а не убито и свято лучились.

Охрана удалилась, оставив их наедине.

– Не скрою, здесь есть кое‑что от театральной сцены, – признался Кранах, обводя рукой комнатушку. – Но ведь и вы – актер, хорошо знающий свою роль.

– Я не актер. Я врач, – был угрюмый ответ.

Таких быстрых и ценных признаний Кранах еще не слышал в этом флигеле. У него была интуиция – и он мгновенно поверил.

– Вы – врач, – задумчиво и тихо проговорил он. – Ваше призвание – смягчать страдания. А вокруг нас – море страданий, море жестокости, которая не дает вздохнуть… Кажется, людей кто‑то подменил. Или что‑то подменило. Как говорил Платон Каратаев… Вы, конечно, читали «Войну и мир» Толстого?

– Платон Каратаев был мудак, – грубо сказал заключенный. – Толстой тоже был мудак. Вы знаете, что такое «мудак»?

Кранах кивнул.

– Вот. А что касается людей, то никаких людей нет и никогда не было – это мы все в лесу твердо выучили.

Кранах с трудом удержался, чтобы не заерзать на месте от возбуждения – его собеседник раскрывал все свои карты. «Мы все в лесу». Эта фраза стоила недешево.

– Вы лечили партизан? – спросил он.

– Лечил, – все так же мрачно сказал врач. – Один лечит, другой калечит.

– Было много работы? – осторожно спросил Кранах.

– Хотите спросить, много ли в отряде было бойцов?

– Было? – переспросил Кранах.

– Нет больше отряда‑то. Всех ваши поубивали. – С этими словами врач нагло развалился в кресле и попросил закурить. Он, видимо, собирался быть дерзким. А может быть, он и в самом деле был груб и дерзок.

– Позвольте вам не поверить, – мягко сказал Кранах, подавая собеседнику коробочку папирос и спички. – По моим сведениям, отряд, к которому вы принадлежали, продолжает действовать. Хотите выпить? У меня есть неплохой коньяк.

Он достал заранее приготовленную импозантную бутылку.

– Налейте, если от доброго сердца, – ответил пленный. Он выпил рюмку довольно равнодушно и теперь дымил папиросой.

Кранах помолчал, как бы давая врачу понаслаждаться. Тот сам прервал паузу.

– Зря вы меня ублажаете, – сказал он. – Я вам ни хуя не скажу. Можете меня побыстрее расстрелять или там что хотите. Я из тех, кому жизнь не мила. А боли я не чувствую. Психогенная анестезия – знаете такой термин? Отключаюсь – и все. Не верите? Прикажите позвать пытаря.

– Я вам верю, – сказал Кранах (хотя на этот раз не слишком поверил). – Вы этому научились или это врожденное?

– Научился. Всему можно научиться, если есть хороший учитель. – Пленный выпустил колечко.

– А кто был вашим учителем? – участливо осведомился Кранах.

– Старик Арзамасов был такой. Гениальный врач, единственный в своем роде. Его ваши повесили в одной деревне. Я сам видел, как он болтался в петле.

– Да, мы много вам сделали плохого, – задумчиво сказал Кранах. – Но вам – не только мы. Вас унижали и до войны. Вы же интеллигентный человек и понимаете, конечно, что Сталин и его компания не лучше нас.

– Не такой уж я интеллигентный, как вам кажется, – был ответ.

– Мы с вами уже довольно долго беседуем, а до сих пор не представились друг другу. Моя фамилия – фон Кранах.

– Кранах. Амур на черном фоне, – заключенный угрюмо ухмыльнулся.

– Видите, вы все‑таки интеллигентный. Ваш тип юмора выдает вас. Позвольте узнать ваше имя?

– Коконов моя фамилия. Алексей Терентьевич.

– Так вот, Алексей Терентьевич, что я хочу вам сказать – и поверьте мне, без всякого актерства. Вы, допустим, не страшитесь смерти и боли. Однако в жизни есть вещи, которые мы боимся потерять. Есть боль утраты, от которой психогенная анестезия нас не сможет защитить. Жизнь только тогда перестает быть «жизнью вообще», до которой никому нет дела, и становится «нашей жизнью», когда сердце поймано на крючок, как рыбка рыбаком.

Коконов впервые за весь разговор взглянул на Кранаха.

– Что вы этим хотите сказать? – спросил он.

Кранах почувствовал, что пробный выстрел был неплох.

– Некоторые мысли бывает трудно выразить на чужом языке. Мы все смеемся над детскими сказками, где появляется фея, исполняющая желания. Но смеемся только потому, чтобы скрыть нашу боль – боль неисполненных желаний.

– Я вас не понимаю, – сказал Коконов. – Вы что, предлагаете мне услуги вашего полкового борделя? Неужели он так хорош?

– Вы меня, наверное, понимаете лучше, чем я сам себя, – ответил Кранах. – Впрочем, все просто. Мне нужна ваша помощь. В свою очередь, я хотел бы помочь вам. Отнеситесь к этому с юмором. Русский черный юмор – это вторая религия. Я, в данном случае, это нечто вроде сказочной феи, исполняющей желания.

– В лагере, где я нахожусь, люди мрут как мухи от голода и болезней. Многочисленные феи в немецких униформах старательно приближают их к смерти. Так что ваш брат немец тоже пошутить не дурак.

– Вам больше не надо будет возвращаться в лагерь, – промолвил Кранах, вынимая из ящика бюро остро отточенный желтый карандаш. – И вообще, многое должно измениться. Эти изменения неизбежны. Руководство в Берлине должно понять, что Россия не может стать набором оккупированных территорий. Нам, немцам, никогда не бывать хозяевами России, а если бы это и было возможно, то это не принесло бы нам никакой пользы. Немцы и так достаточно развращены. Господство, основанное на насилии, привело бы к молниеносной деградации. Немцы как нация исчезли бы с лица земли, сгнив под ногами собственных рабов, как это произошло с римлянами. Мы должны пересмотреть свою роль в отношении России. Для нас это вопрос жизни и смерти. Мы должны пересмотреть себя не поработителями, а освободителями России от коммунистической диктатуры. Мы должны уничтожить большевизм, стереть тиранов и уйти. Но для этого немецкой армии недостаточно, хотя это самая сильная армия мира на сегодняшний день. России нужна свобода, но прежде всего России нужна армия. Новая русская армия, которая сражалась бы плечом к плечу с нами, немцами, против большевиков, против коминтерновских банд, против всесильного НКВД. Сейчас немцы не считают вас за людей, морят в лагерях. Этим они обрекают себя на гибель. Вы видите только одну сторону спектакля. Я наблюдаю обе. Я вижу спивающихся гестаповцев, я вижу растерянность и тупость, неумение разумно воспользоваться победами и достойно переносить поражения. Я наблюдаю великое падение немецкого духа. Поэтому, когда я обращаюсь к вам за помощью, я думаю прежде всего о немцах, о судьбе Германии. Только сражаясь вместе против общего врага, наши народы смогут обрести достоинство. Мой дед, немец до мозга костей, был русским генералом. Он готов был умереть за русского царя. Сейчас многое зависит от нас – от вас и от меня. В Берлине уже рассматривают проект создания свободной русской армии. Мы можем спасти миллионы жизней, упразднить лагеря, предотвратить величайшие ошибки и преступления. Мы хотим привлечь всех подлинных патриотов России – и тех, кто находится в эмиграции, и тех, кто скрывается в подполье, и тех, кто предпочел судьбу вольных стрелков в зеленых русских лесах. В ваших силах способствовать моей встрече с командиром партизанского отряда, к которому вы принадлежали. Я согласен на все – отправиться в лес, один, без оружия. Я тоже не боюсь смерти. Кстати, как его зовут?

– Кого? – тупо переспросил Коконов.

– Вашего командира.

Коконов на этот вопрос не ответил. Его жирные пальцы перебирали бахрому кресла. Кранах чувствовал, что его пылкая речь произвела некоторое впечатление. Он пожалел, что перебил себя вопросом об имени командира.

Сделав усталое лицо, он налил полчашки липового отвара и стал отпивать мелкими глотками.

– Вы что, больны? – вдруг отрывисто спросил Коконов.

– Нет. Был немного простужен. Но сейчас это почти прошло…

Коконов вдруг осклабился и резко придвинул свое лоснящееся лицо к лицу Кранаха. Глаза его блеснули.

– Вы предлагаете мне что‑то вроде договора. Но я – врач. Единственная возможность договориться с врачом – это стать его пациентом.

Кранах от неожиданности даже слегка отшатнулся. Теперь настала его очередь удивиться.

– Я не совсем вас понимаю, – сказал он, невольно повторив недавнюю фразу своего собеседника.

– Я соглашусь на сотрудничество с единственным условием – я буду лечить вас. Впрочем, мы будем лечиться вместе.

– От чего же мы будем лечиться? – спросил Кранах.

– Когда вылечимся, узнаем, – лихо ответил Коконов.

– О каком, собственно, лечении идет речь? Нельзя ли поконкретнее?

– Можно поконкретнее. Ваши коллеги на допросах применяют медицинские препараты. Я беру эту роль на себя: я сам буду себя допрашивать. Вы же будете моим ассистентом. Поэтому прикажите немедленно принести два шприца и две ампулы с раствором первитина. Я сделаю инъекции вам и себе. После этого я расскажу вам немало интересного. Ну что, по рукам? Ловите свой шанс. Да или нет?

Несколько минут Кранах сидел неподвижно, размышляя. Предложение было безумным, и, согласившись, он бы подписался в своем безумии. Но он не привык отступать, и безрассудство было у него в крови. Он был не менее бесшабашным, в конце концов, чем эти баснословные варвары.

Кранах вызвал ординарца и распорядился. Приказание было выполнено довольно быстро: военный врач находился тут же, в здании, как и положено было по инструкции.

Металлический стерилизатор с двумя шприцами, заботливо обернутый марлей, тонкие ампулы с первитином, помеченные значками имперского Управления полевой медицины, – все это сразу придало комнатке вид врачебного кабинета. Коконов, входя в привычную роль врача, тщательно мыл руки в углу, что‑то напевая себе под нос.

Он начал с себя – ловко стянул левую руку повыше локтя свернутым полотенцем и, придерживая узел зубами, правой рукой ввел в вену раствор. Затем откинулся в кресле, неторопливо, чинно закурил, видимо наслаждаясь действием наркотика. Посидев минут пять, повернул лицо к Кранаху.

– Ну что ж, батенька, пожалуйте ручку.

Коконов изменился теперь – лицо посветлело, взгляд стал профессионально ласковым и уверенным. Кранах действительно вдруг почувствовал себя пациентом. Он заколебался, но Коконов смотрел на него властно и спокойно. В правой руке он осторожно, на отлете, держал полный шприц. Кранах стащил через голову свитер, стал медленно заворачивать рукав белой рубашки.

– Я могу рассчитывать на ваше слово врача, что после инъекции вы честно расскажете мне всевозможные детали относительно того партизанского отряда, в котором вы были? – спросил он несколько беспомощно.

– Расскажу, расскажу. Куда ж я денусь? Раз обещал, значит, расскажу, – уютно ответил врач и ввел иглу.

Кранах успел подумать, что жизнь его в этот момент передана им во власть неприятеля, а может быть, и сумасшедшего. Но уже в следующее мгновение волна цветочного аромата захлестнула его.

Это был аромат горной фиалки. Зажимая место укола кусочком ваты, смоченной в коньяке, Кранах лег на диван. Ему казалось, что он стремительно несется куда‑то. Благоухание пошло на убыль, но зато внутри словно бы распахнулось окно… Окно, огромное белое окно, откуда хлынул чистый горный воздух. Пришло время Большого Вздоха. Он не знал раньше, что в жизни есть такое. Он не подозревал, что может быть так хорошо, легко и просто.

Это было совсем не похоже на опьянение. Это была трезвость, абсолютная высшая трезвость, готовность отдавать себе отчет во всем. Разум словно встал из могилы, вытянувшись в струнку, как рядовой, увидевший генерала, и, отдавая честь, шагнул вперед, преданно глядя в белизну Окна.

Юрген закрыл глаза. Легкость. Тело стало совсем детским, портативным, складывающимся, как легкая сухая линейка. На высветленной плоскости он быстро превращался в букву – сначала это был замысловатый родовой вензель, но избыточные завитки втягивались в тело основной буквы, росчерки подтягивались к центру, сворачивались. Вскоре это была строгая четкая буква К – начальная буква его фамилии. Но вот две боковые косые черточки сложились, втянулись обратно в основной столбик буквы, и Кранах стал линией, точнее, он стал отрезком, и он становился все тоньше – его края таяли, как края обсосанного леденца, слизываемые белизной, только в центре отрезка еще теплилось черное. Он сокращался до точки. И он стал точкой – одинокой точкой на бескрайней и неопределенной поверхности.

Чтобы окончательно не исчезнуть, он открыл глаза и приподнялся. Комната казалась чище и реальнее. Привкус бутафории исчез. Белизна снега лилась в окно, будто молоко из швейцарского кувшинчика. Дощатый пол тщательно и любовно поддерживал предметы. Мебель стояла, осторожно расставив ноги, как жеребята. Печка еще хранила в себе тепло. Стены по‑зимнему похрустывали. Коконов пушистым дедушкой сидел в кресле, попивая чай из чашки с золотым ободком. В перерывах между глотками он тихо и монотонно напевал песенку, наверное заимствованную из какого‑то антинемецкого раёшника:

 

У фрау Линден день рожденья,

Она гостей к себе зовет,

И вот варенье и печенье

Она поставила на стол.

И от гостей своих желанных

Она ждала подарков славных,

И гости вечером пришли

И, как один, ей принесли:

 

Бумажки, склянки, тряпки,

Осколки, ремешки,

Объедки, банки, гвоздики

И рваные мешки.

Очистки, шкурки, ящики,

И скорлупу, и хрящики,

Короче, всякое старье,

Которому пора в у‑тиль‑сырье!

 

В боях ни разу не был ранен

Один немецкий генерал,

Но вдруг кусочек русской бомбы

Ему полчерепа сорвал.

И вот об этой страшной вести

Трубили все газеты вместе.

Вот хоронить его пришли

И в голове его нашли:

 

Бумажки, склянки, тряпки,

Осколки, ремешки,

Объедки, банки, гвоздики

И рваные мешки.

Очистки, шкурки, ящики,

И скорлупу, и хрящики.

Короче, всякое старье,

Которому пора в у‑тиль‑сырье!

 

Кранах встал, подошел к окну, чтобы посмотреть в сад. Он двигался осторожно, словно боясь расплескать полную крынку. Красота заснеженных деревьев тронула его. И эта ограда – чугунная, витая… Нежные, зимние сквозняки сочились сквозь старую раму. Дружелюбные, игривые. Он захватил с собой к окну чашку с липовым чаем. Отпил немного. Любимый с детства вкус словно бы открылся ему заново. Ему хотелось бы обмакнуть в этот чай кусочек печенья – того, незабвенного, имеющего вид ракушки, из которой, как жемчужина на пружинке, родилась Венера на картине Боттичелли. Он так любил это новорожденное бледное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы.

Она родилась из ракушки, как память, точнее как подсказка. Если бы картина Боттичелли изображала море как театральную сцену, то раковина оказалась бы на месте суфлерской будки. Эти загадочные кабинки, которые он столько раз видел в театре, часто имеют такую же форму. Любовь – это шепот Суфлера, Подсказчика, отливающийся в форму женского тела, всегда новорожденного и зрелого одновременно.

Ракушка, зонтик, цветок – это расходящиеся от центра, плотно сомкнутые, закругленные лепестки… В детстве болезненная старая тетушка, похожая лицом на мраморного льва, говорила что‑то об аромате лип и пении морских раковин, о жемчуге, который нужно класть за щеку, чтобы всегда быть здоровым и жить вечно.

Увлеченный воспоминаниями, Кранах не сразу заметил, что за его спиной Коконов уже давно о чем‑то толкует. Этот врач‑самоучка рассказывал о том, о чем Кранаху так страстно хотелось услышать, – о партизанском отряде Яснова.

 

Есть распространенное выражение «усталые, но довольные». Кранах вернулся в Могилев измученным, но ликующим.

В руках у него была папка, набитая листками грубой сероватой бумаги, напоминающей оберточную. Все листки были исписаны желтым карандашом – почерк Кранаха, обычно четкий и ровный, на этот раз был сбивчивым, летящим, как почерк Пушкина. Строчки порой наезжали друг на друга, немецкие слова путались с русскими, кое‑где запись шла значками, переходя в схемки, неумелые наброски карт и т.п.

Все это была запись разговора с Коконовым, который продолжался двенадцать часов подряд. Коконов говорил охотно, красноречиво, подробно, с обширными «лирическими отступлениями». Кранах, вынув из ящика монокль и вставив его в глаз (зачем? Зрение у него было отличное. Но недаром говорят: привычка – вторая натура), скрипел карандашом, еле поспевая конспектировать рассказ врача.

В конце концов, изможденные, они подружились. Кранах смотрел на Коконова и думал: этот человек предает своих друзей‑героев, даже не требуя для себя особых выгод, не выговаривая поблажек. Предает капризно, по прихоти, отдавшись на волю химическому ветерку, пахнущему фиалкой. Коконов был экзотичен, как древний монстр, как языческий бог.

Кранах полюбил его не за то, что тот многое рассказал. Он полюбил его за то, что этот рассказ не принес разочарования.

Он знал теперь имя человека, которого много раз пытался представить себе, – Ефрем Яснов, человек с лицом, покрытым густым загаром, со светлыми серыми глазами, в выгоревшей гимнастерке без знаков воинского различия. Было одно неожиданное и поразительное обстоятельство, которое чуть было не разрушило хрупкую постройку кранаховских грез, – этот человек был евреем. В первый момент, узнав об этом, Кранах испугался – ему показалось, что очарование всего этого дела сейчас рассеется (он отчасти разделял национальные предрассудки своих коллег), но уже в следующее мгновение антисемитизм сдуло с него, как пылинку с рукава. Он понял, что так – гораздо величественнее. Он вспомнил Бен Гура, он вспомнил о знойном Боге пустынь, который был Богом Ревности и Мести. ««Народ пастухов, воинов и царей», – повторял он про себя с восхищением случайно услышанную где‑то фразу. – Любовь их горька, как соль высохшего моря. Их ненависть убивает, как яд древних змей. Этот народ – ртуть и платина в тиглях алхимиков, его невозможно уничтожить, он возрождается, чтобы отомстить. Каждый, поднявший руку на страшных любимчиков Бога, будет найден Мстителями и окликнут по имени».

Кранах настолько углубился в экзальтацию, что ему даже захотелось поскорее стать преследуемым Мстителями, скрывающимся от их бесстрастного гнева где‑нибудь в Патагонии. Он воображал себе усталый голос Бога‑Убийцы: «Юрген, Юрген, ты был с теми, кто истязал Меня?»

Ефрем Яснов, говоривший на подчеркнуто правильном русском языке с петербургским призвуком, был сыном башмачника. Его настоящее имя – Фроим Кляр. С тринадцати лет – красноармеец. С детства – в лесах. В двадцатые годы руководил ликвидацией лесных банд в этих местах. Теперь – командир партизанского отряда. Коммунист с 1924 года.

Кранах распорядился, чтобы Коконова перевели из лагеря в другое место, чтобы его хорошо кормили, следили за его здоровьем и, тщательно охраняя, выказывали бы при этом всяческое уважение. Кранах, что называется, «взял шефство» над врачом‑самоучкой.

Теперь он снова сидел в своем химическом кабинете, над кучей листков. Портрет Менделеева смотрел на него со стены. Точно таким же портретом Дунаев разбил Кощеево яйцо. По всей России, везде, где преподавали химию, висели эти портреты мудрого бородача, создавшего великолепную таблицу химических элементов. Эта таблица, слегка покоробившаяся от школьной сырости, висела тут же, под портретом.

Желтый карандаш за один день превратился из длинного и стройного в смехотворный огрызок. И этим огрызком Кранах задумчиво постукивал по заветной папке. Он хотел сесть и с ходу, легко и четко, написать рапорт в Берлин, но сил – сил уже не было. Действие наркотика‑стимулятора, растянувшееся более чем на двое суток, сходило на нет, и усталость наваливалась на голову пуховой периной.

Не было сил даже вызвать машину, чтобы отвезли на квартиру. Кранах постелил на лавку, исцарапанную детскими перочинными ножиками, шинель, лег на нее, уткнувшись лицом в жесткий рукав, и заснул. Возле самого его лица тянулась по древесной поверхности неумело вырезанная надпись: «Катя сосет хуй».

Сначала ему приснилась Таня Ворн, его берлинская приятельница из полубогемной среды. Затем приснилась другая девушка, Агнесс, которой он как‑то подарил живую бабочку в крошечной бамбуковой клетке. Они выпустили эту бабочку в саду и долго потом, смеясь, пытались узнать ее среди других бабочек.

Затем он вдруг увидел совершенно незнакомого человека, который внимательно рассматривал полевой бинокль. Видимо, бинокль был слегка попорчен – незнакомец постукивал по нему, как железнодорожники постукивают молоточками по колесам поезда.

– СЛЕГКА НЕИСПРАВЕН, – наконец произнес незнакомец по‑русски голосом картонного великана и повернул лицо в сторону Кранаха. Лицо было обыкновенное, невыразительное, но Кранах вздрогнул и проснулся.

 

На следующий день он получил письмо от начальства. Письмо носило поощрительный характер – его благодарили за предыдущие рапорты.

По случаю такой благосклонности высших сил к своей персоне он решил дать себе небольшой отдых. Гулял один в лесу (что было строго запрещено), причем с щегольской тростью и с моноклем в глазу, хотя и в гражданском платье.

В пустом зимнем лесу было хорошо, как может быть хорошо только в пустом зимнем лесу. От избытка подростковой дерзости Кранах всю дорогу громко насвистывал немецкие и французские легкомысленные куплеты. Вечером читал «Войну и мир» – ту сцену, где Пьер знакомится в поезде с пожилым масоном.

С книгой в руках уснул.

Каково же было его удивление, когда во сне снова предстал перед ним человек, заботливо ковыряющийся в бинокле.

Следующие дни прошли в суете. В город прибывали свежие воинские части, и была масса хлопот, связанных с организацией их безопасности на новых квартирах.

А рапорт в Берлин все оставался ненаписанным. Кранах просмотрел свои записи – они были беспорядочны. Их, скорее, можно было бы отослать не в Управление контрразведки, а в какой‑нибудь литературный журнал, из числа тех, что в 20‑е годы издавались в Берлине.

Кто бы рискнул усмотреть деловую исповедь партизана, например, в следующем фрагменте:

– Вам нравится живопись вашего однофамильца?

– Не очень. Мрачноватые черные фоны. Я люблю цвет. Женские тела прекрасны на фоне моря и садов.

– А я люблю (сказал тогда Коконов значительно) черные фоны. И я люблю, чтобы изображенное на черном фоне тоже было черным. Чтобы они сливались. И только «сердце на крючке» вам тогда подскажет, где фон, а где свой человек.

 

Но среди этого словесного мусора рассыпано было немало ценной информации.

Одно было странно – какой‑то человек поселился в сновидениях Юргена. Этот человек жил в роскошном доме с верандами и башенками (на крышах лежали сугробы). У него было простое лицо и голос персонажа из голливудского фильма. Он произносил какие‑то фразы по‑русски, но во сне внимание Кранаха почему‑то не могло ухватить смысл сказанного. Юрген запомнил один сон, в котором он видел этого незнакомого человека ходящим по кухне своего деревянного дворца. Человек переходил от шкафа к шкафу, открывал их и что‑то везде искал, без всякого волнения, методично и неторопливо. Наконец, остановившись возле одного из шкафов, он достал баночку ежевичного варенья и, закрыв дверцу, направился на веранду с узорными морозными стеклами, за которыми вплотную стояла громадная Стужа.

Точка внимания Кранаха последовала за ним на веранду, но там увязла в каких‑то шторках, складках… Он не уловил дальнейшего и вернулся восвояси, в постель своего маленького домика в Могилеве.

Юрген совершенно не знал, как понять эти странные и скучные сны, реальные и призрачные одновременно, спутать которые было невозможно с иными снами. Он было подумал, что это – побочное действие первитина, но со временем, когда такие сны стали повторяться каждую ночь, он отбросил эту мысль из‑за ее фантастичности.

Как‑то раз он в подобном сне оказался в прихожей дома среди снегов и там увидел себя в зеркале – подтянутого, со стеком, моноклем и в полной эсэсовской униформе. Из‑за спины вышел человек с биноклем. Кранах обернулся и встретился с этим человеком лицом к лицу. Все было до отвращения реальным, как в обычной жизни.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – едко улыбаясь, произнес незнакомец и сделал приглашающий жест в сторону веранды. После секундного колебания Юрген проследовал за ним и сел в плетеное кресло за стол, где было накрыто к чаепитию.

– Чем обязан таким гостеприимством? – осведомился он тоном вежливого гостя, уловив в словах незнакомца плохо скрываемую угрозу.

– Чем? Да просто все. – И человек издевательски усмехнулся. – Я через тебя ПЕРЕЩЕЛКНУСЬ! Прямо сейчас!

В этот момент скрипнула верандная форточка, и луч из окна, отразившись в монокле, ослепил незнакомца солнечным зайчиком.

– Ах ты, хуесосина ебучая! – заорал человек, вскочил с места, опрокинув стакан с чаем, и, сорвав с себя бинокль, с размаху ударил им Кранаха по лицу. Удар был силен, и Юрген потерял сознание. Последнее, что он успел увидеть в этом сне, была восковая фигурка обнаженной девушки, тающая на фоне непроглядного мрака. Затем мрак покрыл все.

 

Кранах проснулся с ощущением боли в правом глазу. Он вскочил, включил свет. Разбитый монокль валялся на полу, возле кровати. Перед сном он оставил его на письменном столе. Кранах взглянул в зеркало – глаз был красный и слезился, а под глазом видна была ровная свежая царапина в форме четкой дуги, как будто проведенной циркулем.

«Стигмат», – подумал Юрген.

Он был один в бревенчатой горнице. За крошечным окошком темнела кромешная ночь. Печка успела остыть. Кранах отворил дверь в сени, где спали в разных углах ординарец Хайнц, два парня из охраны и русская бабка, которая, собственно, была тут хозяйкой. В сенях было тепло, люди сопели и тихо лопотали во сне.

Он хотел было разбудить кого‑нибудь из них, сказать, чтобы затопили печку и сделали чаю, но ему стало неудобно будить спящих.

Впрочем, старуха сама проснулась и, приподняв голову, прошамкала из своего угла:

– Что, барин, не спится?

– Да страшный сон приснился, мамаша, – ответил Кранах.

– А ты, голубчик барин, не греши, да и ложись, лицом оборотясь ко красному углу, чтоб лампада в глаза светила. Свята икона тебя от обстояниев‑то и оборонит.

– Спасибо, мамаша, спите и не беспокойтесь, – сказал Кранах и прикрыл за собой дверь.

Он снова улегся и быстро заснул. Ему приснилось совещание у начальства в Берлине, где один сотрудник из их отдела, человек обычно тихий и незаметный, вдруг разразился речью. Оказалось, что он уже давно обдумывал одну крупномасштабную провокацию против русских и вот теперь решился предложить этот план начальству на рассмотрение.

– Как известно, главной святыней Советского Союза является мумия Ленина, – начал этот человек, глядя в бумаги. – Этот объект почитается русскими настолько истово, что в мирное время у входа в Мавзолей Ленина каждый день выстраивалась очередь в несколько километров. Советские язычники убеждены, что мумия придает им силы, магическим образом способствует успеху в делах. Сейчас, ввиду побед вермахта на Восточном фронте, мумия эвакуирована в глубины Сибири. В рамках борьбы с психологическим потенциалом противника следовало бы нанести удар по этому фетишу. Удар по мумии спровоцировал бы у русских состояние массового истерического приступа. Однако мумия находится далеко в Сибири и тщательно охраняется. Поэтому мое предложение сводится к следующему: мумию следует фальсифицировать. Мы уже подобрали в лагерях несколько заключенных, – докладчик оторвался от бумаг, – которые действительно похожи на Ленина, и параметры их тел совпадают. Они действительно похожи, очень‑очень похожи, – повторил он (и в голосе мелькнуло что‑то детское). – Загримировав и мумифицировав кого‑либо из этих претендентов, мы сможем затем распространить среди Советской армии и населения различные фальшивки, легенды и провокационные документы, свидетельствующие, что мумия Ленина нами выкрадена. Даже если процент уверовавших будет невелик, кривотолки приведут к настроениям и нервозности. Затем эту кампанию можно будет обострить серией унижений, которым мы подвергнем псевдомумию. Представьте себе кино и фотодокументы, запечатлевшие публичную порку мумии, переодевания ее в различные унизительные костюмы. Ее можно возить в оперетту, подвешивать в вольерах зоологического сада. В женском белье она может подвергаться массовому изнасилованию в казармах вермахта, ее можно класть в нужник. Ее можно умащать навозом, обвязывать пучками свежей травы, выпасать на ней гусят и утят. Нетрудно представить себе, насколько нервирующими будут сообщения об этих издевательствах для советских людей. Но это не предел… – Личико сотрудника разрумянилось, глаза его возбужденно блестели. – После серии шокирующих издевательств над цельным телом мумии она может быть расчленена. Некоторые части – предплечье, голова, ступни – могут быть сброшены с самолетов в расположения советских войск, причем на этих телесных частях могут быть вытатуированы угрозы и деморализующие обещания. Представьте себе все отчаяние этих фанатиков! Чтобы унять слухи и сплетни, успокоить воинство и возродить веру, советское правительство вынуждено будет транспортировать подлинную мумию Ленина обратно в Россию, чтобы показать ее народу и развеять легенды. Тут в силу должен вступить второй этап моего плана: похищение реальной мумии Ленина, спланированное, подготовленное и осуществленное нашими лучшими специалистами.

Кранаху было противно слушать воспаленный бред этого извращенца, однако шеф промолвил:

– Довольно интересно, – и с задумчивым видом сомкнул кончики пальцев.

Затем шеф достал из ящика стола толстую книгу в переплете песочного цвета. По формату и дизайну книга походила на роскошно изданный каталог выставки. Шеф показал книгу присутствующим. Название, напечатанное на обложке крупными темно‑красными буквами, гласило: «Самомумификация».

Шеф увлеченно листал глянцевые страницы, время от времени демонстрируя собравшимся ту или иную иллюстрацию: фотографии пустынников, гравюра, изображающая аскета, препарирующего собственную руку, струйка янтарной смолы, стекающая по коре дерева (цветное фото), мешочек, влажный от смолы, подвешенный к верхушке ели, саркофаги в будуарах знатных дам XVIII века, веснушчатый директор одной лаборатории в Нью‑Джерси, личинки насекомых, растения и животные в состоянии анабиоза, чьи‑то крошечные перчатки, могилы, окруженные экзотическими зарослями.

На последней странице, сделанной из толстого пергамента, было вытеснено красными готическими буквами:

 

ОТЧАЯНИЕ – пухлотополиное, жирнособолиное.

МИАЗМ курский, МАРАЗМ симбирский, РАЗУМ барский.

 

Кранах запомнил эти слова.

К нему быстро подошел (как говорят, «откуда ни возьмись») тот самый человек из предыдущих сновидений. Кранах успел прозвать его «голливудским генералом».

– Хочешь посмотреть, кто вас держит? – крикнул он.

Кранах не успел ответить – «голливудский генерал» опять ударил его с размаху биноклем по глазам. От боли Кранах пошатнулся, полились слезы. Бинокль прилип к глазам, как если бы он был снабжен присосками. Повернут он был на «удаление». Сквозь слезы Кранах увидел, как свернулась в шарик комната для совещаний, как удалились и исказились фигурки людей. Шеф с книгой в руках и остальные сотрудники – все в черных униформах, в белых рубашках, в аккуратных галстуках с черно‑красными круглыми значками НСДП, все они казались теперь насекомообразными и незначительными. Юргену вспомнился крик Алисы, которым она истребила Страну Чудес: «Да вы всего‑навсего колода карт!» Вдруг нечто белое заслонило собой картинку. Это была чья‑то непропеченная мордочка с крохотными точечными глазками – добрая, мутная, мягкая. В чертах явно присутствовало что‑то эмбриональное.

«Зародыш, – подумал Кранах. – Кто‑то должен родиться в мире. Кто‑то, имеющий огромное значение. И он уже в мире, но пока что не покинул материнского чрева».

 

Утром он, по пояс голый, в одних галифе, вышел на крыльцо и обтерся свежим снегом. После этого бабка подала ему завтрак: гречневую кашу с молоком, кофе, галеты. За завтраком он обдумал свои сновиденческие приключения и сделал выводы. К моменту, когда он с удовольствием доедал остатки каши, план действий был вполне готов.

После завтрака он поехал в военный госпиталь, где у него был знакомый врач – симпатичный молодой меланхолик по фамилии Хаманн. Он пожаловался Хаманну на головные боли, попросил лекарств. Хаманн тяжело переносил пребывание в России.

– Здесь все надо уничтожить, – сказал Хаманн, с тоской глядя в окно. – Здесь все пропитано заразой. Даже если истребить патологическое население, эти места будут нести на себе печать заразы еще много столетий.

– Вы смотрите на веши слишком мрачно, – бодро возразил Кранах. – Мы, немцы, склонны обманывать себя. Мы не понимаем русских – в этом источник наших военных проблем. А русские, на самом деле, тщеславны. Если бы умели льстить им, побеждая (а это возможно), то наши войска давно уже были бы в Москве.

Кранах покинул Хаманна, имея в кармане френча врачебное предписание, несколько рецептов для полевой аптеки и два пузырька с лекарствами.

Из госпиталя он поехал в центр специальной телефонной связи и оттуда позвонил в Берлин, своему начальнику. Поблагодарив за теплое письмо, сказал, что имеется интересный материал, о чем ему хотелось бы доложить лично. Мимоходом он упомянул о кое‑каких проблемах с головной болью и мигренями и деликатно намекнул об отпуске в Альпах, о чем речь шла и раньше.

 

Через несколько дней он уже был в Берлине. Он сделал интересный доклад на основе сообщений, полученных от Коконова, но о многом умолчал. Сказал, что дело требует дальнейшей разработки, что действовать он, в данном случае, рекомендует осторожно. Особенно тщательно следует продумать роль, которую во всем этом деле мог бы сыграть Коконов, который, в общем, готов к сотрудничеству.

 

В светлом дорожном пальто, в мягкой шляпе, с элегантной тростью и небольшим саквояжем, Кранах стоял на одной берлинской площади, рядом с вокзалом. В одну из его рыжих замшевых перчаток вложены были билеты – ему предстояло провести две недели в Альпах (он собирался снять комнатушку в высокогорном отеле и совершить серию скромных, любительских восхождений), а затем отправиться с любопытным поручением в Италию.

Ему очень хотелось заехать к Тане, его русской приятельнице, но он воздержался, зная, что в ведомстве, к которому он теперь принадлежал, распространено соглядатайство. Побродив бесцельно по улицам (до поезда оставалось несколько часов), он купил букет нераспустившихся роз, бутылку белого сладкого вина и коробку пирожных‑ракушек. Все это он послал на Ораниенгассе, 7, фрау Тане Ворн, приложив также записку более или менее интимного содержания, написанную по‑французски. На квадратном кусочке синего картона остатком желтого карандаша было написано следующее:

 

О рожденная, как подсказка, из ракушки!

Если какой‑нибудь живописец, по примеру моего знаменитого однофамильца, вдруг пожелает изобразить тебя на черном фоне, я возражу: Глупости! Это так же нелепо, как изображать солнце в полумраке, подсвеченное снизу свечой. Избегай, мое морское солнце, живописцев – ты знаешь, как они скупы. В зеленом шервудском лесу далеко от тебя живет человек, похожий на голливудского героя. Он немного маг и вторгается в чужие сны. Его фамилия – Яснов. Помню, как, разогрев себя шампанским, ты спорила о психоанализе. Как это было глупо – спорить со мной, который всегда со всем согласен. Конечно, конечно же, Яснов – это не что иное, как «Я снов», то есть наш собственный двойник, проступающий из глубины сна, из глубины забвения. Я больше не ношу монокль. Он разбился, а новый я покупать не хочу. Думаю купить телескоп, этот зрячий знак благородной мужественности, смущающий звездные небеса.

Твой фарфоровый мальчик

 

P.S. Привет твоей служанке Психее, она была так мила по утрам. Привет косолапому Лорду, я надеюсь, он прибавил новую складку к своей коллекции затылочных жиров. Привет белому шраму на твоем запястье, с которым я часто беседовал, пока ты спала.

 

Глава 43. Сказки перед сном

 

 

Они постепенно снова погружались в спячку, которую прервали ради него. То один, то другой цепенели в непроизвольном сне – то в плетеных креслах на веранде, то прямо на ковре в гостиной.

Дунаев разносил их по комнатам, укладывая в кроватки. Вскоре тихо стало в Доме – утихли смех, и свист, и песни индейцев – все угомонились.

– Угомон пришел, – говорил Дунаев, качая своей умудренной головой. Он остался один среди спящих в большом Доме.

От нечего делать он решил прогуляться вокруг Дома, прошел в прихожую. Здесь он неожиданно увидел то, что мгновенно протрезвило его, смахнув остатки очарованности. Он увидел человека в полной эсэсовской униформе, стоящего перед зеркалом. Это настолько грубо нарушало окружающую реальность, что у Дунаева перехватило дыхание. Он судорожно схватился за занавеску. Такого поворота событий он не ожидал.

«…Враг! Это же Враг! – лихорадочно вертелись мысли в голове у Дунаева. – Поручик же предупреждал, что здесь Ловушка, что здесь все отравлено! А я, мудак, сразу влип, как муха в варенье… Ведь теперь ясно, что фашисты здесь все захватят… через этих… маленьких… Что же делать?»

«Советочка, родная моя! – воззвал мысленно Дунаев. – Подскажи, как выпутаться, как обратно к нашим вернуться!»

Машенька безмолвно ответила ему:

 

Два человека встретились в прихожей,

В Уснувшем Царстве, в доме средь снегов.

Один на небо звездное похожий,

Другой – на покрывало наших снов.

 

И есть у них для зрения приборы –

Они по‑разному велят смотреть.

Одним подсматривают сквозь заборы,

Другим – двумя глазами смотрят в смерть.

 

Один – как мимолетный взгляд надменный.

Другой – тяжелый, честный взгляд в упор.

Один – односторонний, неизменный.

Другой – неуловимый, словно вор.

 

И только через первый можно выйти

Другим, как крыльями двумя взмахнув,

Под трещиной подобие улыбки

Оставив на пути в свою страну…

 

Выслушав Советочку и ничего не поняв в этом беспомощном графоманском лепете, Дунаев собрался с духом и, выйдя из‑за занавески, подошел вплотную к эсэсовцу. Тот обернулся с нескрываемым испугом. Где‑то уже Дунаев видел это молодое, породистое лицо. Парторг усмехнулся.

– Ну что ж, раз пожаловали, то не откажите в милости чайку испить, господин фашист! – Последние слова прозвучали резко. И взмах руки, приглашающий на веранду. Фашист, на секунду застыв, все‑таки спокойно направился вслед за парторгом. Они сели за стол.

– Чем обязан таким гостеприимством? – спросил эсэсовец на чистом русском языке с едва уловимым акцентом, напоминающим эстонский.

Что‑то безумно раздражало Дунаева в этом человеке, помимо фашистской униформы. И тут он понял – монокль. Эта деталь с юности стала для него знаком врага – монокли носили белогвардейцы и буржуи. Когда он встречал человека с моноклем, ему всегда хотелось ударить по лицу и разбить этот сверкающий стеклянный диск. Внезапно Дунаев понял, что ему следует делать. Он расплылся в улыбке.

– Чем? Да все просто, – ответил он эсэсовцу наглым тоном. – Я через тебя перещелкнусь! Прямо сейчас!

И сразу после этих слов Дунаев зажмурился от солнечного зайчика, попавшего ему в глаз.

«Он слепит меня своим моноклем!» – проскочила мысль.

– Ах ты, хуесочина ебучая! – закричал парторг, вскочил, сдернул с шеи бинокль и ударил им врага по лицу. Тут же все вокруг загудело и подернулось сетью полупрозрачных трещинок. Вокруг пульсировал белый свет и неслись серебряные тени вещей, толкаясь и извиваясь. Воздух становился ворсистым, а предметы пушились, теряя форму. Затем все удалилось, уменьшилось. Раздался щелчок, будто кто‑то открыл засов. Дунаев обнаружил себя внутри деревянной конструкции из неотесанных толстых бревен. Он не мог определить, где верх и низ, свободно паря меж бревнами. Затем Дунаев проскользнул в щель и обнаружил занавес из парчи. Парторг понял по особому запаху ветра, дующего из‑под занавеса, что он в Промежуточности. Его понесло как пушинку. Вскоре он увидел, что по правую руку его тянется уже не занавес, а невысокая кирпичная стена, над которой стояло плотное небо тускло‑зеленого цвета, ровное, без облаков и просветов. И парторг уже не летел, а шел, как по настоящей земле. Он глянул на почву, которая напоминала только что застывшую пену и хрупко пружинила под ногами. Ощущения здесь были приятными из‑за легкости и «внутреннего ветра», похожего на щекотку изнутри. Вспомнились давние, забытые слова Поручика: «Только пустоту да щекотный ветер будешь чувствовать, а больше ничего…»

«Вот и сбылись слова учителя. Немцев ебать начал, и соответствующие чувства появились», – подумалось парторгу. В этот миг он увидел сидящего на стене человека. Тот сидел спиной к Дунаеву. Парторг не видел его лица. Только черное одеяние и странный, огромный белый воротник. Дунаев сильно испугался. Он отчего‑то боялся, что этот человек обернется и посмотрит ему в лицо. От ужаса парторг сжался и быстро, как мышь, побежал вперед.

Вскоре стены изменились, будто бы расширились и стали отливать золотом. Везде проступали рельефные изображения «золотого сада», нескончаемые плоды и листва, отлитые в натуральный размер из чистого, ярко сияющего золота. Потолок этого коридора терялся в потоках света. Пол также был золотым и блестел, отражая льющийся сверху свет. Все засверкало, и Дунаев зажмурился. Затем он открыл глаза и обнаружил, что коридор поворачивает налево и его через минуту также занесет за поворот.

Парторг оглянулся назад и попытался за золотой листвой увидеть лицо того человека, сидевшего на стене. Ему это удалось, и он вздрогнул от поразительного чувства, внушаемого этим вроде бы обыкновенным лицом. Это напоминало посвящение в тайну, граничащее с приступом ужаса. Словно сквозь каскады и шквалы галлюциноза впервые глянула на него некая могучая и незнакомая реальность. Этот человек на стене знал нечто такое, чего не знал больше никто. Внезапно все померкло. Потом что‑то скрипнуло, и Дунаев понял, что он – в Избушке.

Избушка! Дунаев стоял неподвижно, не в силах пошевелиться. Внутри все клокотало от слабости и мощи. Он готов был расцеловать эти корявые стены, а затем броситься навзничь на лавку, чтобы уснуть безудержным сном. Но открылась дверь, и на пороге появился Холеный.

– Ба! Кто пожаловал?! – закричал атаман. Они троекратно расцеловались и обнялись.

– Ну, касатик ты мой… Вот и воротился. Так‑то оно хорошо! – приговаривал Поручик, ласково хлопая парторга по плечу. – Идем в горницу, я уж и стол накрыл к приходу!

Сняв пыльник и обувь, Дунаев прошел мимо печки в горницу, где в самом деле был накрыт стол.

Холеный расстарался, будто бы к празднику. Дымились башни блинов, мерцала икра и блестели соления в плошках, окрошка в деревянной расписной посуде.

Посреди стояла запотевшая бутылка водки и кухоль с пивом. Холеный налил две серебряные чарки и поднес одну Дунаеву, отвесив поклон.

– Земной поклон кладу тебе, дорогой Владимир Петрович, за удаль твою молодецкую да за стойкость советскую! – провозгласил атаман и опрокинул чарку в рот. То же сделал и Дунаев. Они сели за стол.

– Эх, атаман! Великую службу ты в жизни моей сослужил. Не знаю, как и благодарить тебя! – промолвил Дунаев растроганно.

– Ничего, Дунай, придет час – и отблагодаришь. Может быть, и сам того не ведая… – отвечал Поручик, закусывая грибочками.

– Вот что, атаман! Давай‑ка мы выпьем за родную Советочку, что в моей голове непутевой почивает и меня на ум наставляет. – Парторг снова наполнил чарки. Они выпили. От водки стало тепло и сухо.

Так они сидели и уютно попивали и закусывали, беседуя, а печка потрескивала за стеной, и от всего этого Дунаева стало клонить в дрему. Поручик приметил, что приблизилось засыпание, и, поддерживая сонного, еле‑еле двигающегося парторга, повел укладывать его на печку.

– Повоевал ты, голубчик, теперь и поотдохнуть пора настала! – приворковывал Холеный, заботливо укладывая Дунаева на печке и поправляя ему подушку. Откуда‑то он выудил косынку и повязал ей себе голову, как бабка, причем борода его куда‑то исчезла, а лицо изменилось, став еще более сморщенным, добрым, старушечьим. Поручик превратился в Бабку. Парторг хотел было захохотать, но атаман вел себя степенно и мудро щурился на парторга, как настоящая бабушка.

– Не шуми, милок, – спать пора. А чтобы спалось тебе сладко да крепко, надобно тебе на сон грядущий сказочек порассказать. Есть, Дунай, сказочки Заветные, Заворотные, что Кочевряжки Спрятанным Счастливицам завещали. А как во время Незнакомое появились Хухры да Мухры, они‑то Счастливиц и обнаружили. Как узнали они Заветные Сказки, сразу их спрятать подальше захотели, да не тут‑то было. Так и пошли гулять Сказки Заворотные, кто мытьем, кто катаньем, кто кудахтаньем, а достигли они наших дней.

Но услышать их сейчас – это все равно что заглянуть в то, что было Еще до Большого Мешка.

 

Старик уселся поудобнее и, еще раз поправив одеяло на Дунаеве, не спеша повел рассказ:

 

Попал Сюдой

 

За лаковым рукомойником да за сахарным отстойником, под притолокой сусечной да на полке немеченой, за страною Пыль и страною Забыль, за лесом Теря и рекой Упадь – страна Еноть лежит.

В этой стране небо Сикось называется – здесь оно накренилось. С одной стороны Еноти Сикось вверх идет, и дальше ничего нету. В той стороне на земле лес глухой стоит, а над ним – ничего, ни неба, ни солнца, ни луны со звездами, ни облаков. Ни дождя, ни снега там нет, и деревья голые стоят. Всякий, что в этот лес пойдет, там и пропадет. С другой стороны Еноти Сикось книзу идет и у самого края с землей смыкается. Вдоль этих мест маленький лес растет.

В Еноти вся вода Накось называется – она тоже накренилась. А кто по воде плавать начнет – всегда на землю скатится. Много воды в Еноти, и кто по воде катается – Салазки называются. Те, кто не катается, зовутся – Сидяхи.

Салазки ходить по Еноти любят и сами себя Тулой зовут. Пропащий лес Тамка называют и все время в Тамку уходят и пропадают. Больше нигде не появляются. Но не все Салазки Тудой. Есть и один Сюдой, который у всех Тудой спрашивал:

– Крыша должна быть с той стороны, сверху Сикося. Когда гром гремит, то значит, по крыше кто‑то скатывается. Что бы это могло скатываться?

А Тудой ему отвечали:

– Что бы там по Сикосю ни скатывалось, не хотим под Сикосем жить! Хотим в стране Дорогай жить, где ничего над тобой не висит и под тобой не гудит.

Послушал Сюдой и ушел от них, хоть и был Салазкой. Шел по Еноти и в Сидяху пришел. По речке соскользнул и в Сидяху свалился. А Сидяха сидит себе и улыбается. Пошел да посалазил Сюдой, а Сикось все ниже. Облака над самой землей плывут, Сюдой нагибаться начал, смотрит – а уже к Елозкам попал. Елозки на месте усидеть не могут, Сюдоя не замечают. Да и Сюдой Елозок сторонится, по лесу дикому проходит. А как Елозок прошел, к маленькому лесу через озерцо перескользнул. Лес этот Точь‑Точь называют, а в нем и за ним Окрошки живут. Их еще Дальчуны зовут – к ним идешь вблизь, а не дойдешь – все время далеко, едва видно. Сюдой идет, Точь‑Точь хрустит, а Окрошки только нижнюю часть Сюдого видят и называют ее Елозище. А за облаками Сюдой спрашивает:

– А кто скажет Сюдою, что по крыше Сикося катится? Расскажите, Окрошки, авось услышу!

А Окрошки далеко стоят и громко ему отвечают:

– Сикось тут у нас с землей смыкается! Здесь тебе не пройти. А вот в сторону пойдешь – Накось увидишь. Где Сикось с Накосью встречается, никто не пройдет.

– Вам не пройти, а я пройду. Говорят, за той стороной страна Ужонь есть, а в ней то, что по Сикосю скатывается.

Сказал Сюдой и пошел к ближней Накоси и под нижний край Сикоси пронырнул. Тут и Накось кончилась. Смотрит Сюдой, куда попал, а перед ним – Дурында.

 

Занычь всех спрятал

 

Идет Занычь по заборам – прытью выхваляется. А ему говорят:

– Ходи‑ходи, да меж двух заборов не попади – в Ставень превратишься.

Смеется Занычь, на ушах стоит. А как на бровях стал ходить, Выкобень на него наехала. Выкобениваться начал Занычь да и меж двух Заборов свалился.

Выбегает из‑за калитки дедушка Хапусь и оплутошил Заныча. Приводит Заныча к себе, а там – дверцы да занавесочки. Отворил Хапусь свой Шкапчик. А Шкапчик Укромович спал и того не заметил, как Хапусь поставил Заныча, до пола прихлопнул и в Шкапчик положил. Сидит Занычь и шкапчик изнутри трогает. Немного погодя видит – из дырочки в углу костяная мышка вылезает.

– Что, Занычь, сидишь, от света белого ушел?

Говорит ей Занычь:

– Тебе видно, что сижу, а мне видно, что куролесить сюда пришел!

– Раз пришел, то за мной иди, не отставая! – мышка ему предлагает. И – юрк в щелку. Занычь себе взял и за ней юркнул. Встал, осмотрелся – а вокруг хоромы деревянные, светлые, и дорожки меховые.

Тут схватили Заныча и потащили, а кто – не видимо. Испугался Занычь, понял, что Заусень попал, а виду не подает. Может, что и Доседи его забрали, а виду тоже не подают. Привели Заныча в залу и будто на стол накрыли, как скатерку. И очутился тут Занычь по грудь в теплой воде, а по воде вокруг расписные подносы плывут и на них пламень желтый, да красный, да пушистый. Говорят Занычу:

– Хочешь прыгать – прыгай, да только под воду не ныряй.

А темень – хоть глаз выколи, только плошки с пламенем видны. Вот Занычь взял да и нырнул незамечен. И тут же засмеялись вокруг, Заныча свернули со стола и за перегородку закинули. Мелькнуло что‑то, и подумал Занычь:

«Ох, говорили мне, что кто к Доседям попадет да Рознилку встретит, то будет уж сам не свой – станет он тем, кто Сам Себя За Руку Водит, Сам Себя Обмануть Спешит, Сам От Себя Прячется, Сам Себе Кладовочка! Ох, бежать надо Занычу!»

Как подумал, так и укатился под ковер. Плутал Занычь и с лестницы упал. Лежит и видит, что на полке лежит, в Шкапчике. А Шкапчик Укромович просыпается и спрашивает:

– Кто там появился, шуршанием прикрылся?

А Занычь ему отвечает:

– И ответил бы тебе, да не знаю, с кого начать.

Тут дед Хапусь Шкапчик отпирает и видит – Занычь свернутый лежит. Распорядил Хапусь его и видит: Мешочки в разные стороны бегут. Схватил Хапусь Мешочек – открыл, а из него Сторожа прыснули. Изловил Сторожа Хапусь – а это не Сторож, а Пороз.

Разобрал он Пороз и оглянуться не успел – вдруг Сплошь покатила. И от этого все перепуталось в том краю, повсеместно все, что было там, потерялось, завалилось и само себя найти не могло. За подкладкой все далеко стало и само себя забыло. Кто вспомнит – не найдет, а кто найдет – не вспомнит. На том и сказке конец. А вот и другая сказка:

 

Оттудошь и Разукрой

 

В было время страна Тяга была и Тяжочки в ней жили. И вот на Тягу Чуня пошла, а за ней Оттудошь покатилась. Чуня‑то сквозь идет, Тяжочки подпрыгивают и на место прячутся. А как Оттудошь навалилась, то стала Тяжочков оттеснять и Тяга стала пропадать. Уходят Тяжочки и постепенно в Лезень превращаются, а многие и Пустошью могут стать. Утекал перед Оттудошью и Тяжочек Зыря с приятелем своим – Амбиком. Вот блуждают Зыря и Амбик среди Лезень, через Пустоши еле перепрыгивают. А навстречу им Веченушка. Веченушка, чуть что, путь загородила и в шелку спрашивает:

 

– Ах, Тяжочки‑Сапожочки,

Не споткнитеся на кочке!

И чего вы испугались,

Что так прытко разбежались?

 

Говорят ей Амбик да Зыря:

– Веченушка – ричинушка, мы со страху бежим. Сзади Оттудошь наступает, и Тяги больше нету.

– Что за Оттудошь такая? – Веченушка упомнить не может.

– А вот открой нам, тогда и сообщим, – Амбик и Зыря ей советуют.

Веченушка потопталась, да и открыла. Тут‑то Тяжки ее да изгвоздали. Брусочки раскидали и дальше пошли с припевом. Идут и видят – навстречу Пудо движется, землю закаляет. За Пудой холмы пузырятся.

– Уж кого‑кого, а таких не встречал! – Пудо им молвит, а само препонку из Чуни городит.

– Встречай‑привечай! – Амбик ему отвечает, и вместе с Зырей сквозь препонку прошли, будто и нет ее.

Говорит им Пудо:

– Ишь какие ребята! А чего тогда бежите?

– Да Оттудошь позади наступает, нас оттесняет. Скажи, кто полюбит против такой беды выступить? – его Тяжки просят.

– Да как тут не знать? Существует такой, его Разукрой называют, – Пудо им отвечает. – И разыскать его труднее, чем Оттудоши избежать. Однако если дадите себя за помощь, придумаем что‑нибудь с Разукроем.

Не успели Амбик да Зыря глазом моргнуть, а Пудо к ним подступилось да внутрь их вобрало. Засело Пудо на боковом пути, глядь – а вот и Небряк летит, корытом своим шумит.

– Небряк – будь добряк! Позови Разукроя, скажи – Оттудоша идет, Тягу прочь льет!

Так Пудо выкликает, по корыту выскребывает.

Понесся Небряк по ветру и из виду пропал. Засело Пудо в Прятке и долго ли, коротко ли, а видит – Оттудоша подступается. Пудо и не умеет, что делать, а Оттудоша насунулась и враз уработала.

Пудо.

А тут Разукрой, запыхавшись, появился. Себя два раз разукрыл, потом Оттудошу один раз разукрыл, и Оттудоша стала Отсюдоша, а потом лопнула. И казалось бы, все хорошо стало, да только где? Куда ни глянь – все Разукрой разукрыл. А где сам‑то Разукрой? Так ведь он и себя‑то разукрыл.

 

Жил старичок Домахай с внучкой Былинькой на краю озера, по колена в воде стояли, в камышах спали. Вот раз пошел Домахай куда‑то и не дошел. Восвояси вернулся и видит – дым идет. Поспешил Домахай, но никого не рассмешил. Пришел на озеро, а озера нет, камыша нет, всюду огонь полыхает и земля трясется. А посреди на камушке Былинька стоит и одна голосит. Вызволил ее Домахай и кричит:

– Что такое? Неужто Уключина всему?

А Былинька ему отвечает:

– Успокойтесь, дедушка. Это Большая Угадайка недалеко брякнулась.

Дальше идет сказ по прозвищу «Страна Бочок».

 

Страна Бочок

 

Когда земля Бочок стала, из нее Дрожжи пошли. Хлопуны, что здесь до земли Бочок были, все бочком стали и ухлопались. Потом по земле Бочок Мнуши разные гуляли, да нигде не задержались. Ходили мнуши, бродили, да и решили устроить Тузовок. Только Тузу подобрали – вдруг все как загудит, как брякнется! Темно стало, беги – спасайся! Хватайка пришла, с Замотайкой что хошь делает! Когда свет появился, никого на земле Бочок не было, только старик Одуван со своей Замусолькой по холмам шел. Так долго‑долго было, что Одуван и Замусолько одни‑одинешеньки по земле Бочок ходили.

 

А вот рыбачил поутру парень Кувырок, знай удочку себе выдергивал. Ловил он рыбку и большую и маленькую, да и заехал в камыши. А как дернуло за блесну, Кувырок‑то из лодки – хлюп! Так и оказался в стране Бочок, будто кто из камышей за волосы вытянул и на ровное место поставил. Поставили – а кругом пусто, холмы одни лежат и птицы не летают. Кувырок и стоит себе как болван. Тут видит – в самом далеке как будто идет кто‑то. Побежал Кувырок, да никого не догнал. Гулко стало, и думает парень: «К своим‑то возвращусь и землю им эту покажу!» И бочком да бочком да дырявым сачком сам себе и вывернулся. Упал куда‑то, оглянулся, видит – в сенях лежит, а рядом дверца. Дверцу открыл, а за ней Буздыга стоит. Кувырок и охнуть не успел, а уж так получил, что глаза из головы выскочили. Попал он к своим, а дорогу показать не может.

– Ну раз так, веди нас, куда глаза не глядят, авось разыщем! – говорят ему Свояки да промеж себя ерзают. Делать нечего, повел их Кувырок за пустой прок да на тертый бугорок. Бочком да гуськом, и уж глядь – на земле Бочок затемно очутились. Заерзали Свояки да по холмам постучали. Вышли Подстежки и Выворот потянули. Свояки придуриваться стали. Вышли Проморгайки и Колыхань устроили. Свояки Спинушки законопатили. Вышел Хуст и зарознил все ободками да нырками. А Своякам как об стену горох! И пошла Гундоска по земле Бочок, да только дед Одуван со своей Замусолькой все по холмам ходят и никого не видят, в наслышку только про Гундоску знают. А кто случаем Одувана с Замусолькой видит, тот быстрее себя в землю зарывается. Потом такие Грушами зовутся и за дровами прячутся.

Так все и шло, как нежданно‑негаданно Заморочки на земле той оказались. Ух и началось то, что и серенький волчок бы не укусил, а свой хвост бы откусил! От Заморочек спасу нет, как тут сама Папандопала идет. Подошла к земле Бочок, повернула каблучок да и швырнула всю землю в кованый сундучок. Задернула Папандопала – изредка притопала – все замки да засовы и к Пропащей Пустоши с сундучком подалась. Дошла до самого пропащего места – Оборвань зовется. Подобрала сундук и в самую Оборвать что есть силы хрясьнула.

– Тут и конец земле Бочок! – Папандопала решает и к тому месту ворочается. Разведала Подошвы – нет как нет земли Бочок. Ан глядь – а дед Одуван, с Замусолькой, как были, со Жменьки на жменьку идут.

– Здравствуй, Одуван! – Папандопала навстречу им наклоняется.

– Здравствуй, родимая! Поди‑тко сюда, да не оставь следа! – старый Одуван ее просит. Все исполнила Папандопала и следа не оставила. Схватил ее дед Одуван, да и замусолил. И никто не проведал. Не ведали и того, что в свое время он и Хватайку замусолил.

А теперь пришел черед сказать другую сказку.

 

Паук Иванович

 

Идет себе Паук Иванович, в местность Сухостой направляется. И как вроде смотришь – сам по себе Паук Иванович пешкует. Ан нет как нет. Впереди него, в сорока шагах, Пельмешки выступают. Вокруг да около Мельтеши неугомонные резвятся, а никто не видит. Да и Паука Ивановича редко кто видит. За ним, на следах его, Чигирики снуют, а по сторонам идут Отбросы. Так и движутся они все, по закромам да сусекам, а иногда кто другой да и потеряется. Покручинится Паук Иванович, потом Залежи подымет и дальше идет.

Вот перед ними река Чешуя изогнулась. Пельмешки‑то первыми на другую сторону и пересыпались. А пока Паук Иванович мост выискивал, Пельмешки себе дальше катились как по маслу. Докатились у Дальнего Укоса, а под ним в пещере два дитяти резвятся, большие да толстые. Зырк‑позырк, а кругом них Пельмешек видимо‑невидимо. Вот дитятки все их да покушали, и видимые, и невидимые. Все поели, да и новых раскатали. Да только другие‑то Пельмешки, дитячьи, а не Паука Ивановича. Взяли Пельмеши, да и попрыгали за лесок, за прогалинку, а там, у Кривого озера. Паук Иванович похождает. Углядел Паук Иванович Пельмешков – и за ними. Но чует Паук Иванович – неладно что‑то. И пельмешки что‑то бойкие стали, не мешкают, и мельтеши подустали, и Чигирики вкривь да вкось от озера Кривого. И Отбросы потускнели. Гадать не впору, почекрыжил Паук Иванович дальше. А Пельмешки‑то насовсем не в ту сторону катятся. Страна Сухостойка и сама не знает, где осталась, может, кто‑то другой из Отбросов и достал ее. Да только Паук Иванович уже и Глухой Заем миновал, и места ничегошеньки, и Проруби обошел. А Пельмешек уже почти и не видать, такую Прыть оседлали. Поспешает Паук Иванович, над Потеряхами прошмыгивает. Там и потерял он всех своих. Уж не все дома у Паука Ивановича, уж один Паук Иванович в углу сидит. Смотрит – а Пельмешков как есть не видать. Идет он по Запасным прогалинам, по Укрытным холмам. Вдруг тропинка кончилась, а поперек конца ее бревно лежало.

У бревна ящичек стоит, а рядом с ним мешок лежит. Понял тут Паук Иванович, что это за вещи – ящик Немой да мешок Кувыркан.

Испугался не на шутку Паук Иванович, встал перед ними и такие слова сказал…

 

Глава 44. Сон

 

Дунаев заснул и долго спал глубоким сном без сновидений.

 

Глава 45. Дон

 

 

Он проснулся наконец, но не в Избушке. Он был в Прослойках – зеленое плоское небо, по которому струились сквозняки, стояло боком, как надломленная игральная карта. Вокруг тихонько шуршала мятая белая бумага. Рядом с ним сидел неизвестный человек и благожелательно смотрел на него.

– Поздравляю с пробуждением, – произнес он наконец высоким юношеским голосом и улыбнулся.

От этого человека (если это вообще был, хотя бы условно, человек) веяло чем‑то совсем запредельным, настолько далеким и другим, что Дунаев сразу понял, что это именно его он видел давеча сидящим на стене, когда проходил Прослойками. Дунаев чувствовал себя так необычно, как, пожалуй, никогда прежде.

Немало ему пришлось изведать поразительных состояний, превращений, забвений, откровений и всевозможных разновидностей бреда и помутнения. Теперь же состояние его было ясным, простым и при этом совершенно непривычным и непостижимым. Нечто подобное он, видимо, испытал бы, внезапно очутившись в космическом безвоздушном пространстве.

Вместе с тем все было как‑то спокойно, схвачено. Чувствовалось, что это некий предел и больше ничего не предвиденного уже произойти не может.

На него смотрело круглое и очень румяное лицо – с щеками как наливные яблочки. Глаза были ясные, очень светлые, под короткими пшеничными бровями. Волосы этого существа также были светлые, соломенного цвета, гладкие, подстриженные, как у деревенского парня, – горшком. В целом лицо (если бы не исходившее от него ощущение космической бездны) было простонародное, очень молодое, цветущее, жизнерадостное. С этим лицом северного деревенского паренька поразительно контрастировало его одеяние – одет он был как испанский гранд времен короля Филиппа Второго. Прежде всего бросался в глаза огромный белый плоский воротник, так называемые брыжи, похожие на белое толстое рифленое блюдо, на котором голова возлежала, как отсеченная голова Иоанна Крестителя.

Если не считать этого колоссального белоснежного воротника, «небожитель» (как назвал его про себя Дунаев) был одет в плотный сплошной черный бархат. На груди висела золотая цепь с кольцом, перехватившим в поясе замертво обвисшего золотого барашка. Орден Золотого Руна.

Дунаев хотел что‑то сказать. Точнее, он чувствовал, что надо что‑то сказать, хотя бы из вежливости, но он не знал, как обратиться к этому существу, которое производило впечатление невероятно далекого от земной юдоли полубога, словно бы даже и не знающего ничего о земных делах.

– Вы можете называть меня, если вы не против, Доном, – вежливо предложил «небожитель».

– Кто мы такие? – неожиданно спросил Дунаев.

 

Конец первого тома


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 104; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!