Глава 20. Владимир Красно Солнышко



 

 

«…Редкая птица долетит до середины Днепра…» – почему‑то приходила на ум Дунаеву одна и та же фраза из Гоголя, когда он, стоя с Холеным на Владимирской горке, смотрел на величественную реку, плавно огибающую Подол и плывущую в неведомые дальние дали. Холеный, выпуская клубочки дыма, засмотрелся на Андреевскую горку, где кипел ожесточенный бой.

– Ну что, атаман, чего ждем‑то? Душа в бой рвется, не ждет!

– Да погодь, погодь… – осадил его Поручик. – Или, как хохлы говорят, «не лизь попэрэд батьки у пэкло!». А еще говорят: «Высокий до нэба, а дурный як трэба!» Разумиешь?

– Да ладно тебе, – смутился парторг. – Ты скажи лучше, где эти –то?

– Вот их‑то мы и ждем, браток, – осклабился Поручик и бросил окурок. – Щас прибудут, родимые, вот только не знаю, кто именно.

– А, еб твою! – ругнулся парторг. – А нельзя, пока суд да дело, обычненьких‑то помять? Ты посмотри, сколько их здесь: и пехота, и танки, и чего только ни приперлось – лезут, как молочаями объелись. А ну давай их по каскам пятками потопчем!

– У вас говорят «пока суд да дело», а у нас – «пока ссут на тело», – заржал Поручик. – Вишь ты, какой герой выискался, Наполеон ебицкий! Ты на свои штаны посмотри!

Дунаев посмотрел на себя и увидел, что в паху, на серой поверхности брюк, расплывается темное пятно.

«Обоссался… – угарно подумал он. – К чему бы это?» Впрочем, это постыдное обстоятельство ничуть не смутило его.

– Эх, ебать‑колотить, да кому какое дело, тем более сейчас, когда такое творится! – воскликнул он.

– Да ты посмотри внимательнее да приди чуток в себя, – настаивал Поручик. – Да окрест построже взгляни.

Дунаев вновь посмотрел на Киев и увидел, что вокруг тьма, ночь и никакого боя вокруг нет. Правда, он, видимо, недавно отгремел и затих – всюду виднелись воронки от бомб, разрушенные здания, ввысь поднимались дымные столбы. Советские части, оборонявшие Киев, по всей видимости, несколько часов назад отбили очередную атаку немцев, и теперь наступило затишье до утра. В темноте, окружающей город, странно сгустившейся по ту сторону Днепра, немцы готовились к рассвету, когда решающее наступление должно было окончательно смять сопротивление и так уже изнемогающих, истекающих кровью защитников Киева – матери городов русских.

– Да ты на штаны себе посмотри, – упрямо продребезжал Поручик.

Дунаев тупо уставился на большое неприличное пятно мочи и вдруг увидел, что оно имеет очертания человека, одетого в растрепанные лохмотья и застывшего в позе полета.

– Теперь знаю, кто из них сюда собирается, – зловещим шепотом промолвил Поручик. – Петька Самописка, вот кто. Через несколько минут его увидим. Крепись, Дунай. Обоссался, это дело житейское, смотри, не обосрись теперь. Боюсь, круто придется.

И в самом деле, не успели они как следует глотнуть из фляги, как вдалеке послышался разбойничий свист и улюлюканье. Вслед за этим перед нашими героями на землю брякнулась коляска – детская коляска, вся исписанная непонятными каракулями, рисунками каких‑то рож и черепами с костями.

– Еб‑тэть! – протрезвевшим голосом ругнулся парторг. – Что это такое‑то?

Но ответа он не услышал. Вместо этого, повернув голову, увидел Поручика, неожиданно оказавшегося на шее у чугунного Владимира Крестителя, у подножия которого они стояли. Холеный сидел верхом на Владимире и размахивал саблей, непонятно откуда взявшейся у него в руках.

А из коляски тем временем вывалился грязный, толстый, взъерошенный мальчуган. Он вытащил из‑под себя обрывок веревки и захныкал:

– Ой, что теперь мне будет! Не пощадит меня командир! А тут еще пираты! – И он издал какой‑то, странно знакомый Дунаеву, клич.

Тут за спиной у парторга что‑то загрохотало, и в следующее мгновение между мальчишкой и Дунаевым в землю вонзился чугунный крест, перед этим бывший в руках у статуи. Он встал, как на Голгофе, и Дунаев, повинуясь неведомому призыву, бросился к коляске и опрокинул ее на малыша. Ударив по коляске ногой, он отшвырнул ее и схватил мальчугана за руки.

– Ссука! – заорал он. – Щас я тебя казнить буду, хуесос ебаный!

Вывернув малому руки, так что они захрустели (куда делась слабость, ведь перед этим Парторг едва стоял на ногах?), Дунаев зубами поднял с земли веревку и упер добычу лбом в крест. Обернувшись, он увидел, что статуя Владимира, ярко светясь, испуская солнечные лучи и фонтаны водяных брызг, движется вперед к обрыву, а затем под окриками Холеного идет дальше, прямо по воздуху, к середине Днепра, и сопровождают ее стаи птиц. Затем птицы отстали. Владимир со всадником – Холеным остановился прямо над серединой Днепра и развернулся на запад. А Дунаев тем временем привязал руки мальчика к перекладине креста, ноги к вертикальной палке и, размахнувшись, размозжил жертве челюсти своим биноклем, так что мальчонка перестал орать, захлебываясь кровью.

– Ах ты, сука пидерасивная! Щас я покажу тебе командира! Говори, где Петька твой злоебучий? Ну?!

– Я здесь, Дунаев, – вдруг послышался ясный детский голос откуда‑то сбоку. – Чего ты так кричишь? Меня искал? Так вот он я.

Дунаев резко обернулся и чуть не упал. С трудом сохранив равновесие (он был чудовищно пьян), раскинув руки, словно акробат, он сделал несколько шагов в сторону и вдруг услышал веселые, задорные звуки губной гармоники. На обломке стены, подогнув ноги, сидел мальчик в одежде из сухих листьев и играл на губной гармошке. В лицо парторга блеснули веселые глаза.

– Да что ж за война такая! – вдруг заорал парторг. – Все с детьми воевать. Что я – изверг какой или что! У меня у самого жена на сносях! Я всегда детвору любил. За что же мне, Господи, такое наказание?!

– А сейчас узнаешь, какое наказание, – отняв гармошку от губ, пропел вихрастый мальчишка и повел чем‑то в воздухе. Тотчас Дунаев увидел у самых глаз своих лезвие острого клинка и инстинктивно отскочил, но не в пространстве, а во времени. Они снова стояли рядом с Поручиком, и вдруг тот размахнулся – и опять лезвие фыркнуло во влажном и искристом воздухе. Парторг перескочил на час вперед и обнаружил, что находится в длинной галерее с каменным полом и полукруглыми проемами по бокам. Петька сидел на полу и весело смеялся.

– Затравлю гада! – крикнул он звонким голосом. Дунаев скакнул еще на час вперед и увидел темный коридор, а перед собой – дверь в келью пустую, с одинокой горящей свечой. Он зашел в нее и запер за собой дверь. Оглянувшись, он обмер. На пучке соломы сидел старец с выпученными глазами, глядящими сквозь все, и шевелил губами, видимо творя молитву. Он был голый, белоснежные волосы спускались до самого пола. Раздался еле слышный хрустальный звон, и старец подмигнул парторгу. Это был все тот же Петька.

«Ишь как он меня водит, как морочит!» – злобно подумал Дунаев. И тут же внезапно осознал, что злоба его неуместна, что идет веселая детская игра, и ведется она честно, по правилам, хотя и увлеченно до головокружения. Об этом говорили блестящие мальчишеские глаза старца.

Неожиданно успокоившись, Дунаев сел напротив старца и тут обнаружил, что в руке у него все еще зажата металлическая фляга со спиртом.

– Ну что, Петя, может, выпьем? – примирительно протянул он флягу врагу.

Старец обнажил в улыбке белоснежные зубы.

– Какой я тебе Петя? Я вождь индейцев, Отважный Томагавк.

– Эх, пацан, – сокрушенно покачал головой парторг, – заигрался ты. Совсем, вижу, ничего не соображаешь. Какие, к ебаной матери, индейцы? Какой, в пизду, томагавк?

В ответ ему зазвучал только смех, похожий на звук серебряных колокольчиков. Свеча неожиданно погасла. В полнейшей тьме у самого уха Дунаева прозвучал вдруг тихий, нежный, девичий голос:

– Ведь я люблю тебя, Володенька… Я ждала столько времени…

– Ч…ч‑что такое?.. Кто?! – испуганно лепетал Дунаев, ощущая, как теплые пальцы гладят его лицо. – Ты что… Петя? С ума сошел?

– Да что ты, родной, что ты? Успокойся… Это никакой не Петя и не старик… Верочкой меня звать. Я ведь птичка твоя, кровинушка твоя. Машеньки‑то нету более, а я вот сидела тут, в пещерах темных, и тебя дожидалась. А теперь уж, видно, и дождалась голубка своего ненаглядного! Ведь пришел ты сюда наконец, кончилось мое дожиданьице! А уж думала – век тут во тьме просижу…

Чистый голосок, кристальный, как родниковая вода, ласкал парторга и отогревал его душу. Снизу поднялась волна невероятного вожделения и жаром ополонила голову, даже заболели виски, и сладко, в предвкушении, забилось сердце. Дунаев чувствовал, что девушка, обвившая руками его шею, тоже дрожит от возбуждения.

– Да ты откуда меня узнала‑то? – спросил Дунаев и полез в карман за гильзой, чтобы зажечь свечу.

– Еще как в первый раз ты в Промежуточность попал, я тебя полюбила до ненаглядности. Сразу чуть своим душу не отдала. Вот меня сюда и посадили, чтобы сердце остыло да разум не помутился. А здесь еще пуще любовь во мне взыграла. Уж так я убивалась. Сегодня сон видела, что пришел старец, уселся на мое место и съел одежду мою.

– Вот кого я и увидел – старика‑оборотня! – воскликнул парторг, и руки его обняли мягкие, упругие и шелковистые девичьи бедра. Кожа Верочки была покрыта пушком, и Дунаев уже не мог совладать с собой. Он зажег свечку. Обернувшись затем к Верочке, он увидел ее открытые широко зеленые глаза с маленькими зрачками. Он не успел увидеть всего остального, так как пухлые губы мгновенно слились с его пересохшими губами, но и глаз было достаточно, чтобы едва не упасть в обморок от едкого и тяжелого желания, которое так долго распухало в неизмеримой глубине парторгова тела. В последний раз он испытывал эрекцию и семяизвержение в то время, когда его ел Бо‑Бо, но это было совсем, совсем другое. Тогда это происходило от удушения стальными пальцами сыроеда, теперь же глубочайшая нежность и родная женская ласка охватили его. Тепло Вериной груди дышало внутренним покоем, ее тело извивалось в сладкой истоме, и Дунаев, не понимая как, сразу оказался голым. Вера присела, и парторг, замерев, увидел ее золотистую голову сверху. Он смотрел на ее ровный пробор ото лба до затылка и на толстую косу, утекающую вниз по белой спине. Сняв с него ботинки, девушка откинулась на пол, и Дунаев, следуя этому движению, почти теряя сознание от жаркой страсти, вошел в нее и застонал. Вера обвила ногами его поясницу, и бедра ее задвигались навстречу члену и от него. Целуя ее глаза, нос, губы, Дунаев тоже задвигался ей в такт, ощущая влажные стенки влагалища и пульсацию собственного члена. Так сильно было это забытое наслаждение, что парторг очень скоро брызнул спермой внутрь Верочкиного лона. Он задрожал, Вера билась в конвульсиях, зажав рот рукой. Уже в каком‑то красновато‑лиловом тумане Дунаев почувствовал, что член выскочил из влагалища, и Вера перевернулась на живот. На этот раз парторг чуть‑чуть промахнулся и вошел ей в анальное отверстие. Упругость стенок прямой кишки напрягала его член, не давая оргазма, но зато Вера стала стонать и кричать, извиваясь и выгибая ягодицы в разные стороны. Наконец она зажала рот рукой, и тут Дунаев опять кончил. Анус крепко держал головку его члена, и он вскоре опять возбудился, и все повторилось, растянувшись на неопределенно долгое время. Находясь в прострации и забытьи, лаская Верины ноги, он внезапно наткнулся рукой на что‑то твердое меж ее бедер под анальным отверстием. Схватив это твердое рукой, он осознал, что держит член – небольшой, но настоящий член, и притом явно не свой. В диком ужасе он посмотрел на лежащую перед ним Верину спину и увидел, что у нее нет косы, а вместо гладких волос – взлохмаченные мальчишеские вихры. Да и бедра, которые Дунаев страстно ласкал, были узкими и костлявыми, ноги – худыми. Громко закричав, Дунаев сразу протрезвел и дико рванулся прочь. Но анус мальчишки крепко держал его. Келью наполнил звонкий смех, отважный и сладкий одновременно.

– Володя! Володя! – заливаясь, вскрикивал мальчик.

Дунаев просто застыл в оцепенении. Его сознание, в сущности простое, рабоче‑крестьянское, не выдержало напора вражеских изощрений. По щекам его все равно катились слезы, где‑то в невыразимом поле его души катились обрывки мыслей и образов, перечислять которые мы не будем. Вдруг на этом сизом и однородном поле ярко проступили некие слова, которые он и выкрикнул, вскочив и сжав кулаки:

– Ну что, Петя‑Петушок ?! Выебли тебя по самые помидоры?! Вздрючили?! Отхарили Петушка? Пропетушили?! А я‑то думал, кто это такой, так кукарекать выучился?! А это ж пидер гнойный, ебать – не уважать! Пидер ! Пидер ты последний, лоханка ебаная, пидарюга майская! А? Может, теперь и завафлить тебя, бабушка елдовая? Распустил ебало, петушочек? Вафельку подарить тебе, хуесос пиздопротивный? А?! Что молчишь? Сскука петушиная!!! Вафел!!!

Бросившись на Петьку, Дунаев снова застыл. Сотрясаясь от дикого оргазма, мальчишка выводил спермой, брызжущей из членика, надпись на стене. Надпись четким и ясным почерком гласила: «НИКОГДА НЕ СТАНУ ВЗРОСЛЫМ!»

– Что, блядь? Это ты верно написал! – захохотал Дунаев. – Не доживешь ты до взрослых годов, заебу щас до смерти! Так и умрешь шкетом передроченным! Стихи знаешь: «Октябренок пидер Петя захлебнулся при минете». А ну, открывай рот!

Мальчик покорно открыл рот, и Дунаев с размаху всадил в него свой красный, налившийся кровью пульсирующий член. В то же мгновение в сознании у него как будто распахнули окно: какой‑то мир, темный, наполненный холодом и запахом моря, разверзся перед ним. Ветер и беспросветное ночное небо. Но не знакомое небо над Родиной, пропитанное гарью и дымом пожарищ, восторженное и щекотное, тревожное и упругое, как холодный и юркий язык Питера. Это было другое небо – чужое, неизвестное, спокойное и словно бы полое. «За кулисами», – подумал Дунаев. Внизу был темный остров на море, черный как уголь, и все вокруг было только смесью тьмы и черноты.

«Черное на темном. Теперь мне не различить его. Теперь он сольется, и я не смогу его убить. Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИДЕР! Вот он, ЧЕРНЫЙ ПИЗДЕЦ!» – в ужасе подумал парторг. Никакой кельи, никакой ебли нигде уже не было. Исчез пьяный угар, а вместе с ним словно бы исчезло тело.

Страх был каким‑то далеким и уходящим – его даже хотелось задержать, чтобы хотя бы страх оставался в темноте. Но удержать его было нечем. Такого тупого черного пространства, такого короткого и невыразительного падения после столь стремительного пьяного иллюминированного взлета Дунаев никогда не переживал. Беспросветность была полной, упирание в тупик казалось окончательным, даже тишины здесь не было, только что‑то вроде морского запаха, а может быть, лишь привкус соли, осевшей непонятно где. «Так вот, наверное, лежат в гробу», – подумал Дунаев. Его исчезающая память прошелестела о том, что нечто подобное уже было испытано не так давно – он вспомнил мертвеца в гробу, в крышку которого он уперся ногами при погружении в толщу земли, и его безмолвные слова «Повезло тебе…» и безмолвный ответ Машеньки: «Всегда везет…» Неужели этому «везению» пришел конец? Внезапно в темноте осветилось какое‑то внутреннее пространство, и Дунаев понял, что видит внутренность своей головы и норку Машеньки – впервые он видел эту норку, эту крошечную милую могилку, вырытую концом древнего креста. Теперь он мог созерцать ее, как будто его глаза повернулись зрачками внутрь головы. Впрочем, никаких глаз, ни орбит, ни самой головы он сейчас не чувствовал. Норка оказалась уютной, освещенной слабым, теплым светом, напоминающим свет ночника. Машенька сладко спала, укрытая уже не куском парчи, а маленьким стеганым одеяльцем в белом пододеяльничке, в котором имелся ромбообразный вырез, обшитый кружевцами. Головка ее покоилась на белоснежной подушке, ручку она подложила под щечку. Глубоким покоем и беспечным забвением веяло от этой картины.

«Машенька, Советочка, подай совет: что мне делать?» – мысленно спросил парторг.

Девочка ответила, как всегда бесшумно, чуть‑чуть шевеля спящими губами, но тем не менее очень ясно и понятно: «Попроси Валенок – чтоб протолкнул». В то же мгновение Дунаев почувствовал, что в него уперлась подошва колоссального, слегка влажного валенка и стала мягко проталкивать его куда‑то, все сильнее и сильнее. Ощущение безвыходности пропало, появилась надежда и вместе с ней даже веселая заинтригованность. Одновременно с этим послышался громкий, насмешливый голос Поручика, раздавшийся откуда‑то сбоку:

– Эх ты, теря! Совсем от спирта башку потерял! Кто ж это с Петькой‑то ебется?! Он, известное дело, соблазнять любит, это у него боевая тактика такая, но это ж надо полным олухом быть, чтобы на такие хитрости детсадовские поддаться.

Парторг попытался с трудом разлепить веки (они показались ему то ли распухшими, как от осиных укусов, то ли склеенными), но увидел только смутную огненно‑красную ленту, что‑то вроде ярко освещенной ковровой дорожки, а на ней возвышающийся темный столб.

– Ну и мудак же ты! – продолжал отчитывать его между тем Поручик. – Никакого военного чутья в тебе нет, никакой интуиции. Ведь у Петьки вообще тела нет, только жидкость, да и то довольно ядовитая. Только я тебя от укуса Самого выходил, считай, чудо сотворил медицинское, так теперь тебя еще от самопискиных ядов избавлять надо будет. Ты ж всем телом в этой жидкости поганой валялся, да еще стонал, да причмокивал, да кончал то и дело, будто бы ебешься. Предупредил бы я тебя, да меня отвлекли тут знакомые одни. На чаек, видишь ли, зашли, с серьезным разговором. Ну, посидели, поговорили, то да се, чаю с вареньем выпили, про охоту, да про огород, да про пасеку – слово за слово… Гляжу, а мой‑то, парторг так называемый, совсем от яда разбух, да еще в Плоский Отсек скатился. Пришлось тебя валенком прямо в морду тыкать – это в таких случаях единственный способ. Хорошо еще, ты моими настойками да припарками насквозь пропитался, и пьяный был. С пьяного, говорят, как с гуся вода. А иначе даже не знаю, куда бы ты теперь заглядывал.

В этот момент Дунаев ясно увидел, что он сам висит в стоячем положении над дорожкой, пробежавшей поперек Днепра от ярко‑красного восходящего солнца. Далеко внизу, по дорожке, двигались тысячи черных точек, отчетливо видимых парторгу как фигурки советских солдат. Шли танки, понурые колонны бронетранспортеров, везли усталые катюши. А прямо перед Дунаевым возвышалась в контражуре черная статуя Владимира с высоко поднятым крестом, на котором, распятый, корчился мальчишка из войска Петьки. Поручик сидел на шее статуи и выговаривал Дунаеву, поглаживая Владимира по голове. С запада блеснуло, и показался со стороны Крещатика мальчишка на деревянной лошадке с саблей в руках. Он воинственно кричал и несся в воздухе прямо на статую.

 

Наступление детства идет

На глупейших, беспомощных взрослых!

Для детей может быть лишь «вперед»,

Невозможно понятие «поздно»!

Это бой с неизбежностью времени –

Битва с тяжестью медленных дней,

Бунт плодов против липкого семени,

Бунт вещей против синих теней.

Это рыжих веснушек восстание

Против синих сплошных облаков

За ночное в окошко влетание,

Похищение детских голов.

 

Тут Поручик наклонился к уху Владимира, а затем крикнул Дунаеву: «Лети скорее по маршруту Владимирский – София – Дом Привидений – Андреевский! Время старайся сжимать, а затем выпусти его на Лесной горке! На маршруте добудь разные вещи – четыре или пять, а на Лесной Горке обменяй на одну вещь, только одну. Только не плошай да под землей не летай! Но это я так, к слову. А теперь пошел, родимый!»

Не успел парторг понять что‑нибудь, как Владимир изо всех сил рубанул крестом мальчишку на лошадке, так что только щепки полетели. И тут же новый мальчишка на подобной же лошадке подлетел. Владимир не успел обрушить на него крест, но подставил его под саблю, отчего распятый мальчуган был разрублен надвое. После этого Владимир внезапно пнул Дунаева под зад чугунной ногой. Засвистело в ушах, вокруг что‑то, вспыхивая, замелькало, и парторг в мгновение ока оказался над огромным Владимирским собором. Снизившись, он обернулся чернецом‑монахом в простой рясе и скуфье, с простым тяжелым крестом на теле. Дунаев тяжело вздохнул (кем только не приходится быть ради дела!) и, озираясь по сторонам, вошел в темную внутренность храма. Там было пусто, витал запах пороха и пыли. Высматривая кого‑нибудь, парторг прошел к центральному нефу и взглянул наверх. Тут он чуть не упал. Один из святых, нарисованных в свое время Нестеровым на квадратной колонне, дрожал и притоптывал ногами, будто от сильного холода. В руках его были зажаты колокольчики, простые голубые цветочки родных полей, и, видимо, они замерзали от холода. Летний пейзаж за спиной святого менялся на глазах – он пожелтел, затем побелел, деревья стояли голыми, небеса заполнились снежными тучами, снежная шапка вырастала на непокрытой голове святого и его плечах. Внезапно святой, переминаясь ногами все быстрее, заметил Дунаева и бросил ему букет колокольчиков. Парторг, вытаращив глаза, поймал полуувядший букетик с налипшими снежинками и стал отступать, пока не вошел, сам того не заметив, в колонну, стоящую позади него. Он оказался зажатым камнем, но в то же время в некоем подобии лифта, который незамедлительно поехал куда‑то вниз. Вокруг что‑то дробилось и скрежетало, затем лифт плавно повернул вбок, так что захватило дух. Сладко и протяжно вздохнув, парторг понесся в глубину неведомого и вдруг, ничего не сообразив, оказался в каком‑то саду. Сквозь кусты была видна обгоревшая стена и дверь, выломанная взрывом. Сжимая в руке колокольчики, парторг поднялся на ноги (движения его были раскоординированными, он по‑прежнему казался себе совершенно пьяным, но страшно сильным) и, как кенгуру, запрыгнул внутрь помещения. Он очутился в боковом приделе Софийского собора и, шатаясь, попрыгал наугад к центральному нефу. Вдруг в голове изо всех сил ухнуло: «СЧАСТЬЕ!» И потом еще сильнее: «СЧАСТЬЕ!»

Дунаев почему‑то воспринял то место, куда его занесли превратности «параллельной войны», как зону полного, непререкаемого счастья. Показалось ему, что до сих пор он называл «счастьем» что‑то другое, что им собственно не являлось или являлось только в какой‑то степени. Теперь же счастье предстало перед ним совершенным, никак иначе не обозначенным: в нем не было ничего ни от уюта, ни от восторга, ни от эйфории, ни от комфорта или иных приятных переживаний – место это было означено только и именно как «счастье», и ничто другое. Происхождение слова «счастье» как некоего варианта «причастности» при этом не имело никакого значения. «Счастье» на поверку оказалось чем‑то вроде маленького садика или сквера, затерянного между глухих стен, провалов и коридоров. Садик был, в общем‑то, невзрачным, изрядно замусоренным – в центре виднелась покосившаяся деревянная беседка, наверное гнилая. Когда‑то она была выкрашена яркими красками: синим, желтым и зеленым. Но теперь эти краски полуоблезли, загрязнились и почти слились в неразличимую серость – цвет превратился в разрозненные чешуйки, отделенные друг от друга мириадами трещинок. Сбоку имелась запущенная песочница, обнесенная покоробившимися бортиками, – в середине, среди увлажненного (как после дождя) песка, возвышался деревянный грибок, на шляпке которого еле‑еле можно было различить белые пятна. Под грибком, недалеко от центра так называемого счастья, сидело существо – небольшое, очень сморщенное.

«Зойс!» – осенило Дунаева. Раньше он никогда не видел Зойса, но сразу почему‑то узнал его, хотя вообще не знал, что это такое.

Отчего‑то в сознании отчетливо всплыли строчки:

«Зойс печальный сидел под грибком…»

Существо что‑то протягивало ему. В тоненьких витых пальчиках был зажат компас. Дунаев обратил внимание на странный цвет компасной стрелки – желто‑фиолетовый, а не сине‑красный, как обычно. Он схватил компас и посмотрел на часто мигающие глазки Зойса, на его дряхленькую курточку из жатой бумаги, и ему страшно захотелось подарить Зойсу что‑нибудь взамен. Но Зойс стал странно изгибаться зигзагом, резко, как складная линейка. При этом он о чем‑то спросил Дунаева на языке, Дунаеву абсолютно незнакомом. Затем Зойс сложился в небольшую прямоугольную коробочку, которая раскрылась и оказалась пустой. Дунаев нагнулся и положил в коробочку компас, затем засунул коробочку в карман и повернулся, чтобы уйти. И увидел перед собой огромную каменную морду носорога. И увидел перед собой огромный каменный хобот слона. Отступив на шаг, Дунаев упал. Вокруг топорщились изваяния чудовищ с перепончатыми крыльями, изваяния рыб, земноводных и пресмыкающихся, громоздились драконы, кондоры, лоси, темно‑серые с печальными подтеками от дождей. Где‑то среди этого открывалось окно, за мутным стеклом которого, в глубине, стоял лестничный пролет, стены же там были увешены черепами тех животных, чьи изваяния теснились снаружи. Крадучись, Дунаев пробирался по спинам и крыльям. После его прикосновений твари удрученно оживали, будто пробуждаясь ото сна и оцепенения. Внезапно какой‑то птеродактиль взмахнул бетонными крыльями, едва не сбросив парторга с крыши. На спине чудовища сидел мальчишка из свиты Петьки и размахивал луком, стараясь прицелиться в Дунаева.

– Вожди индейцев Большой Стремительно Летящей в Беспредельном Небе Птицы приветствуют тебя! – крикнул ребенок.

Парторг прыгнул вниз, задев по пути рог бетонного оленя, причем кусочек рога, как раздвоенная веточка, упал ему в карман. Он приземлился на мраморные ступени и понял, что находится в совершенно другом месте, также на вершине холма, но перед роскошным храмом в стиле рококо – Андреевским собором, построенным над Днепром по проекту Растрелли. В соборе, на алтаре, расстреливали нескольких советских офицеров. Немцы числом более десяти стояли перед ними с автоматами. Офицеры кричали: «За Родину! За Сталина!» – и падали на пол перед золотым литьем врат. Невидимый Дунаев подошел к связанным советским людям и засиял, как фиолетовая шаровая молния. Очумевшие от ужаса немцы стали бросать автоматы и убегать. Возникла свалка, неразбериха, и тут же один из пленных советских офицеров сунул в руку Дунаеву свой окровавленный военный билет. Вслед за этим кто‑то бросил гранату, и парторг перескочил вперед на полчаса. Открыв глаза, он увидел желтые листья и странного дедушку с зелеными длинными волосами и бородой. «Старик‑Моховик», – подумал парторг, уставившись на старца и переминаясь в нерешительности. Они стояли среди роскошной дубовой рощи, пронизанной лучами заходящего солнца. В лучах плясали пылинки и паутинки. Сырая прохлада гниющих листьев, обжитых пауками и какими‑то другими насекомыми и мелкими зверьками, смешивалась с теплом от уходящего осеннего солнца, особенно ласкового и нежного в это бабье лето. За войной Дунаев не замечал, какое время года, и теперь в краткие и стремительные мгновения отдыха наслаждался тишиной и вдыхал ноздрями запах осени, аромат утонченный и мудрый, таинственный и пьянящий. Осень!..

В этот момент старец развернул парторга вокруг оси и стал обыскивать его, как полицейский, быстро и умело прощупывая карманы. Он моментально выудил букет колокольчиков своими моховыми руками, военный билет, выхватил коробочку Зойса с компасом и кусочек оленьего рога, потом сунул в руки Дунаеву красный кленовый лист.

 

Мохом укрыты победы.

Вереск застлал небеса.

Спят подо льдом непоседы,

Тайны свои записав.

 

Записи трудно прочесть

Между прожилок листвы,

Юркие тайны не счесть

Среди теней синевы.

 

Молча идти под сугробом,

Так ничего не узнав.

Где‑то за маленьким собственным гробом

Можно понять, что ты прав.

 

Старик был сгорбленным, с густыми зеленоватыми бровями, под которыми внимательно лежали выцветшие глаза. Спрятав куда‑то в просторные одежды, под тулуп, все конфискованное у парторга, он ласково погрозил ему пальцем и, повернувшись, пошел прочь. Дунаев стоял в лучах неяркого солнца и не знал, идти ли ему за стариком или возвращаться к Поручику другим путем. Потом он бросился вслед Моховику, но того уже не было. Тишина окутала дубовую рощу. Послонявшись по лесу, он вдруг услышал какой‑то шум и вскоре обнаружил компанию немецких солдат, устроившихся на полянке вокруг костра. Они пили горилку, жарили большого гуся. На советских газетах, покрытых жирными пятнами, лежали нарезанное ломтями сало, помидоры и огурцы, буханка серого хлеба и пачки немецких галет. Солдаты сняли каски, кое‑кто даже разделся по пояс. Они громко и пьяно, не столько от награбленной водки, сколько от победы, пели немецкие песни и гоготали в перерывах. Дунаев вдруг ощутил, что изменился. Посмотрев на себя, он увидел солдатскую шинель немецкой пехоты, на ногах сапоги, а на голове каску. За спиной висел рюкзак, на поясе – гранаты, карман оттягивал тяжелый пистолет. Он стал понимать немецкую речь и сам мог говорить на их языке, почему‑то с баварским акцентом. Незаметно он вышел к костру. «Привет, ребята! Ну что, Киев капут?» – спросил он и захохотал.

– О‑хо‑хо‑хо!!! – взорвались солдаты. – Явился – не запылился. Ну что, Хайнц, хорошо поработал, а мы уж думали, не справиться тебе с этой Оксаной! Крепкая баба!

– Да вы что? – не растерялся мнимый Хайнц. – Я, как еще нашему Штаубе она хлеб‑соль подносила, на нее глаз положил! А как она от Штаубе вышла, уж тут мы побежали с ней в лес. Кругом бой, а мы в кустах малины забавляемся! Ух, и ядреная же эта украинская девка! «Хлопшик! Хлопшик!» – мне на ухо говорила. А что это такое, не знаю!

– Это она тебе «шайссе» говорила по‑украински, Хайнц! – крикнул один из солдат, и все стали хохотать как сумасшедшие. Хайнц шутливо толкнул солдата, и тот, также в шутку, упал, задрав ноги и раскорячив их в разные стороны. Хайнцу налили полный стакан горилки, он выпил его и закусил.

Затянули:

 

«Ждет меня милая Гретхен домой

В садике белых роз…»

 

Потом закурили простые фронтовые сигареты. Дунаев нащупал в другом кармане плоскую флягу со шнапсом и, выхватив ее, закричал:

– Ребята! Да что вы пьете это «шайссе»? У меня есть в припасе прекрасный вюртембергский «Бюхтер». Давайте выпьем по‑настоящему за родные реки и горы, за родной Дойчланд!

– Давай! – заорали все, и фляга пошла по кругу. Когда последний солдат отпил из нее, кто‑то затянул:

– Дойчланд, Дойчланд юбер аллее! – и все вскочили и подхватили эту великую песнь. Голоса стали чистыми и звонкими, как латы белокурых воинов, гремящих белыми мечами, как трели лесных «нахтигаль». У многих по лицам катились слезы.

 

Стемнело. Дымом пожарищ застлало небо – то горел Киев, горели украинские села. Советские войска были уже где‑то далеко, и внизу царило безраздельное господство потомков Зигфрида, еще не осознавших полноту победы, еще временами оглядывавшихся по сторонам. Один из солдат отошел поссать за дерево и, глянув на Дунаева, махнул ему рукой. Тот встал и, слегка пошатываясь от выпитого, подошел к нему.

– Давай, – шепотом сказал солдат по‑русски и протянул руку так, чтоб не видели из‑за кустов. Парторг всмотрелся и, в который раз, узнал родное и милое лицо Холеного, выступавшего у костра главным запевалой, Готфридом из Бранденбурга.

Дунаев вытащил из‑за пазухи кленовый лист и отдал Поручику.

– Ничего у меня не осталось… – произнес он пьяным и капризным голосом.

– Ага! – усмехнулся Поручик и обнял парторга. Тотчас налетел порыв ветра и будто в мгновение ока сдул их с места. Дунаев отключился.

 

…Ветер, ветер

На всем белом свете… –

 

пел печальный потусторонний голос в необозримых просторах потаенной Промежуточности. По ту сторону пшеничных стеблей, каштанов, ясеней и барвинков шли какие‑то странные токи, содрогаясь в сладких поворотах и уклончиках. Затем Дунаев понял, что стоит у ворот Киево‑Печерской лавры и здоровается с каменным Тарасом Шевченко и чугунным Богданом Хмельницким. Те, засмеявшись, неожиданно изо всех сил ударили Дунаева по морде. Он улетел в неведомое и «запал» в некое особое пространство «запада», как бы «за горизонтом», где бы тот ни находился. «Сразу за горизонтом». Дунаев ощущал, как его тело и голова от чудовищных ударов распухают, становятся «большой шишкой». И тут парторг понял, что взрывается миллионами ярчайших золотых игл. Вот уже, круглый и огромный, гораздо больше Земли и всех планет, он встает над горизонтом во весь свой круглый красный шар. И он осветил полземли, в то время как другая половина пребывала во тьме. Он осветил Канаду, и Америку, и Латинскую Америку, и Колумбию, Венесуэлу, Суринам, Британскую Гвиану, Перу, Эквадор, Чили, Уругвай, Аргентину… Он был Солнцем. Он полностью излучал свое сияние вовне, но не убывал, не иссякал, оставаясь благодатным и великолепным, он был – Владимир Красно Солнышко!

 

Глава 21. Одесса

 

 

Когда, забыв о заботах портовой будничной жизни, пропитанной соленым морским ветром и запахом рыбы и пота, забыв о стуке кофейных чашек в кафе Фанкини и бильярдных шаров в Александровском саду, гуляешь по Французскому бульвару, в сердце рождаются строки, которые хочется высечь на булыжной мостовой, вырезать на нежной коре платанов, на мордах каменных львов, растущих на оградах пустых санаториев.

 

…В тумане скрылась милая Одесса,

Золотые огоньки!

Не горюйте, ненаглядные невесты,

В сине море вышли моряки!..

 

Этот уходящий в неизбывное прошлое город был как сон, застилаемый поутру прозрачной дымкой и криками чаек. Его лепные балконы с бельем, мокроватая листва акаций, и загадочные дворики, открывающиеся на миг, в короткое мгновение поворота головы, когда проходишь по улице, и таинственные закоулки остаются за твоим плечом, порождая сожаление и роняя каштаны, как слезы…

Эти тенистые улицы, уютные и распластанные, как женщина на постели. Куда они ведут? Улицы переходят в улочки, с мусором в подворотнях и кошками на заборах из камня‑дикаря. Улочки, тихие и сонные, перетекают в переулки, где стерлись номера дворов и уменьшились домики, где уже ноздри ощущают запах соленого моря и слышен шелест каштанов и черешен, продуваемых вечным ветром.

И вот мы выходим на обрыв из переулка, из узкого межзаборного пространства, на широкий необъятный простор, где внизу шумят деревья вдоль приморской дороги, а за ними море, горизонт, которого не охватить взглядом, море и небо без конца и края. По бокам видны уходящие на север и на юг берега, бухты и пляжи, беленькие домики среди зелени с красными черепичными крышами, и всюду – тишина.

Так и хочется пропеть:

 

Ах, Одесса, жемчужина у моря!

Ах, Одесса, ты знала много горя!

Ах, Одесса, ты мой любимый край!

Живи, Одесса, живи и процветай!

 

Однако теперь Одесса была местом войны, настороженным городом воздушной тревоги и баррикад из мешков поперек улиц, с почерневшей лепниной на некогда пышных зданиях и снятым бельем, с настороженной тишиной дворов и заклеенными черной бумагой окнами, с раскатами канонады за околицами и унылыми очередями за хлебом, осыпаемыми пожухшей за жаркое лето листвой. Сумерки окутывали скверы, где еще недавно кипела жизнь, где торговали зажигалками, долларами и кокаином, целовались на скамейках и снимали проституток, где жирные одесские «мадамы» обсуждали последние новости и деловитым шагом проходили бандиты в строгих костюмах, где «собачка лаяла на дядю фраера», где дети кричали на просьбы матерей идти в бомбоубежище: «Так шо, я должен стать раком и трубить тревогу?!»

Дунаев по своим заводским делам не раз бывал в Одессе и хорошо знал ее взбалмошную итальянскую суматоху, ее «шухера» и пышные застолья, «всю ее кухню», и теперь, как зачарованный, шел по Канатной улице и всюду находил напряженную тишину, отпускающую душу на волю. Он свернул на Таможенный спуск, по булыжникам которого раньше то и дело тряслись лакированные автомобили фраеров с красотками, а нынче тащился пьяный портовый грузчик с ведром черной краски, чтобы написать на портовой стене зернохранилища:

 

«Обстрел со стороны моря. Не подвозить!»

 

Голуби, вы мои милые,

Вы летите в солнечную высь!

Голуби, вы сизокрылые,

В небо голубое поднялись…

 

Спустившись ко входу в порт, забаррикадированному, с военными у ворот, парторг закурил папиросу и пошел по Ланжероновской лестнице наверх, к Тарагинскому дворцу и Археологическому музею, мимо Портклуба, где у него был роман с Полиной Вайнберг, секретаршей из морского пароходства. Сколько воспоминаний нахлынуло на него, сколько того, что ушло, взывало к нему из почерневших подворотен! Вот здесь, среди роз, перед Археологическим музеем стояла статуя Лаокоона с сыновьями, обвитыми изящными змеями, вот здесь, мимо Английского клуба, а ныне Морского музея, он гулял с Полиной после «Травиаты» в Оперном театре. А вот и сам Оперный театр, как утверждали одесситы, идентичный венскому, но лучше его. Вот и дом, где жил Пушкин, вот Ришельевская улица, где он прогуливался с очередной дамой сердца. Пройдя еще немного, Дунаев свернул на Дерибасовскую и поразился, сколь безлюдна и сера была эта улица, по которой еще недавно в свете огней проходили богатые еврейские семьи и «деловары» с блядями, греки с сигарами и школьники с мороженым. Дойдя до Пассажа, парторг предъявил пропуск военному патрулю и пошел по Соборке, где раньше нищие толклись у памятника губернатору Воронцову, а ныне стояла артиллерия и зенитки. Один из военных, натягивая брезент на пушку, напевал:

 

Но я не плачу, я никогда не плачу!

Есть у меня другие интэресы!

Ведь я пою – я не могу иначе,

Все потому, что я – родом из Одессы!

 

Дунаев оглянулся на Преображенскую и быстро зашагал по Дворянской, а ныне улице Льва Толстого. До самой Провиантской он никого не встретил и, уже приближаясь к Тираспольской, понял причину безлюдья – воздушная тревога! Закричали, завыли сирены, в небе показались немецкие самолеты, где‑то бухнуло несколько взрывов. Перебежав площадь, Дунаев бесстрашно углубился в бесконечные улочки Молдаванки – этот район никогда не был безопасным. Фасады домов все чаще сменялись заборами из ракушечника и маленькими синагогами с заколоченными окнами и дверьми. На одном из балконов со ржавыми перилами стояли кастрюли, в которых росли запыленные лимонные кусты с мелкими плодами, как огоньки сверкавшими среди обшарпанных, темных стен и кривых столбов с разбитыми фонарями:

 

Ах, лимончики –

Вы мои лимончики!

А вы растете

В тети Сони на балкончике!

 

Через пару кварталов Дунаев остановился и вытащил из кармана пыльника бумажку, где витиеватым белогвардейским почерком Холеного была обозначена явочная квартира: «Мясоедовская, угол Степовой, дом 18, спросить Сеню Головные Боли». Он посмотрел на дом и увидел, что это как раз тот самый дом на Мясоедовской:

 

Улица, улица,

Улица родная,

Мясоедовская улица моя!

 

Дунаев зашел в темный двор, посмотрел на галереи, на затемненные окна. Он негромко свистнул три раза, но ответа не последовало. Возле дворовой колонки, где раньше брали воду, виднелась калитка в следующий дворик, замусоренный и заброшенный. Перед какой‑то верандой был разбит палисадник, обнесенный дощатым заборчиком. За верандой сквозь оконные ставни из комнат пробивался свет. Парторг вошел в палисадник с мальвами и георгинами, качающимися слабо в полутьме. Постучав по стеклу веранды, он услышал тихий шепот: «Шо за хипеш? Козырный пришел? Шо, уже наши в городе?»

– Сеня Головные Боли здесь? – спросил парторг. Брякнула задвижка, и дверь веранды приоткрылась. Показалось узкое лицо с хитрыми глазками и усиками.

– А, до Сени? Проходь, не стесняйся… Сеня, правда, прогуляться отошел – Макарова проведать… Та проходь, не гоношись в дверях!

– Да я пойду его найду, – сказал Дунаев, – и вернусь. Времени мало.

– Шо верняк, то точняк, – ответил человек из‑за двери. – Ну давай в темпе вальса, бо покусают боджолы! – и дверь закрылась.

Выйдя на улицу, Дунаев оказался среди бомбежки. Недалеко горел дом, где‑то кричали люди, гремела канонада – у Заставы начинался бой. Несмотря на все это, у подворотни прогуливался какой‑то типичный фраер – в клетчатом кепарике, с жеваной папироской в зубах, в дорогом белоснежном костюме с красной розой в петлице и в лакированных черно‑белых штиблетах. Поблескивала в свете пожара золотая фикса во рту. В общем:

 

Ширяный – ковыряный,

Ебаный – смешной,

В жопу запузыренный,

Качает головой…

 

– Шо за шкет такой? – прозвучал наглый голос. – Комиссар? Мы тут комиссаров не уважаем. По приличной улице в сапогах даже биндюжники не ходят, месье коммунар!

– Ты – Сеня Головные Боли? – спросил Дунаев, оторопев от такого обращения. Он увидел, что фраер вроде подмигивает ему, и нахмурился. Что за игры в такое время?

– Вот моя машинка, а вот и девка дорогая, – внезапно указал Сэмэн на роскошный белый «Мерседес», в котором сидела девица с золотистыми волосами и пудрилась, глядя в зеркальце. Сверкающие металлические части автомобиля, вся эта невероятно пошлая красота – все это совсем уже не лезло ни в какие ворота. Дунаев стал пристальнее всматриваться во фраера.

– Мне, знаете ли, Сеню Головные Боли разыскать надо. По делу поговорить, – сказал он наконец.

– Шо, деловой в край? – нагло вытаращился фраер. – Кислорода до хуя? Так мы можем перекрыть! Токо шпалер вынимать неохота!

– Так ты и есть Сеня? – осенило вдруг Дунаева.

– Слухай, ты уже меня замонал! – разъярился Сэмэн. – Нет уже никаких сил! Пристал до приличного человека, как маклер до биржи! Видишь, Раечка, – обратился Сэмэн к девице, открывая дверцу автомобиля, – этот кент не выспался, он видит сон и не может сказать, какое он имеет до меня дело! – Он опять повернулся к парторгу: – Так шо вы до меня имеете, месье?

– Та пусти его погулять на том свете. Шо ты с ним связался? – томно сказала Раечка со своего сиденья. – Он же малахольный!

 

Товарищ малахольный,

Скажи ты своей маме,

Что сын ее погибнул на посте –

С винтовкою в рукою,

И с саблею в другою,

И с песнею веселой на усте!

 

Неожиданно Сэмэн выплюнул окурок, сел в автомобиль и нажал на газ, крикнув парторгу:

– Подожди меня на хавире, я в темпе смотаюсь по делу. Там Шоня откроет!

Автомобиль, подпрыгнув, унесся прочь. Дунаев поплелся обратно. Ему открыл Шоня, парень с усиками, и провел в комнату с грязными обоями и не менее грязными железными кроватями. На столе были постелены газеты, стояла водка и котелок с мамалыгой. В комнате сидел еще один парень, Зусман, унылый, но дружелюбный, сразу наливший всем водки. Выпив, ребята куда‑то ушли, захватив пистолеты и кожаные портфели. Дунаев сидел на продавленной кушетке, один в прокуренной, душной комнате. От нечего делать стал припоминать события последних дней, стараясь хотя бы чуть‑чуть привести в порядок свои растрепанные мысли.

Встав Красным Солнышком над Киевом, парторг раскалился до такой степени, что очнулся и понял, что лежит в Избушке на печке, жарко растопленной Поручиком, и задыхается от угара. Холеный утверждал, что обнаружил Дунаева в Киево‑Печерской лавре в пещерах, случайно наткнувшись на одинокую келью в обширных лабиринтах днепровских подземелий. Парторг лежал в луже чернил и извивался как червяк. Среди чернил виднелись капли спермы, видно было, что Дунаев кончал то и дело. После этого Дунаев пролежал около недели на печке, не приходя в сознание и подвергаясь лечебным процедурам. Однако стоило парторгу немного оправиться, как Поручик вручил ему клочок бумаги с адресом и приказал немедленно отправляться в Одессу.

 

Посмотри: выходят небольшие братья.

На доспехах – плесень, а в глазенках – ужас.

А навстречу девушки – ситцевые платья,

Звездочки на ткани с елочками дружат.

 

Нам война не внове, это нам привычно.

Мы давно приучены к пряткам и качелям.

Знаем паровозики, что кудахчут зычно.

Знаем пароходиков изумленный берег.

 

Видишь: там, у моря, город утомленный,

Завернувшись в дачки мелкие, слепые,

Дремлет и колышет шелк волны зеленой.

В нем живут отличники – смертники простые.

 

Ты найти попробуй Узенькие Глазки.

Загляни, как в бездну, в Головные Боли.

Пусть они фашистам тихо скажут сказки,

Пусть они мальчонок ветошью покроют.

 

Что пришли, родные, от далекой Эльбы,

От суровой влаги голубого Рейна?

Ну‑ка отдохните в черноморской пене,

Разбросав по пляжам молодые тени.

 

И вот наш парторг обнаружил Перескок и со всего размаху нырнул в море у самого берега Аркадии. То было время перед рассветом, холодное и звездное. Дунаев доплыл до полосы прибоя, выбрался на пляж, сплевывая соленую морскую влагу и снимая на ходу одежду. И тут нечто привлекло его внимание, заставив спрятаться за камень и перестать насвистывать. На пляже было темно, но над обрывом небо светлело, и на его фоне отчетливо виднелось существо, неуклюже идущее краем обрыва над пляжем. Существо было похоже и на человека, и на ежа, возникало впечатление, что оно покрыто перьями или сделано из соломы. Круглая голова вертелась и качалась, ноги запинались. Несколько раз существо падало и всякий раз каталось по земле, будто делало это нарочно. Потом оно исчезло с края обрыва, и Дунаев, раздумывая, что бы это могло быть, пошел по линии прибоя в сторону города, перебираясь через волнорезы. Под какой‑то скалой он развел костер и высушил одежду. Совсем рассвело, однако пляжи были безлюдны. Только на Ланжероне купалась какая‑то шпана и громко орала матом. Парторг заметил одного из уголовников, запомнил его лицо, отдаленно похожее на Кирова, – широкое, мясистое, с зачесанными назад волосами. Этот человек резался в карты с двумя блатными парнями. Все были в черных длинных трусах и попивали самогон из большой трехлитровой банки, закусывая воблой и стегая картами подстилку.

– Эй, Бадай, шо ты мухлюешь?! – крикнул один из парней тому, кто постарше, и парторг подумал: «Кличка‑то похожа: Дунай – Бадай! Надо же».

– Ша, Корявый, – тяжелым голосом ответил Бадай. – Братва не мухлюет. Фраера мухлюют. А фартовым на хуя? Закон уважать надо.

Сказав это, Бадай даже не улыбнулся. «Законник», – понял парторг про него. Таким он когда‑то (а на деле совсем недавно) представлял себе Откидыша – Колобка, суровым и способным на многое в трудное время. «Вот человек нужный! – размышлял Дунаев, подымаясь в город через Александровский парк. – Такого бы к нам на работу!» В парторге неистребим был дух организаторства. Когда он оставался без Поручика, в нем снова воскресал этот дух, воскресало желание вербовать, переубеждать, приобретать сторонников и единомышленников.

 

Парторг сидел в грязной комнатке на Молдаванке и смотрел не щурясь на тусклый свет лампочки. Неожиданно дверь открылась, и Дунаев вздрогнул. К нему широкими шагами направлялся не кто иной, как Бадай – загорелый, в пиджаке нараспашку, в сапогах.

Дунаев встал и пожал вошедшему руку. «Сильный, черт!» – мелькнуло у парторга.

Бадай ему положительно нравился. Они сели к столу, ребята налили водки.

– За Закон! – громко сказал Дунаев, встав со стаканом и зорко взглянув в глаза Бадая. Тот не отвел глаза, но на какое‑то мгновение они расширились от удивления, потом сразу же сузились. Он поднял стакан и кивнул. Все выпили.

– Так шо, воров уважаешь? – положив руки на скатерть, спросил Бадай.

– Если не мухлюют, – не дал ему опомниться парторг. – Но фартовым на хуя мухлевать? Фраера мухлюют.

Бадай мигнул от удивления, но и только.

– Пацаны, – негромко, но требовательно обратился он к друзьям, Шоне и Зусману, – айда на кислород, до моциону! Заодно и Сэмэна найдите. Где эта сука запропастилась?

Ребята понимающе мигнули и удалились. Проводив их во двор и закрыв калитку, Бадай вернулся в комнату и застыл на пороге. Дунаев спокойно летал по комнате вокруг лампочки, куря козью ножку и насвистывая что‑то себе под нос. Летал он несколько тяжеловесно и неуклюже, но по‑настоящему, и настроение от этого, как всегда, поднималось. Он элегантно приземлился перед Бадаем и раскрыл портсигар легким щелчком: «Закуривай, браток!» Вместо того чтобы вытянуть папиросу, Бадай вытянул из‑за пазухи пистолет.

– Да погоди, не горячись! – ласково сказал ему Дунаев. – Все равно этим железом сраным меня не возьмешь. Вот лучше глянь, как от пуль уворачиваться надо!

Тут парторг стал «то кричать, то исчезать», увеличивая обороты, и вскоре замелькал перед ошалевшим Бадаем как бешеный.

Как только парторг остановился, Бадай тут же разрядил в него всю обойму. И снова, как в Смоленске, Дунаев ощутил радость неуязвимости. Он даже захохотал и, повернувшись к Бадаю спиной, налил стакан водки.

– На лучше, выпей.

Бадай бросил пистолет на пол и безумными глазами смотрел на парторга. Машинально он взял стакан и выпил, не отводя глаз.

«Это шок!» – хвастливо подумал Дунаев.

Он подошел к Бадаю и потрепал его фамильярно по щеке:

– Эй ты, пахан, как фамилия?

– Молодцов‑Бадаев, – как под гипнозом ответил тот.

– Вот видишь, и молодец вроде, и бодаться горазд, а все воровскими штучками да «законами» ебаными башка‑то забита! Сидишь тут, в этой вонючей дыре, а уж немцы на дворе!

 

Немец придет.

Мы картошку поставим.

Водка стоит на столе.

Немец очки

Аккуратно поправит,

Вынет стальной пистолет.

Что же вы, братики

Милые, родные, –

Где же вы были тогда?

Вам бы сражаться

Задело народное,

Славу снискать навсегда!

 

Немец нарезал

Ножом перочинным

Сало свиное и шпиг.

Трупы бесславных воров

Под овчиной.

Вспомнит ли кто‑то про них?

 

– У нас своя слава, – глухо промолвил Бадай, сев за стол и положив на скатерть сжатые кулаки.

– Да ты што! – вскричал Дунаев. – Пойми ты, дурья башка, что сейчас настоящая война идет! Враг страшный наступает, под ними все живое гибнет! И вам пиздец! Что, думаете, если с ментами воевали, то немцы героями вас сделают? К награде представят, туш вам сыграют? Да они камня на камне от вашего «закона» не оставят! У них закон свой – «орднунг»! Живо на каменоломнях в Баварии окажетесь! Если не всех сразу, в айн секунд, расстреляют или сожгут! Понял? Пиздец всему! И если сейчас всем не объединиться против врага, не одолеть его общими силами, то делить будет нечего! И некому! Понял?

Дунаев изо всех сил ударил по столу кулаком, так что подскочили стаканы. Вслед за этим дверь распахнулась, и в комнату ворвался Сэмэн, взвинченный, с пистолетом наготове. За ним вломились Шоня с Зусманом и Макарон – длинный, тощий парень в кепке и лакированных штиблетах.

– Шо такое?! Хто пулял?! – закричал Сэмэн, поводя вытаращенными, блестящими от кокаина глазами.

– Та ладно, – веским басом сказал Бадай. – Брось шухер, пацаны. Тут пассажир по делу выступает. Садись и слухай!

Все стали успокаиваться, выпили с ходу по стакану водки, положили оружие, приглаживая руками мокрые чубы и челки. Наконец все расположились за столом.

– Всем встать!!! – вдруг заорал страшным голосом Бадай. Инстинктивно все, включая парторга, вскочили, повинуясь командному тону пахана.

 

А за стеною все играет пианист,

А говорят, он виртуозный онанист,

Играть Чайковского он вроде бы горазд,

И, как Чайковский, он местами педераст!

 

В самом деле, за стеной кто‑то еле слышно играл на фортепиано Чайковского. Бадай широким жестом указал на стол. Стол был накрыт белоснежной скатертью и ломился от яств. В посуде Фаберже лежали салаты и супы, рыба и икра, фаршированные еврейские изыски, включая «сладострастную рыбу Фиш». Сияли кузнецовские тарелки. Серебро вилок и ножей сверкало в свете тусклой лампочки. В китайских фарфоровых пиалах грелись пельмени и кальмары, спаржа и всевозможные соусы и приправы. Мерцали бокалы тончайшего стекла, ловя отблески дорогих белых, розовых и красных вин, стояла туманная водка и темные приземистые бутылки коньяка. Зеленело шампанское, окружая батареей тяжеловесных бутылок огромного жареного поросенка на севрском блюде, утопающего в овощах и зелени. Громоздились горы фруктов. Особые бутылочки с наливками прятались меж ваз и блюд, порождая цветные переливы, бегущие по столу из конца в конец. Впрочем, всего было не рассмотреть на этом бесконечном столе, который, казалось, чудовищно раздался, чтобы вместить все это, умело и со вкусом расположенное на крахмальной скатерти.

– Скатерть‑Самобранка, – дрогнувшим голосом сказал Бадай. – Специально для такого случая. Думал – когда настоящий пахан придет, расстелю ее на хуй, да и попируем на славу!

Люди стояли, оледенев. Было видно, что они никогда не видели ничего подобного. А многое из того, что видели, никогда не едали. Макарон даже икнул.

– Да‑а‑а‑а, такого и в «Лондонской» никогда не подавали… – задумчиво протянул Сэмэн и глянул на Бадая – помнит ли молодость?

 

На Молдаванке

Музыка играет,

Вокруг веселье шумное кипит,

А посреди

Доходы пропивает

Пахан Одессы,

Костя‑инвалид!

 

– Ну, садитесь, хлопцы, вздрогнем по такому случаю! – повеселев, молвил Бадай и щелкнул пальцами.

В комнату проскользнул мальчуган, чернявый и оборванный. Он подошел к Бадаю и поманил его.

– Потом, – отрезал пахан и повернулся к Дунаеву, указывая на пацана: – Яшка, наш связной, по воровскому делу мастак. Паханом будет!

– Слухай, Яшка, постой на стреме, а покамест разлей шампанское и себе налей на всякий пожарный случай, – сказал ему Бадай.

Яшка исполнил все как положено. Все уже что‑то съели и теперь стояли с бокалами, глядя на парторга.

– За нашу страну, терзаемую фашистскими извергами, за Родину, истекающую кровью под сапогами немецких извергов, за Великую Победу! – провозгласил Дунаев, и все единым залпом выпили шампанское.

 

– Вот что, ребята, я вам скажу! – говорил Дунаев собравшимся. – Немцы будут в городе со дня на день. Советские войска уйдут в Крым. Но ведь не все уйдут. Люди‑то останутся! И вот теперь вам выпадает на долю великий подвиг, почище ваших налетов. Вы остаетесь, пути с армией вам нет. Город отдадут румынам, а они – распиздяи. Вот и раздолье для вашего брата! Постоянно держите связь с Большой Землей и сообщайте о ситуации. Все разведывать, и прежде всего – дислокация войск, арсеналы, комендатура, полиция, списки предателей, ушедших на службу к захватчикам. Где только можно, необходимо вредить, не брезгуя ничем – убивать командующих, грабить новые деньги, взрывать мосты, учреждения, арсеналы, добывать оружие, препятствовать любым действиям врага!

– Да мы знаем, не хезай, – лениво сказал Макарон. – Не впервой для нас. Все поставлено на широкую ногу. У нас катакомбы за спиной, ни у кого их плана нет, и хуй отыщешь. Чуть что – шасть под землю, и привет маме родной! А сунется туда не каждый. Румыны туда не полезут.

– Ну, братва, вижу, что вас войной не испугаешь. Да только действия ваши теперь не на воровские цели должны быть потрачены, а на самую главную цель – на нашу общую Победу. А иначе – гибель, смерть всего, а для избранных – рабство!

 

Так Дунаев беседовал с уголовниками до самого утра, и беседа запивалась огромным количеством спиртного и заедалась множеством изысканной снеди. Под конец Бадай ударил по столу, под которым валялись его приспешники.

– А, заебала эта роскошь! Пойдем, что ли, пива выпьем с утречка! – подмигнул он парторгу и бросил об стену бокал с красным вином «божоле».

 

На Дерибасовской

Открылася пивная!

Там собиралася

Компания блатная.

Там были девочки

Маруся, Роза, Рая –

И вместе с ними

Сашка Шмаровоз!

 

– А скатерть я тебе отдаю, – молвил Бадай. – За все хорошее.

– Да мне она ни к чему, я ведь не человек уже, – мягко отказался парторг.

Переступая спящие тела, они вышли из комнаты, выключив за собой свет. На пороге спал Яшка с раздутым животом, сжимая куриную ногу и положив под голову ананас. На улицах Молдаванки стояла предрассветная тишина, все окутывала голубоватая дымка, каменные пористые заборы увлажнились от утренней свежести. Пели петухи, невзирая на далекий гул боев, не утихающих ни на минуту в эти дни решающего прорыва немецких войск в степях и садах под Одессой.

– Человек ты или не человек, а пива выпить нам с тобой надо, – нарушил молчание Бадай, когда они вышли на Малую Арнаутскую. Во дворах висело белье, одинокие фигуры куда‑то спешили с мешками и тюками, и трактор вез к вокзалу пушку ПВО. Они убыстрили шаг и вскоре свернули на Пушкинскую, просторную и прохладную в последние дни свободы. Только голуби ворковали на карнизах и ветвях платанов, да редкий прохожий сворачивал в боковые улицы. Кариатиды и атланты смотрели вечно слепыми глазами на булыжную мостовую. В подворотнях не громоздился мусор, и все дышало чистотой и опасностью.

Попадались дома, развороченные бомбами, но трупов нигде не было видно. Город держался с достоинством. По Греческой маршировал взвод моряков с песней:

 

Ты одессит, Мишка,

И это значит,

Что не страшны тебе ни горе, ни беда.

Ведь ты моряк, Мишка,

Моряк не плачет

И не теряет бодрость духа никогда!

 

Дунаев и Бадай повернули на Дерибасовскую и пошли по любимой всеми улице, безлюдной, застилаемой туманом с моря, мимо банка (который в свое время «брал» Бадай), мимо Риёшельевской гимназии и Новой улицы. Возле Городского сада не стояли нищие, не толклись праздные молодые люди, и бронзовые лев и львица беспрепятственно смотрели друг на друга. Шелестели каштаны и акации. Проем Пассажа был заколочен длинными досками крест‑накрест. Парторг и Молодцов‑Бадаев спустились по склизкой лестнице Гамбринуса на Преображенской. Конечно, ни Сашки Музыканта, ни Сашки Шмаровоза и в помине не было. Сухонький и деловитый Изя‑Оплеуха налил им по кружке пива и не спросил денег. Он сказал, облокотясь о стойку:

– Вы ж понимаете, время такое, шо хоть стой, хоть падай! До чего мы дожили – Страшный Суд! Какие могут быть купюры? Товарищ Сталин до своей жинки говорит: «Собирай гардероб!» И со сберкнижки последние гроши снимает! Так шо пейте и веселитесь, пока Соломон во гробе не перевернулся! Ваше здоровье!

Сидя в полутьме за корявым столом, видевшим многое, Бадай и Дунаев вполголоса обсуждали проблемы резидентуры в Одессе, возможности партизанщины и многое другое. Больше никого в пивной не было.

– Все ушли на фронт, – резюмировал Бадай, когда они прощались с Изей. – Теперь жди Мессию, гражданин Кац!

– А то как же? – бодро ответил Оплеуха и подмигнул.

Они поднялись на брусчатку Преображенской, откуда свернули на улицу Гоголя, прекрасную и тихую в любое время. В конце улицы виднелось море. Они вышли к обрыву. Внизу расстилался порт, лишенный обычной суеты, застывший и темный, а дальше уходила к горизонту одинокая лодка по бесконечной глади морской, зеленой и шумящей далеким монотонным прибоем.

Море глухо рокотало, и волны вспыхивали на солнце холодными искрами, украшая путь одинокой лодки, постепенно исчезающей из виду.

 

Глава 22. Скатерть‑Самобранка

 

 

– Скатерть принес? – огорошил Дунаева резким вопросом Поручик, как только тот вернулся в Избушку.

– Что? – переспросил Дунаев. – Скатерть? Да зачем она нужна? Не до разносолов заморских сейчас. Пусть ребята пользуются – им ведь в катакомбах теперь жить надо будет.

Дунаев вернулся из Одессы довольный собой, гордый тем, что недаром потратил время – проделал большую и важную работу, можно сказать, за неполные сутки заложил основу партизанского подполья в Одессе, боеспособного, с налаженными потайными связями, хорошо вооруженного. Он чувствовал себя настоящим бойцом. Но Поручик смотрел на него как‑то странно, прищурившись, без улыбки.

– Эх, парторг, много я на тебя сил потратил, думал, воина из тебя сделаю, а теперь вижу, что зря старался. Как ты был тетерей, олухом Царя Небесного, таким и остался. Я ведь в Одессу тебя не на митинг посылал, не на партсобрании выступать. Я тебя за скатертью посылал. А ты: «разносолы», «разносолы»! Ничего в деле не понял. Неужели ты думаешь, что такая страшная вещь ради французских паштетов существует? Она – САМОБРАНКА, сама на бранное дело ходит, в брани смертные вступает, сама врагов одолевает, в узел стягивает и хозяину подносит. Впрочем, парень этот, Бадай, хоть и мелкая шпана, а все же, гляжу, смекалистее тебя. – С этими словами Поручик вытащил из кармана Дунаевского пыльника свернутую скатерть. Один резкий взмах – и Скатерть развернулась в затхлом воздухе Избушки. На этот раз на ней не было ничего – ни яств, ни вин, ни столовых приборов, – только посыпалось на пол что‑то вроде горстки старых сухих крошек. Скатерть уже не казалась белоснежной, как в первый раз, напротив, она была какая‑то захватанная, грязная, жеваная, с пятнами. Дунаев удивленно уставился на нее.

– Может, это не та? – неуверенно спросил он. – Другую подсунули?

– Она, она, родимая! – радостно причмокнул Поручик. – Так‑то она лучше, мощнее. Ты еще увидишь, на что она способна. Ну ладно, рассказывай, кого в Одессе видел?

– Да там немало отличных ребят, – приосанился парторг. – С Сеней Головные Боли встретился, с другими. Но самый надежный – Молодцов‑Бадаев. Я сразу, как увидел его, понял – будет руководитель партизанского отряда. И другие ребята что надо – Шоня, Зусман, Макарон. Бывалые, решительные, храбрости не занимать. У них фактически подпольная сеть уже налажена – и связь, и оружие, и убежища…

– Ладно вздор городить! – неожиданно прервал его Поручик и нахмурился. – Ты лучше скажи, такого человека не видел: пожилой, лысый, в мешковатых штанах, лицо болезное, похож на кладовщика?

– Нет, такого не видел, – оторопел Дунаев.

– А железку ржавую, несмазанную, которая сама собой скачет и топориком помахивает? А? Не видел?

– Нет.

– А маленькую девочку с черной собачкой не встречал? А на ногах у нее…

– Какие там на хуй девочки! Весь город как мертвый, только шпана лихая по улицам шляется.

– Шпана, говоришь? – усмехнулся Поручик. – Есть шпана пожестче твоих друзей с Молдаванки. Скажи, такого не видел ли случаем: мягкий, пухлый, весь в соломе, ноги подгибаются, то и дело падает, из жопы трава торчит?

– Да не видел я таких! – вскричал Дунаев, но вдруг засомневался: – Впрочем, погоди. Как ты говоришь: «весь в соломе и то и дело падает»? Да, вроде видел что‑то такое, на пляже в Аркадии. Дело было перед рассветом, темень, так я толком не разглядел. Вижу только, какой‑то хуй сверху по обрыву бредет, голова качается, сам весь словно бы в перьях и по земле валяется.

Поручик встал и в волнении заходил по комнате. Он сосредоточенно думал о чем‑то своем, даже покусывал губы.

– Теперь Черноморскому флоту пиздец! – пробормотал он, нахмурясь. Внезапно он резко обернулся к Дунаеву и гаркнул так, что затряслись стены Избушки: «Ты понимаешь, что теперь Черноморскому флоту – пиздец!»

Дунаев встал с лавки. Почему‑то он еле стоял на ногах. Его шатало, а голова сильно кружилась. Было непонятно, то ли это дает о себе знать усталость после одесской экспедиции, а также заявившееся похмелье, вызванное большим количеством выпитого на Молдаванке алкоголя, то ли так выглядит приток новой нечеловеческой мощи. По этому поводу в голове Дунаева вспыхнуло мутным каламбуром откровение: «Мы – в руках интересных сил!»

– Полетели! – прохрипел он изменившимся голосом. – Полетели, отомстим фашистским опарышам за наших моряков!

– Вот таким ты мне нравишься! – неистово закричал Поручик. – Аида на Черное море! Аида на курорт! Не все же нам вкалывать на синих червей, надобно и отдохнуть! А ну, парторг, держи хуй пистолетом! В Крыму еще бархатный сезон! Щас позагораем, искупаемся, сыграем в бильярд, в преферанс, в гигантские шахматы! Смотаемся в Ласточкино гнездо! Найдем себе двух молоденьких ласточек‑смуглянок! А, парторг, нахлестывай сильнее, и посвистели в заслуженный отпуск!

Поручик пронзительно, по‑бандитски, засвистел, засунув два пальца в рот, после чего схватил со стола Скатерть‑Самобранку, в одно мгновение свернул ее жгутом и стал, словно на хлыстовском радении, стегать себя ею по всему телу, стремительно вертясь вокруг своей оси и повизгивая. Поддавшись этому экстазу, Дунаев рывком выдернул из штанов ремень и тоже стал охаживать себя со всех сторон, забыв о всяком сострадании к своему телу. Они вращались все быстрее и быстрее, обжигая себя ударами и постепенно теряя сознание от ветра, боли, восхищения и невольного смеха, смешанного с невольными слезами. Вокруг все подхватило этот свист и повизгивания. Все завертелось. И развернулась, как хвост гигантского, расстрелянного из пушек павлина, радостная и неистовая Прослойка.

Когда наступило изнеможение и пришло время падать, Дунаев ощутил, что падает в теплый песок. Сознание вернулось

не скоро. Вернувшись, оно застало обоих томно распластанными на пляже под жаркими лучами крымского солнца. Пляж был пуст. Поручик вскочил, скинул с себя свое тряпье и, оставшись в черных трусах до колен, стал бегать по полосе прибоя, смешно задирая ноги и шлепая себя ладонями по груди и животу. После самобичевания на теле его не осталось никаких следов, напротив, тело казалось молодым, сильным и странно контрастировало с морщинистым бородатым лицом. Скатерть‑Самобранка, все еще свернутая жгутом, валялась рядом в песке. Побегав, Поручик вошел в море и поплыл. Дунаев последовал его примеру и, сбросив одежду, вошел в море. Ласковое море обняло его, окружило сверканиями солнечных бликов, опьянило свежим запахом йода и соли.

У самого берега вода была теплой, как молоко, но, отплыв подальше, Дунаев ощутил, как она становится все холоднее. Поэтому он не стал нырять, а размашисто, саженками, описывая полукруг, направился к берегу и вскоре выбежал на песок, отряхиваясь и отфыркиваясь, как пес. Холеный же не спеша поплыл куда‑то вдаль. Как‑то незаметно он оказался очень далеко и вскоре уже был еле заметной точкой на горизонте.

 

На пляже ласково пригревало солнце, новые деревянные навесы отбрасывали четкие тени на песок, и день медленно, по‑курортному, клонился к вечеру. Еще недавно здесь галдели веселые отдыхающие, еще недавно песок баюкал загорелые тела, бегали дети со своими лопатками и надувными мячиками, мужчины играли в карты, защитив головы парусиновыми кепками или носовыми платками, смоченными морской водой. Застенчивые девушки заходили в кабинки для переодевания и, сбросив мокрый купальник, надевали ситцевые платьица на влажное тело, что вызывало пристальное внимание со стороны молодых людей. Мороженщики продавали эскимо, а пляжные фотографы делали групповые снимки семей, стоящих по щиколотку в воде. Эти синие навесы! От них еще исходит запах масляной краски. Ведь их красили не для войны… Теперь же они стоят здесь, такие нарядные и невинные, но их тенью пользуются только умирающие крабы, выброшенные морем, обрывки газет и пустые бумажные стаканчики, смятые неизвестными, беспечными пальцами. Эх, навесы, навесы… Какова будет ваша судьба? Сметут ли вас злобные разрывы снарядов, или под вами будут скоро веселиться, гоготать и пить шнапс голые по пояс парни в тяжелых сапогах, с татуировками, сделанными готическим шрифтом?

Горизонт! Еще недавно изумительно прозрачный, словно созданный для того, чтобы дать отдых усталым глазам и умиротворение усталой душе! Теперь его заволокла еле заметная полоска темного дыма – это где‑то на просторах Черного моря идут морские бои, там сражается героический Черноморский флот.

Дунаев вспомнил мрачные слова Поручика: «Теперь Черноморскому флоту – пиздец!» Это воспоминание заставило его нахмуриться. Иногда его сознание начинало протестовать против происходящего, словно бы пытаясь выйти из‑под влияния Избушки. Так и сейчас, после освежающего тело и душу морского купания, ему не хотелось верить в это угрюмое пророчество, тем более что с Черноморским флотом он был связан лично: там служил простым матросом его младший брат Леша. Зажмурившись под яркими лучами солнца, он вспомнил предрассветный берег Аркадии и нелепое существо, похожее на ежа, ковылявшее по краю обрыва. Неужели подобные отродья, вяло копошащиеся в сумерках, действительно могут сыграть какую‑то роль в уничтожении целого военного флота? Да не может такого быть!

Дунаев встал и огляделся, растирая тело Скатертью‑Самобранкой. «Это просто тряпка! – почему‑то подумал он с пренебрежением. – Обычная тряпка!» Место, где они оказались, парторг узнал без труда – Коктебельская бухта. Справа громоздился, глубоко врезаясь в море, коричневато‑зеленый массив Кара‑Дага. Вершина Святой горы, покрытая лесом, была окутана полупрозрачным облачком, что предвещало неспокойное море на завтра. Святая гора перетекала в лунный ландшафт Сюрюк‑Каи с ее гигантскими серыми скалами, заостренными, как орудия первобытных людей. Слева, на фоне выжженных солнцем холмов, покоилась в море гора Хамелеон, похожая на запеленутого мертвеца.

Крым! Сколько раз Дунаев отдыхал здесь, жил в санаториях и домах отдыха, знакомился с девушками, ездил на морские экскурсии… А первый раз он попал сюда еще в Гражданскую – безусым юнцом в пыльной буденовке, с горячей винтовкой, зажатой в потной руке. Совсем не похожа была та война на эту, нынешнюю. Тогда у него были друзья и были враги. Были ребята, ходившие с ним в атаку и стоявшие плечом к плечу под натиском врага, и были ненавистные золотопогонники и злобные интервенты. А теперь? Теперь он вдвоем с одним из этих недобитых золотопогонников сражается против каких‑то ежей, убивает мальчишек, играющих в индейцев, теряет кровь в борьбе с толстячками и красивыми синеглазыми женщинами. И главное, все эти враги, как бы они ни были чудовищны, словно бы играют в какие‑то свои, непонятные ему игры и даже, кажется, совсем не понимают, какая идет страшная, нешуточная война.

Поручика все не было. «Утонул, что ли?» – тревожно подумал Дунаев. Он встал и пошел к воротцам, ведущим с пляжа на набережную. Всюду – и на небесах, и на море, и на берегу – было пусто. Все еще так нежно пригревало солнце, и Дунаеву не хотелось одеваться, не хотелось ничего делать. Отдохновение накатило на него, как тихая шелестящая волна на песок в безветренный день. Он лениво поднялся на набережную, пропахшую водорослями и разогретыми плитами, посмотрел на дом покойного поэта‑символиста Волошина, выходящий на набережную высокими окнами своей знаменитой Башни. Эти красивые окна были сейчас изуродованы полосками белой бумаги, наклеенными крест‑накрест на стекло. Ворота парка Дома писателей, обычно закрытые для посторонних, теперь были распахнуты.

Дунаев вошел в парк и медленно побрел по кипарисовой аллее. Прозрачные тени кипарисов ложились ему под ноги, пели птицы, легкий ветер тихонько трогал кусты и шелестел в зарослях, становясь дерзким только наверху, где он позволял себе раскачивать заостренные верхушки деревьев в ослепительно синем небе и подбрасывать быструю чайку, делая ее меньше и отчетливее. Тени чаек и редкие осенние бабочки – лишь они пересекали путь одинокого посетителя. А он все брел, покорно углубляясь в пятнистую глубину аллей, наполненную трепетанием солнечных пятен, поддаваясь безмолвному призыву укромных уголков, где на круглых клумбах перешептывались последние цветы. Он поддавался соблазнам горбатых мостиков с белой отштукатуренной балюстрадой, изогнувшихся над заболоченной речкой, полной сладкой прелью осенних листьев. Было безлюдно. Писателей, по всей видимости, эвакуировали. Обслуживающий персонал разбежался. Эвакуация, наверное, была внезапной: на пустынных теннисных кортах валялись брошенные ракетки, на лавочке ветер листал номер «Нового мира». Дунаев взял журнал и засунул в карман: «Надо будет почитать на досуге».

Писательские коттеджи стояли покинутые своими обитателями и такие же беззащитно распахнутые, как и весь парк. Дунаев, от нечего делать, взошел на террасу одного из них. Посидел в скрипучем плетеном кресле, выпил застоявшейся воды из графина, который возвышался на круглом столике и был накрыт сверху стаканом. Затем вошел в комнату. Здесь был беспорядок: на неубранной кровати валялись скомканные носки и рубашки, видимо брошенные их владельцем при бегстве. На письменном столе были раскиданы листы писчей бумаги с обрывками какой‑то рукописи. Дунаев попытался прочесть текст, однако это были какие то наброски, к тому же почерк у автора был неровный, переходящий в каракули. Речь шла о войне. Видно было, что какой‑то писатель пытался сочинить на скорую руку что‑то патетическое, но ужас, паника и разброд в мыслях не позволили ему сделать это. Видимо, война была слишком близко, она не хотела, чтобы о ней писали, она требовала посмотреть ей прямо в глаза. Между двумя незаконченными фразами «праведный гнев народа, отливающийся в сверкающий металл подвигов…» и «тыл и передовая связаны одной великой идеей, одной любовью…» была неумело нарисована православная церковь со свастикой на куполе вместо креста, торопливо зачеркнута и написано:

 

«Господи! Что же делать?..»

 

Внезапно Дунаев осознал, что на соседней террасе кто‑то негромко перебирает струны гитары. Через некоторое время мелодия стала стройнее и чувствительный интеллигентный голос запел:

 

Ты мне не родная,

Не родная – нет.

Мне теперь другая

Делает минет.

А еще другая

Просто так дает.

Кто из них роднее –

Хрен их разберет.

 

Дунаев застыл от удивления. Печальная интонация и нежная мелодия романса странно контрастировали с похабным искажением слов песни. Кто же способен так петь – здесь, в военном Крыму, затаившемся перед страшной угрозой? Неужели один из писателей уклонился от эвакуации и теперь, может быть, готовится к смерти, а может быть… терпеливо ждет немцев?

Стараясь ступать тише, парторг пробрался во внутренний коридорчик коттеджа, куда выходили двери всех четырех комнат. Одна из дверей была чуть приоткрыта. Оттуда, под сладкие переборы струн, донеслось:

 

Не уходи, побудь со мною!

Здесь охуительно светло…

 

Дунаев осторожно заглянул в щелку. В красном полумраке комнаты на стуле сидел человек с гитарой на коленях. Дунаев видел его сутуловатую спину и небольшую неряшливую плешь, поверх которой были зачесаны скудные пряди полуседых волос. Даже со спины было ясно, что облик этого человека представляет собой что‑то очень заурядное. Такой человек мог быть и третьеразрядным писателем, и бухгалтером, и продавцом в бакалейном магазине. Внезапно он резко оборвал звучание струн, прихлопнул их растопыренной пятерней и высоко поднял голову, словно прислушиваясь.

– Кто здесь? – спросил он через несколько минут.

Дунаев хотел тихонько отступить в глубину коридора, но неизвестный вдруг поднялся и сделал несколько шагов в его сторону. Тут только Дунаев увидел, что этот человек – слепой. На глазах у него были зеленые очки в металлической оправе, которые носят старики, больные глаукомой.

 

«…И медвежата бездны в очках для усталых глаз.

В этих зеленых стеклах отразимся теперь мы с вами.

У них глаукома, у бедных, они не увидят нас…»

 

– Кто вы? – спросил Дунаев от неожиданности.

– А ты сам‑то кто такой? – Круглое мятое лицо слепца вдруг расплылось в сладковатой улыбке.

– Да я так… отстал, – ответил парторг.

– Отстал? – туманно усмехнулся слепец. Он неожиданно лихо подбросил гитару, поймал ее в воздухе левой рукой, повернулся, словно цыган, на каблуках и затем, взяв нежный аккорд, запел улыбающимся, прочувствованным голосом, имитируя интонации Жарова, на мотив песни «Тишина за Рогожской заставою»:

 

Тишина на Ивановском кладбище,

Спят залупы у грязной реки,

Лишь опарыш встает за опарышем

Да кого‑то ебут ямщики.

 

Как люблю твои темные волосы,

Как любуюсь пиздою твоей,

Ты сама догадайся по голосу

Темно‑синей залупы моей.

 

Расскажи, подскажи, утро раннее,

Где с подругой ебаться нам тут?

Может быть, вот на этой окраине,

Возле дома, где плачут и срут?

 

Дунаев зашел в комнату, где царили беспорядок и гниение. Мятые советские газеты устилали стол и пол, на беленой стене с потеками чая и вина была приклеена, видимо сброшенная с немецкого самолета, прокламация‑обращение к советским людям, с маленькой свастикой над текстом. В грязных чашках завелась плесень, занавески на окнах были прожжены окурками. Добротные некогда шкафы стояли распахнуты и пусты, зеркала в них были разбиты. С улицы раздался сдавленный смех. Неряшливые шаги прозвучали по коридору, и в комнату вошли двое. Идущий впереди нес авоську с консервами. Он сутулился, седоватые волосы, свисая, обрамляли интеллигентное лицо с небольшими носиком и подбородком, с хитрыми и в то же время мечтательными раскосыми глазками. Зашедший следом выглядел как слегка опустившийся барин. Он был выше первого, с маленькой, изящной бородкой, полный, в китайском халате, надетом поверх светлой пижамы. В руках держал свернутую газету «Правда».

– Мы украли, украли! – хрипло и пьяно пропел первый и встряхнул авоськой.

– Мы сделали гадкое! – сладко протянул другой, в халате, и взмахнул кудрями.

Слепой, погладив струны, пропел:

 

Не страшны нам ничуть расставанья,

Но, куда б ни забросил нас путь,

Ты про первое в жизни ебание

И про первый минет не забудь!

 

Вошедшие захохотали (но на слепца отчего‑то они не смотрели). Дунаев вдруг произнес:

 

Рассвет не близок,

Рано лампу выключать,

Откладывать перо на полуслове,

В своей душе смущенно замечать

И волчий вой, и голос древней крови…

 

Мы знамениты тем, что провели

Полжизни на печи и в бессознанье,

Но надо понимать, что замели

Снега и вьюги наше бытованье.

 

…И воины заснут вблизи невест,

Сокровища под головы положат…

Святые сны на много сотен лет,

А там лишь Бог – и он во сне поможет!

 

Рассвет приходит между сосен, словно вор.

Крадет чернила, мысли и забвенье.

Пора уснуть и выйти на простор –

Лишь там душа найдет отдохновенье…

 

– Э, да вы, никак, из нашего цеха! – весело воскликнул высокий литератор и протянул Дунаеву руку: – Рад познакомиться! Константин Иванович Пажитнов. А это мой друг Григорий Данилович Коростылев. Оба поэты.

– Владимир Петрович Дунаев, – представился парторг.

– Очень приятно! – Литераторы приветливо трясли руку парторга. – Какими судьбами вы здесь, в эвакуированном Коктебеле? Какой военный ветер занес вас сюда? Наверное, и вас, Владимир Петрович, в годину испытаний повлекло неодолимо сюда, в родную для всех нас черноморскую колыбель русской поэзии? «Коктебель» и «колыбель» – это звучит сходно. Действительно, здесь ощущаешь себя так, словно тебя нежно баюкают в материнских объятиях. Эта бухта, и нашептывание морских волн, и головокружительные запахи трав, и облые очертания холмов, что так напоминают женские груди… Благословенный уголок! Пусть глупцы позволяют эвакуировать себя, уносить на руках за Урал, словно младенцев. Мы же предпочитаем оставаться под охраной этих гор, на которых прорицательница‑природа запечатлела святые профили Пушкина и Волошина.

– А как же немцы? – осторожно спросил Дунаев. – Не сегодня‑завтра они могут быть здесь. – Он покосился на фашистскую прокламацию, которая нахально маячила в зеркале платяного шкафа. Сверху текст был на русском языке, снизу – на татарском: «Жители Крыма! Великая Германская армия несет вам освобождение от большевистской тирании…»

– Немцы? – переспросил Коростылев. – А что, собственно, все так перепугались этих немцев? Вы не представляете, что творилось в Доме творчества последние дни перед эвакуацией. Все бегали как очумелые, с полными ужаса глазами, и только и было слышно: «Немцы! Немцы! Немцы наступают… Успеем ли эвакуироваться?..» Вообразите, почти трое суток невозможно было найти компанию ни для тенниса, ни для картишек. Не с кем было пройтись по окрестным холмам, поболтать на пляже… Только вот Константин Иванович, единственный, сохранял спокойствие, а все остальные – кошмар! Ужас и снова ужас, а больше ничего.

– Пересрали, – тихо сказал слепец из глубины комнаты и чувственно потрогал гитару.

– Вот именно! Вот именно! – подхватил Коростылев. – Пересрали форменным образом. Но после их эвакуировали, и наступила благодать. Тишина, спокойствие. Мы с Константином Ивановичем перебрались из этих омертвелых коттеджиков в священные стены волошинского дома, под крыло добрейшей Марии Степановны, памятуя о том, о чем говорил поэт: в дни смуты, войны и страданий этот дом, пропитанный музыкой слов, останется нетронутым островком мира и счастья среди водоворотов ненависти и слез. Он открыт для всех. Помните, как в стихах:

 

…и красный вождь, и белый офицер,

Всегда, для всех, открыта эта дверь!

 

– Она будет открыта и для офицеров СС? – прищурился парторг.

– Э, батенька, да полно вам! – вступил в разговор Пажитнов. – Стоит ли забивать голову всякой ерундой? Немцы – культурный народ. Подумайте только: они дали миру Баха и Генделя, Гете и Шиллера, Гельдерлина и Новалиса. А Дюрер? Вспомните только его автопортрет в облике Христа! А Шопенгауэр? Всех не перечесть! Думаю, что и среди офицеров СС есть воспитанные люди. А потом, между нами, девочками, говоря, отчего вы думаете, что вот, дескать, до Урала немцы не дойдут, туда не дошлепают? Одним прекрасным утром и там будут те же самые немцы. Ясно же, что нашим крыть нечем. Война‑то проиграна. Ну так что ж теперь делать, не наизнанку же выворачиваться? Мы ведь поэты, у нас своя доля: душа на свету, перо на ветру. А хорошее, яркое перо, оно всем нужно. Писывали мы с вами, грешным делом, про пятилетки, про ГЭС, про красноармейцев, напишем теперь про победоносный вермахт. Главное‑то не в этом, главное‑то пишется иначе, с «горящими пальцами и ледяными зрачками».

«Подонки! – подумал Дунаев, глядя на этих двух веселых, разговорчивых, слегка подвыпивших литераторов. – Сколько у нас еще подонков! Били их при военном коммунизме, уничтожали их в тридцать четвертом, давили в тридцать седьмом, а они, как сорняк поганый, все лезут и лезут из всех щелей».

Так думал Дунаев, и интонации его внутреннего голоса были пропитаны горечью, но это было все‑таки актерство перед самим собой. Заглядывая глубже в собственную душу, парторг не находил в ней осуждения по отношению к этим писателям.

«Люди, они и есть люди. Какой с них спрос? – подумал он с неожиданной снисходительностью. – Главный спрос‑то сейчас не с них, а с нас!»

И в воображении у него мелькнуло веселое лицо Поручика, а потом почему‑то крыша Избушки, покрытая снегом с длинными сосульками. Такой он эту крышу еще не видел.

Литераторы тем временем продолжали болтать, заливаясь жизнерадостным хохотком, когда слепой, сидевший со своей гитарой в глубине комнаты, изредка брал несколько аккордов, сопровождая их пением очередного романса с непристойно исковерканными словами. Пажитнов открывал консервы, а Коростылев вынул из кармана бутылку с остатками коньяка, половину лимона и половинку безопасной сломанной бритвы. Бритвой он стал нарезать лимон, тщательно раскладывая лимонные кружочки веером в квадратном блюдце с вензелем Литфонда.

– После того как писателей эвакуировали, персонал словно ветром сдуло, – говорил он, повернув в сторону Дунаева раскрасневшееся лицо. – Так что мы с Константином Ивановичем зажили вольготно. Днем в бывшей столовой проказничаем. Мы там, знаете ли, такие запасы обнаружили – года на два. А главное – заветный «сервант для банкетов», который мы в Доме творчества прозвали Пейдодыр. В Пейдодыре чего только нет: и коньяка море разливанное, и ликеры, и грузинские вина, и шампанское. Икра, ананасы – все консервированное, высшего качества. Так что вам, Владимир Петрович, сердечный совет: оставайтесь‑ка здесь, с нами. Не пожалеете!

Дунаев вспомнил про то, что с ним Скатерть‑Самобранка. Все еще влажная, она обнимала его плечи и шею, словно полотенце после купания. Парторг потрогал ее мятый уголок.

«Угостить их, что ли? – подумал он неуверенно. – Чтобы не слишком‑то гордились своим Пейдодыром. Показать им, как должен выглядеть настоящий стол? Но не сейчас, попозже. Надо выбрать момент».

– А что, и вправду, Владимир Петрович, отчего бы вам не остаться с нами? – воскликнул Пажитнов, радушно протягивая Дунаеву стакан с некоторым количеством коньяка. – Днем мы отдыхаем и веселимся, а вечерами и по ночам устраиваем поэтические радения в волошинском доме. Иногда такое вдохновение накатит – до утра в себя прийти не можешь. Так что оставайтесь. Про немцев ваших думать забудете.

Дунаев одним махом опрокинул в себя коньяк, закусил кусочком лимона. Затем посмотрел через плечо на слепца. Тот сидел неподвижно, улыбаясь приторной улыбкой. В зеленых стеклах его очков отражались кусочки сада, освещенного солнцем. «Странно сидит», – пришло в голову парторгу, и в нем снова возникло то леденящее возбуждение, которое он испытал, услышав первые слова романса:

 

Ты мне не родная,

Не родная, нет.

 

Слепой говорил мало, только иногда отпускал сальность и касался струн. Пажитнов и Коростылев его как бы не замечали, лишь смеялись его непристойностям, но сами к нему прямо не обращались. Даже не смотрели на него.

– А как вы считаете, – обратился Дунаев к слепцу, – следует ли бояться немцев или нет?

Слепец вздрогнул, повел плечами, как бы от озноба, и ответил:

– Я считаю, что в наши мозги мы сами же вколачиваем слишком много лжи. А потом обкладываемся предрассудками, как кусками топленого масла. Да и вражеская пропаганда не дремлет, – он указал пальцем на фашистскую прокламацию. – Нам заявляют, что, дескать, немцы идут на нас войной. Но ведь это они сами заявляют, что они – немцы. Я‑то считаю, что это глупость: никакие это, к едреной матери, не немцы. И потом, что значит «идут войной»? Я что‑то не понимаю. Как прислушаешься ко всему этому, так и ума не приложишь: кто это хуем говно разгребает? Я вот раньше был продавцом в бакалейном магазине. У меня все было разложено: масло топленое я заворачивал в чистую бумагу, мыло держал под стеклом, мел хранил в картонных коробочках, что же касается разноцветных звездочек, конфетти, расчесок, леденцов и прочих мелочей для детишек, то все это содержалось в удобных жестяных и стеклянных банках. Марлю, скребки, сыр, волосяные шарики, костяную пыль и вещи такого рода я всегда клал под прилавок, чтобы они не портили внешнего вида. И все было очень хорошо, опрятно – никто никогда ничего не говорил. А потом какую‑то ложь развели вокруг…

«Как по‑писаному говорит!» – подумал Дунаев и понял, что человек этот совершенно сумасшедший. Это его как‑то успокоило. А безумец тем временем все больше входил в раж. Лицо его налилось кровью, исказилось, плешь побагровела и взмокла от пота, волосы на затылке и висках встопорщились. Он говорил все громче, постепенно переходя на крик:

– Всюду обман устраивается! Этот цирк ебаный… и ветер… Ветер, ссаный ветер напустили! Захотели из меня мартышку на проволоке сделать? На потеху выставить? А тут еще заходит ко мне в магазин одна сволочь и шепчет: «А зеленого‑то у них и нет!». «Что? – говорю. – Так на ж тебе зеленое, подавись! На, на тебе зеленое!!!»

Казалось, еще секунда и он забьется в припадке, но тут слепой вдруг снова перевернулся вокруг своей оси, виртуозно подбросил и поймал гитару, ударил по струнам и запел прежним, спокойным, прочувствованным и циничным голосом:

 

В парке Хуир распускаются розы,

В парке Хуир сотни тысяч залуп.

Снятся всю ночь неприличные позы,

Снится мне дева, ебущая труп!

 

Литераторы расхохотались. Новая доза коньяка (явно не первая за сегодняшний день) еще больше взбодрила их.

– Идемте к Марье Степанне! – заголосили они. – Что мы, право же, выпиваем в этом‑то свинарнике?

Они вышли из коттеджа и пошли по направлению к дому Волошина. Тени кипарисов стали длиннее и отчетливее – солнце над парком клонилось к западу.

Через несколько минут они уже сидели в центральной комнате волошинского дома. За высокими полукруглыми окнами шелестело море, а в доме, в полумраке, тихонько поскрипывала старая мебель, топорщились корешки бесчисленных книг. Пятно дрожащего света лежало на величественном лице египетской царицы Таиах, чья огромная маска висела на стене. Японские гравюры в темных рамах сдержанно пестрели своими свирепыми самураями, лодками, веерами, большеголовыми гейшами…

Они оказались в обществе нескольких женщин. Правда, хозяйки дома не было – она чувствовала себя плохо и лежала где‑то в одной из верхних комнат. Женщины были какие‑то осунувшиеся, грустные, немолодые. Одна зябко куталась в шаль и мелкими глотками отпивала кипяток из чашки. Другая неподвижно смотрела в окно, на море, тревожно наморщив лоб. На приход гостей они почти не обратили внимания. Коростылев достал из тайника бутылку. Разлив спиртное по стаканам, он принял искусственную позу чтеца и продекламировал:

 

Да, мы снова по ступенькам толстым

Прокрались в породистый приют,

Чтоб поднять торжественные тосты

За детей, что к нам во тьме идут.

 

Дети, дети, только не ударьтесь

В темноте об острые углы!

Осторожней лапоньками шарьте,

Щупая серванты и столы.

 

Может быть, вспотевшая ладошка,

Вздрогнув, прикоснется к творожку,

И во тьме шепнут тихонько: «Крошка!

Здравствуй, крошка. Помни наш уют».

 

Дети вздрогнут и уйдут устало,

Сладко засыпая на ходу.

Звон церквей и гулкий стон вокзала

Их заветной дрожью помянут.

 

Дунаев почти не слушал его, думая о чем‑то своем, но как только тот кончил декламировать, Машенька у него в голове немедленно сложила ответ (который Дунаев произнес вслух):

 

Может быть, мы слишком долго ждали,

Слишком долго накрывали стол,

И теперь в тревоге и печали

Чувствуем, что гость уже пришел.

 

А у нас уже повисли руки,

Пыль лежит на тонких рукавах –

Этот привкус соды, привкус скуки,

Эта боль и этот тяжкий страх!

 

Девушки играют еле‑еле,

Нежные затылки наклонив.

Пьяный гость разлегся на постели,

Ждет десерт из ракушек и слив.

 

Что же медлят юные служанки,

Не несут изысканный десерт,

Чтоб на изукрашенной лежанке

Гость уснул на много тысяч лет?

 

– Да, – задумчиво кивнул Пажитнов. – Социалистический реализм создан руками русских декадентов. Об этом не нужно забывать. – И он прочел, проникновенно растягивая слова:

 

Моча стекает по парче,

А слезы – по коре березовой.

Зверек, сидящий на плече,

Сосет кусочек кожи розовой,

 

И так высок наш небосвод,

Где скачет тенью раздраженной

Освобожденный от забот

Зеленый лыжник обнаженный.

 

Зеленый мир его чудес –

Обманы, ключики, замки…

Гори, гори, стеклянный лес!

Целуй, целуй его в виски!

 

Твой бакалейный магазин

Стоит, запущен и закрыт.

И лишь гниет на дне корзин

Забытый всеми Айболит.

 

При упоминании об Айболите Дунаева передернуло, как от тока. Он встал во весь рост, причем торс его качнулся, словно чугунный, а девочка в голове пропитала «могилку» холодным и дрожащим светом, похожим на свет ночного дежурства в больнице. Литераторы как будто чуть съежились, почувствовав, что им наконец‑то удалось задеть гостя за живое. Глаза их заблестели веселее от любопытства. Лица женщин, напротив, стали еще более суровыми и усталыми.

– Не меняют внучку на дочку, – начал декламировать Дунаев слегка изменившимся голосом, –

 

Если ей захотелось пить!

Иногда за последнюю строчку

Будут страшной щекоткою мстить!

 

Ишь какие фазаны сквозные

Зажрались, поджидая врага.

Защекочут вас ветры стальные!

Не помогут стальные рога.

 

А потом расцелуют вас нежно

Облака, облака налету…

Будет вам и забавно и снежно,

Вы уйдете в пустую мечту.

 

Далеко за Полярным кругом

Будут в норах брикеты лежать.

Будут звезды идти друг за другом

И в бескрайних снегах застывать.

 

Ледяную целуя рыбку,

Поднимая к звездам глаза,

Вспомнишь южную эту ошибку –

Только в лед превратится слеза.

 

Лицо Пажитнова омрачилось.

– Лагерем угрожаете? – язвительно спросил он. – Колымой?

– Да что вы… каким еще лагерем? У нас же просто поэтический турнир такой, – ответил Дунаев, как сквозь вату.

Внезапно одна из женщин произнесла глухим, негромким голосом, не отворачиваясь от окна:

 

Слепая осень

Обернула землю,

За ней идет

Бесстыжая зима.

 

Но я такой

Заботы не приемлю,

Я все хочу

Убить и скрыть сама.

 

Я так хочу

Природу заморозить,

Сгубить листву

Дыханием своим.

 

Ледок на лужах,

Словно дрожь по коже,

И воет ветер –

Гулкий нелюдим.

 

Я так хочу

Последней стать зимою,

Чтоб никогда уж

Не было весны.

 

Но если я

Глаза свои открою,

Как мне закрыть их,

Чтобы видеть сны?

 

«А ведь отсюда хороший вид на море !» – вдруг щелкнуло в голове у Дунаева. Он посмотрел туда, куда смотрела женщина, и увидел, что на горизонте, который готов уже был слиться с небом, появилось несколько темных точек. Иногда там, где‑то очень далеко, возникали какие‑то мелкие вспышки.

«Приближение!» – внутренне скомандовал Дунаев. Он уже гораздо лучше владел зрительными техниками, и приближение пошло набираться плавно, как по маслу. На него наехал борт военного корабля. Мелькнула стальная обшивка, блестящие стволы орудий. По ним скользнул мутный отсвет пламени. Пробежали матросы. Один вдруг отстал и упал на палубу, закрыв лицо руками. Дунаев навел на его лицо подзорную трубу своего зрения, подправил четкость. Теперь лицо было видно в мельчайших деталях: молодое, почти мальчишеское, загорелое, искаженное страхом. Капельки пота на лбу, след от машинного масла на ладони. В следующее мгновение корабль оделся пламенем. Приближение почему‑то исчезло, и парторг увидел только кучку негаснущих искр, как будто в стекле морского пейзажа отразился дальний бенгальский огонь. «Подлодки! – догадался Дунаев и тут же скомандовал: – Глубина!»

Взгляд его проник сквозь толщу воды и различил под советскими военными кораблями две немецкие подводные лодки. Они уже торпедировали один корабль, и он медленно погружался в воду, пылая, как огромный костер на воде. «Что же делать? – лихорадочно думал парторг. – Надо лететь туда! Нельзя же так спокойно смотреть, как гибнут наши ребята!»

Вдруг за его спиной раздался залихватский крик: «И‑и‑и‑и‑эх!» Дунаев обернулся и увидел, что Бакалейщик внезапно отшвырнул гитару и ни с того ни с сего пошел выплясывать казачка, выскочив на середину комнаты, ухарски приседая, топая и выбрасывая ноги в стоптанных сандалиях. При этом он звонко хлопал себя ладонями по груди, коленям и бедрам и покрикивал: «Эх! Эх! Оп‑па! Турнир так турнир, елки зеленые! Не ударим лицом в говно!»

– Ты чего это? – опешил парторг.

Бакалейщик в ответ продекламировал с какими‑то странными интонациями, то ли имитируя манеру чтецов Малого театра, то ли неумело пародируя женщину:

 

Баклажан мой, баклажан!

Гутен абенд, гутен абенд!

Дремлют жены парижан,

К ним во сне крадется Ёбан.

 

Не успел он вынуть хуй,

Слышит сербский вопль: «Стуй!»

 

Гутен абенд, гутен абенд!

Баклажан мой, баклажан!

Умер, умер, умер Ёбан –

Югославский партизан!!!

 

– Ах ты, сука! – вскипел наконец Дунаев. – Там бой идет, а он тут выебывается! Думаешь, так я поверил, что ты слепой? Стоять, дезертир подзалупный! Щас мы посмотрим, какой ты инвалид! – С этими словами Дунаев быстро шагнул к слепцу и сдернул с него очки. Сразу же пространство комнаты наполнилось зеленоватым переливающимся светом. По стенам, по корешкам книг, по японским гравюрам, по лицам людей и статуэток заструились извивающиеся рефлексы изумрудного свечения. Дунаеву показалось, что он погружается в болотную воду, и пропитанные солнечным сиянием островки ряски смыкаются над его лицом, и лучи полуденного солнца, дробясь в воде, пеленают его ласковой сетью прощальных бликов. Глаза у Бакалейщика не только не были слепыми – напротив, эти ярко‑зеленые, сверкающие глаза источали сияние и силу. Силу, которой, казалось, невозможно было сопротивляться.

– Зеленый! – не помня себя от изумления, прошептал Дунаев и отступил на шаг.

– С меня снял – на себя надел. Теперь носить будешь, – очень тихо и нежно сказал Бакалейщик, и в руке его блеснул крошечный ключ. Он протянул руку с ключом к виску Дунаева, и парторг услышал негромкий, но отчетливый щелчок замка.

В смятении Дунаев ощупал свое лицо и голову и понял, что на глазах у него очки – те самые зеленые очки для больных глаукомой, которые он только что сорвал с Бакалейщика. Очки оказались закреплены на голове целой системой ремешков и цепочек, замкнутых стальным замочком на виске, который Бакалейщик только что запер на ключ. Этот маленький невзрачный ключик он опустил в карман брюк.

Дунаев понял, что попался. Мучительная горечь, смешанная с ужасом, поднялась снизу. Снова ошибка! Вовремя не распознал врага, позволил отвлечь себя каким‑то идиотским поэтическим турниром. И конечно же угодил в ловушку!

Посреди комнаты, которая теперь казалась ему похожей на аквариум, парторг корчился, бессмысленно и безнадежно пытаясь сорвать с себя очки. Присутствующие смотрели на него с удивлением. Они не понимали, что происходит, не видели зеленого сияния, не замечали страшных гипнотизирующих глаз Бакалейщика, в омерзительную прелесть и власть которых все глубже и глубже погружался Дунаев.

– Сыми… сыми на хуй! – прохрипел парторг заплетающимся голосом с какими‑то беспомощными детскими интонациями. – Ты что это? Это нечестно! Там бой… мне нужно… ребята гибнут… надо помочь…

Он бросился к окну. За ним стояла сплошная зелень.

«Приближение!» – мысленно приказал он. Из беспросветной мглы, густой, как шпинат, вместо военных кораблей и подводных лодок на него поплыли какие‑то стручки гороха, грязное женское платье, почему‑то плавающее в луже, и бесчисленные овощи, разложенные на досках. Все было зеленое. Дунаев чувствовал себя почти слепым, и ощущение бессилия заставило его застонать. За спиной удивленно смеялся Коростылев. Дунаев ощутил рядом с собой одну из женщин и схватил ее за руку.

– Что там? – закричал он, указывая пальцем в окно. – Что там, на горизонте?

Женщина ответила не сразу, видимо, она вглядывалась в даль, а может быть, думала о чем‑то. Затем прозвучал ее неторопливый, глуховатый голос:

 

«Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда…»

 

Вы узнаете эти стихи? Это Блок.

– Блок? – мутно переспросил парторг. – Это Блок? Почему‑то его пробила дрожь, и он понял, что это была подсказка.

– Ну что же, продолжим наш поэтический турнир! – сказал Бакалейщик и снова нащупал Дунаева своим «мощным» взглядом. – Я полагаю, сейчас очередь Владимира Петровича. Прошу вас, читайте! Читайте же!

Тут с Дунаевым стало происходить нечто такое, чего раньше ему не приходилось переживать. Изнутри головы, из потаенной «могилки», потекло сонное лепетание Машеньки, нашептывающей Дунаеву стихи. С другой стороны, он ощутил, что Бакалейщик взглядом диктует ему иной текст, причем диктует властно и навязчиво. Два потока слов сталкивались в его сознании, дробились и врезались друг в друга в мучительной борьбе. Дунаев сам стал полем «поэтического турнира», напоминающего беспощадный бой. Эта битва слов внутри головы была настолько отвратительной и выматывающей, что у парторга стали подкашиваться ноги. Он еле стоял, и только два луча силы, скрестившиеся в нем, удерживали его от падения, подобно тому, как тело убитого в поединке еще удерживается пронзившими его с двух сторон шпагами. Он пытался отторгнуть слова, внушаемые Бакалейщиком, сохранить в чистоте речь Машеньки, однако это было невозможно: Бакалейщик был сильнее. Сначала он хотя бы еще различал детскую речь Машеньки, словно бы пропитанную тающими снежинками, речь, на которой лежал отпечаток святости и бездонного сна, он был в силах отделить ее от похабной, изобилующей сальностями речи Бакалейщика, но затем все смешалось в водовороте усталости и страха. Эта усталость была так глубока, что в его сознании мелькнула какая‑то вторичная, ничего не означающая галлюцинация: где‑то высоко, над войной и страдающим миром, в совершенно белых небесах, схваченных вечным холодом, летел монах в заиндевевшем одеянии. Борода его сверкала от инея, руки были распростерты. Он явно изображал самолет: издавая ртом тихое тарахтение и гул, выписывал в пустоте смертельные петли, входил в пике, совершал бреющие полеты над легкой коркой небесной изморози.

«Сергий! – неведомо каким знанием понял Дунаев. – Играется, родимый!»

 

Искры святые, что ангелов чище,

Головы нам осенят –

Транспорт уходит в пиздищу:

Многия тысяч солдат.

 

Ворванью смазаны нимбы и сгибы,

Гнойной капустой стоят блиндажи.

Даже святые курсантки могли бы

Здесь потонуть в этих заводях лжи.

 

Воины ссут на последнюю смазку,

В каждой кольчуге хромирован винт,

И аналоя осеннюю сказку

Помнит в аптечке изгаженный бинт.

 

Праведный гнев восхитит поднебесье,

Тяжесть Престолов прольется в виски:

Сельский учитель и врач из Полесья

Толстую женщину взяли в тиски.

 

Есть на могилах слепые окошки,

Иней мерцает на зеркале Врат…

Кто там опарышей кормит из ложки

И натирает соплями ребят?

 

Все подготовили: вынуть из марли,

Саблей коричневой пену взбивать,

Двинуть на Запад свои дирижабли,

В сером предбаннике клизму сосать.

 

Кончить на карту – что может быть слаще?

Брызнуть соплями на срочный пакет.

Или под танком Снегурке пропащей

С воинской удалью сделать минет.

 

Небо святое, очи лучистые

Нас проведут по тропинкам сквозь тьму…

Пернет ли трупик сквозь говна слоистые –

Нам по хую одному.

 

Помнишь ли, соловушка, помнишь ли ты

Двух протезистов молочные рты?

 

Дунаеву показалось, что он сейчас умрет от усталости. А стихи все лились и лились из него бесконечным рвотным потоком.

«Брани много. Отчего он так бранится?» – отстранение подумал он о Бакалейщике и закрыл глаза. В ту же секунду он почувствовал облегчение и нашел в себе силы замолчать, оборвав декламацию на полуслове. Он больше не находился во власти Бакалейщика. «Ах, вот оно что! Дело в очках!» – понял Дунаев. С закрытыми глазами он был свободен. Шея, плечи и спина чувствовали какой‑то подогрев: некое тепло, пропитанное легкими шевелениями, окутывало их. Дунаев ощутил, что сзади его обнимает Грозная Помощь – чуть‑чуть трепещущая, словно бы пробуждающаяся ото сна.

«Э, да это скатерка! – вспомнил парторг. – Самобранка просыпается. Видать, этот сквернослов ее своими бранями будит, вот она вся и дрожит. На брань собирается. Она ведь сама на брань ходит. Ну что ж, держись, Бакалея, сейчас угощу вас всех на славу!»

Ликование проснулось в сердце, словно засверкал обломок льда. Дунаев зажмурился крепче (сквозь сомкнутые веки уже стало проникать вражеское зеленое сияние), сдернул Скатерть с плеча, одним взмахом руки развернул ее перед собой и метнул об пол.

– Распотешили вы меня, хозяева дорогие! – заорал он, не раскрывая глаз. – Разрешите мне теперь вам поднести угощеньице со всем нашим уважением!

Раздался то ли сдавленный крик, то ли свист, то ли улюлюканье. Ветер распахнул окно, и комнату наполнил морской холод. Дунаев приоткрыл глаза: зеленый свет потускнел, утратил изумительные переливы, стал ровным и грязным от страха. Взгляд Бакалейщика больше не гипнотизировал парторга, этот взгляд был теперь направлен на Скатерть, которая стояла посреди комнаты, как будто ее держали за краешки невидимые пальцы, и угрожающе давилась и пучилась странными пузырями. Коростылева и Пажиткова в комнате уже не было. Одна из женщин утомленно закрыла лицо руками, другая только прищурилась и поджала губы, как монахиня, увидевшая непристойное изображение, внезапно проступившее в сияющих небесах. Бакалейщик расхохотался:

– Э, да ты, никак, Белую Тряпку вперед выкинул, дескать сдаешься? «Великое Поражение» отпраздновать захотел?

Дунаев, однако, понял, что пришел черед Бакалейщику попрыгать. И точно. Скатерть двинулась на врага, пульсируя от какого‑то своего собственного сладострастия, связанного с пиршествами войны и негой медленного удушения. Бакалейщика стало дергать вверх и вниз, и он, похожий теперь на лягушечку, медленно отступал. Самобранка зажимала его в угол. Внезапно лысый сквернослов выскочил в окно. Скатерть устремилась за ним, как будто бы ее засосало в воронку. Дунаев бросился к подоконнику. Он хотел лететь за ними, но очки по‑прежнему искажали его зрение: вместо Коктебельской бухты, кипарисов, моря и гор он видел только густую зеленую массу, словно бы заглядывал в тарелку с щавелевым супом. На этом фоне четко выделялась кривляющаяся фигурка Бакалейщика и преследующая его Скатерть. Они описывали круги, выделывали кульбиты и вензеля, словно бы сообща исполняя танец погони.

Но вот Скатерть бросилась на врага и, молниеносно развернувшись, покрыла его целиком. Она заворачивала его, пеленала, словно покупку в магазине. В местах ушей и ноздрей еще вздувались пузыри, но Скатерть (ставшая огромной) наворачивалась слой за слоем, и эти пузыри постепенно оседали. Но что‑то вдруг изменилось, и Самобранка внезапно стала разворачиваться, покрываясь на глазах синеватыми складочками, как бы от брезгливости. Это Бакалейщик поменял облик. Теперь он представлял из себя нечто неприятное. Как говорится, «плевал в глаз». Дунаев лишь однажды был в зоопарке. Там, среди нормальных животных, он иногда замечал в глубине клетки что‑то темное, бесформенное, какую‑то кучу, или комья, или свалявшиеся волосяные жгуты, что‑то, относительно чего невозможно было понять: то ли это животное, то ли какие‑то отходы жизнедеятельности животных. А если это все‑таки животное, то какое? Может быть, уже умершее? Или умирающее? А если даже живое, то что означает эта жизнь? И особенно странно было видеть, как в этой неизлечимо невнятной массе вдруг приоткрываются блестящие, насмешливые, ликующие глазки. Таким предстал сейчас Бакалейщик. В зеленой пустоте он висел неподвижно, ничем не вооруженный, как будто забыв о борьбе. И все же Самобранка не могла просто накрыть его. Она стала предпринимать загадочные прыжки вокруг своего противника, то раскрываясь наподобие веера, то складываясь в элементарные геометрические фигуры, то смешно морщась. Казалось, она кокетничает и всеми силами старается привлечь к себе внимание врага. Однако тот оставался индифферентным. Наконец, Скатерть стала подскакивать к нему совсем близко и, услужливо разворачиваясь, подносить разные вещи, как бы предлагая попробовать их. «Яства», правда, показались Дунаеву не слишком соблазнительными: то это была жестяная миска с водой, то какие‑то старые заскорузлые бутерброды, то кусочки засохшего картофельного пюре, намазанного почему‑то на расческу вместо хлеба.

«Издевается она, что ли, над ним?» – подумал Дунаев. Бакалейщик подношений не принимал, но соблазн, видимо, был велик: его стало трясти мелкой дрожью, он начал удрученно возиться, сопеть и ворочаться. Дунаев почувствовал, что еще секунда – Самобранка одолеет его. Она елозила уже вплотную к грязному волосяному покрову Бакалейщика. Однако не тут‑то было! Неугомонный Бакалейщик встряхнулся, и парторг вдруг увидел вместо него девушку изумительной красоты. Она стояла в расслабленной и элегантной позе, закинув одну руку за голову. Золотистые волосы сверкающим потоком лились вдоль ее узкой спины. Девушка была совершенно обнаженной, только шею обнимало тонкое изумрудное ожерелье. Глядя на ее невинные нежные губы, невозможно было поверить, что совсем недавно из них изливался поток грязных сальностей и непристойных шуток. Но глаза – зеленые, сияющие глаза – несомненно были те же, что и у лысого сквернослова. Быть может, в них прибавилось только чуть‑чуть девичьей сонливости и неги. Скатерть, впрочем, не прекратила наступления. Движения ее стали льстивыми: она ластилась к ногам девушки, обвивала тонкие щиколотки, свивалась на талии, наподобие некоего экзотического одеяния. Кажется, Самобранка обросла даже кружавчиками, подернулась обворожительным деликатным узором. Девушка благожелательно мяла в руках ткань, любовалась ее переливами, позволяла окутать себя, улыбаясь, словно бы не подозревая ни о чем. Но парторг уже ждал следующего превращения. Поединок, наполненный коварством и вожделением мнимых побед и поражений, очаровал его. Ему казалось, что он смотрит балет. Подоконник волошинского дома, в который он вцепился обеими руками, казался ему бархатным барьером ложи, а гул невидимого моря внизу – гулом восхищенной публики. Только сейчас он понял, как бывает иногда хороша война в Прослойках.

Девушка нежилась в складках и шелесте живой, обнимающей ее Скатерти. Видимо, эти объятия доставляли ей наслаждение: она грациозно изгибалась, вскидывала вверх руки, запрокидывала голову, прикрыв свои изумрудные глаза. Казалось, что она вот‑вот кончит. Впрочем, и парторг был недалеко от оргазма. «Говорили же мне, что война и любовь – это почти одно и то же, а я, мудак, не верил», – пронеслось у него в голове, хотя на самом деле никто ему такого никогда не говорил.

Когда тело девушки уже целиком было окутано Скатертью, словно тогой, что‑то сверкнуло, и девушка обернулась столбом яркого, пушистого пламени. Самобранка успела отпрянуть, но середина ее слегка сморщилась и обуглилась. Один уголок вспыхнул, и Самобранка, чтобы потушить себя, винтом ушла в невидимое парторгу море. Бакалейщик, ставший огнем, самодовольно засверкал в глубине зеленого неба. Из центра костра на парторга шел знакомый взгляд.

– Ну, что приуныли? – прозвучал голос Бакалейщика.

Парторг оглянулся внутрь комнаты. Оказалось, что, кроме него, никто не наблюдал за битвой. Комната была пуста.

– Эй, споем, что ли? – снова донесся голос Бакалейщика. – Давай‑ка все хором – война же на дворе! Подпевай, Петрович!

Он запел, и парторгу пришлось подхватить эту песню, потому что так приказал взгляд Бакалейщика, просочившийся сквозь зеленые стекла очков. Ему показалось, что не только он, но и миллион других голосов, звучавших со всех сторон, подхватили кощунственные слова. Казалось, орали камни, ящерицы, чайки, муравьи:

 

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна,

Идет Пизда народная –

Бездонная Пизда!

 

Дунаев изо всех сил зажмурил глаза и заорал:

– Ах ты, сука! Да тебя убить мало! Совсем зарвался, говно фашистское!

В ответ раздался смех. Парторг приоткрыл глаза. Бакалейщик (уже в своем человеческом облике) корчился за окном и дразнил его. Он показывал ему ключ от очков, играл им, подбрасывал и ловил и хохотал при этом. Кровь бросилась парторгу в лицо. От гнева он сосредоточился и отдал приказ, мысленно обращаясь к Самобранке и ощущая свою власть над ней: «Ну, все. Поиграли, и хватит! Давай‑ка сюда этого фашиста!»

В ту же секунду Скатерть вынырнула откуда‑то, накинулась на Бакалейщика, в одно мгновение окутала его и затянулась узлом. Этот маленький белый узелок, тяжелый, неподвижный, оказался в руках у Дунаева. Парторг крепко сжал его, помня о том, что внутри – ключ, который единственный только может вернуть ему свободное зрение.

«Поручика надо найти! – сообразил парторг. – Он, ясное дело, на море. Эх, была не была, полечу вслепую!»

Засунув узелок за пазуху, Дунаев вскочил на подоконник и, не оглядываясь, полетел в зеленую тусклую глубину. Он слышал, как внизу шумит море, как свистит ветер, но ничего не видел. В какой‑то момент ему пришло в голову, что сейчас он разобьется о скалы, но беспечная удаль бушевала в сердце.

«Эй, Снегурочка, поэтесса моя ненаглядная, предупреди, если что!» – мысленно попросил он.

Девочка кивнула во сне.

 

Глава 23. Севастополь

 

 

Он перемещался, но не по своей Гармошке, а будто по чужой. И казалось, будто невидимый идо приторности страшный Гармонист не спеша шевелит складками аккордеона, тихонько улыбаясь в усы своей внутренней песне, уверенно пробует то одну, то другую клавишу упругим пальцем, немного скося голову набок и поводя глазами. А свет в комнате приглушен, слушатели стоят, кто облокотившись о притолоку, кто с задумчиво скрещенными руками, кто у оконца. У всех мечтательные пьяные лица, неопределимые в полутьме. И в углах, и на обоях – красноватый отблеск, вроде бы не имеющий источника. Дунаев ощущал во всем этом нечто непоправимое. Одновременно Дунаев чувствовал, что летит в ночной промозглой тьме, что внизу под ним клокочут волны, ревет ветер, а где‑то сбоку громоздится нечто подобное огромной горе или горному массиву. Но видеть этого он не мог. Затихшая комната с ужасным Гармонистом, и ночной ураган, и скорость слепого шторма, одетого в кружево брызг, и рев глухого ветра, падающего в бездну… И работа огромного механизма позади всего этого. И человеческая речь, повествующая о совсем уже нечеловеческих делах: о внутреннем состоянии машин, станков. Речь, которая регулируется механическими обстоятельствами, такими, как Мощность, Вес, Изношенность, Смазка, Сопротивление Материалов, Трение…

 

Дрова деревянные,

Сумерки леса.

Колдунья ведет

Жестяного царя,

Сейчас ниспадает

Густая завеса,

А завтра ты вскочишь

Ни свет ни заря.

Холеный возьмет

Полотняный мешочек

И нам улыбнется в усы…

Останется несколько

Маленьких точек

И нравы лесной полосы.

 

Ветер, бешеный ветер полета, бил по лицу, постепенно очищая зрение, смывая мутную, ядовитую зелень.

Дунаев понял вдруг, что никаких «очков» у него на глазах нет – все это было лишь наваждением.

Чтобы сбросить остатки «очков», он стал представлять себе другие очки – их было множество, и воображать их было легко: они сами охотно возникали перед внутренним взором – разные, с круглыми, овальными, квадратными стеклами, в различных оправах – золотых, серебряных, латунных, костяных, стальных. Здесь были очки для дальнозорких и близоруких, здесь были пенсне и изящные лорнеты, были узкие дамские очки, отделанные перламутром, и были простые, детские, похожие на игрушечный велосипед… Какие‑то старики читали перед сном, лежа в кроватях, и затем снимали очки и откладывали их рядом на тумбочку, прежде чем потушить свет. Бесчисленные руки, морщинистые или свежие, передавали друг другу очки в изысканных черепаховых футлярах, в суконных или бархатных очешниках. Чьи‑то пальцы ловко складывали белые очки пополам и прятали в нагрудный кармашек. Кто‑то усталым жестом снимал пенсне, и по обеим сторонам переносицы оставались знаменитые розовые вмятинки, столько раз описанные в мемуарной литературе. Какие‑то дети роняли очки в воду, неосторожно свесившись с деревянных перил старого моста, и очки уходили на дно, посылая прощальные блики… Уходили на глубину, бликуя, ликуя… Как водится.

Дунаев чуть было не затерялся в этом потоке линз, выгнутых стекол, отблесков, ободков, дужек… Этот поток смыл с него зеленое колдовство, прилипшее к глазам. Последняя зеленая пленка, желеобразная, состоящая из студенистой плазмы, сорвалась со всхлипом и была унесена ветром. Полились струи огня. Дунаев усилием воли осознал, что вокруг идет бой. Истребители, сверкая в свете огней, выводили огнем быстрые узоры. Бомбардировщики неторопливо летели и снизу и сверху, поливая все смертоносным дождем из черных тупорылых бомбочек. А внизу, в свете взрывов и пожаров, можно было увидеть большой город, разбросанный по холмам вокруг морского залива. Все кипело. Как потом говорили:

 

Между теми и другими

Что‑то дулось и рвалось.

 

Парторг наконец понял, что оказался в гуще смертельной битвы за Севастополь.

 

Когда армия к морю подходит,

Когда в горы уходит отряд,

Когда ветер свой парус находит –

Погибает немало ребят.

 

И матросик, штанами белея,

Крепко свистнет сквозь темный загар.

И закрутится море, зверея,

Погружаясь в военный угар.

 

А на ступеньках набережных сонных,

Где раньше развлекалась молодежь,

Теперь обнимутся не парочки влюбленных,

А трупы, забывающие ложь.

 

Не по‑курортному здесь дремлют люди –

Они навеки жизни лишены,

И плакать черноморский ветер будет,

Из дальней прилетая стороны.

 

Вот смуглый мичман тесно обнимает

За плечи белокурого юнца.

Железный крестик, звездочка стальная –

Сомкнулись, звякнули в преддверии конца.

 

Они лежат среди других соитий,

Уже не слышат боевой призыв.

И тени ожидаемых событий

Уже никак не потревожат их.

 

И нехотя скользит в лице улыбка

Сквозь сон глубокий (глубже нету сна!) –

Какая странная и страшная ошибка,

Что лишь одна любовь у них – война.

 

Не понять было, день или ночь, – огонь и пена сверкали друг в друге, и сила измеряла саму себя, сталкивая две армии – корабли и субмарины, самолеты и танки, немецких и советских моряков. Дунаев побежал по какой‑то улочке, где полыхали пожары, выбежал к пристани, за которой грохотал и вздымался морской бой. Очень далеко, над темным и дымящимся морем, возвышалась Сапун‑гора. Что‑то заставило парторга включить «приближение», сфокусировав его на вершине горы. На вершине он различил две фигуры, время от времени освещаемые всполохами взрывов. Сверкая металлическими латами, высился некий гигантский рыцарь, опирающийся на огромный топор. На голове у него тускло блестел шлем в форме железной воронки. Рядом застыл другой великан – бесформенный, мешковатый. Он казался сделанным из соломы, с большой, как у детей, головой, круглой и растрепанной. Они стояли неподвижно, как и пристало изваяниям, куклам. Между ними оставался промежуток, зияющее пустое место. Кто‑то должен был встать в центре, между ними.

Дунаеву вдруг стало нехорошо, сильно закружилась голова. Узелок в руках сделался тяжелым, как будто в нем образовался камень. И другой камень, тяжкий и холодный, словно бы вложили в сознание Дунаева: «…и кто‑то камень положил в его протянутую руку…» Он оглянулся, ожидая увидеть горящий забор. Но перед ним, очень близко, почти вплотную к нему, стояло нечто светлое. От этого «нечто» веяло домашним, сладким, младенческим, хотя по виду оно напоминало мумию, целиком запеленутую в белый кружевной саван. Сквозь слои полупрозрачных пленок можно было различить, что оно все наполнено белоснежными пельменями, аккуратно сложенными, как в кулечек. Пельмени источали белое сверкание, пробивающееся сквозь эфемерные кружевные покровы.

Ослепительное существо покоилось в воздухе торжественно и сладко, как белоснежный урод в формалине. Дунаев вспомнил, как они с мамой и братом ходили в московский музей Тимирязева. И мумия, и ее кружева, и ее формалиновое сияние, и сладость ее гипнотических вибраций, и собственное обморочное состояние – все это было повторением чего‑то, уже некогда произошедшего.

«Эпсилон», – возникло имя существа в сознании парторга. Он протянул руку (рука легко прошла сквозь кружева), взял пельмень из «Эпсилона» и съел его.

Тут же кто‑то гордо произнес: «БАКАЛЕЙНЫЙ МАГАЗИН НА СОБОРНОЙ ПЛОЩАДИ».

Судорожно забилось сердце, сознание Дунаева будто заволокло темным дымом, перевернулся желудок, и все тело задрожало. Страшная слабость заставила его упасть.

Из нижней части живота толчками поднималась дурнота. Потом он потерял сознание.

Когда он очнулся, его все еще подташнивало. «Эпсилон» исчез. Но его белый кружевной след остался в душе парторга навсегда.

Рядом на земле лежала Самобранка – развернутая, грязная и словно бы мертвая.

– Ушел! Ушел, гад, отравитель. Бакалея сраная! – запричитал, захлебываясь, Дунаев, шаря по Скатерти руками.

Он с трудом поднялся и снова взглянул на вершину Сапун‑горы. «Приближение» включилось само собой. Между рыцарем и чучелом теперь кто‑то стоял – сутулый, невзрачный. Это был Бакалейщик.

Его лицо надвинулось на Дунаева, освещенное трепетным отсветом пожара. Оно казалось осунувшимся, суровым, больным. Бакалейщик больше не посмеивался. «Истерзала его все‑таки Скатерка», – подумал Дунаев.

Издалека Бакалейщик посмотрел на него, словно поймав взгляд парторга, тянущийся к нему с другой стороны бухты. И Дунаев с изумлением увидел, что глаза у Бакалейщика не зеленые. Глаза были серо‑розовые, скорбные. Зрачки казались черными дырочками, провалами, куда ушла, втянулась вся магическая зелень, еще недавно полыхавшая в этих глазах.

 

Они стоят друг против друга –

Один и трое. И молчат.

А ниже реет смерти вьюга

И расцветает взрывов сад.

 

Для них одно – бой на просторе,

Сражений дальних огоньки,

И ловит искреннее море

Тяжелый трепет их руки.

 

Держи, парторг, святую скатерть!

Держи оружие, дружок.

Иначе ты украсишь паперть –

Калека, нищий и божок.

 

В твою протянутую руку,

Усталую от битв пустых,

Мир вложит горькой жизни скуку,

Заставит соблюдать посты.

 

Окончишь жизнь в глухой сторожке,

Где Север будет ворожить.

И будут насекомых ножки

Тревогу сердца ворошить.

 

Они коснутся нежно‑нежно

Исподних творожков души

И будут щекотать прилежно…

Постой, Дунаев, не спеши.

 

Послушай, что тебе мы скажем,

Доверчиво впитай наш яд –

В нем честность есть бездонных скважин.

Сверни‑ка лучше скатерть, гад!

Забудь свой рай. Ищи свой ад.

 

Парторг увидел, что Бакалейщик вынул из кармана маленький ключ – тот самый, которым он «запер» зрение Дунаева. С минуту Лысый Сквернослов смотрел на ненужный более ключ, потом равнодушно бросил его в море. Тут же все трое – сквернослов, рыцарь и чучело – исчезли.

 

Предначертано свыше

Всем тем, кто забыл о рассудке,

Кто доверился смело

Слепой, смертоносной судьбе,

Вновь скреститься в бою

И свой меч,

Окровавленный, жуткий,

Вдруг поднять высоко,

Небеса призывая к себе.

 

Что же там, в небесах?

Тихо плещут безмолвные тени.

Выше блещут перила

Иссиня‑смеющихся звезд.

И на них опираясь,

По легким, незримым ступеням

Ходит сторож небес,

Охраняющий маленький грот.

 

В глубине того грота

Находится рыжая точка.

Если в точку попасть,

Изменяется все навсегда.

Вышибается дно

У бездонной, космической бочки.

Раскрывается то,

Что всегда заслоняла беда.

 

Эти странные комнаты

Пахнут изнанкой обоев.

И заметно, что кто‑то

Сидит, занимается там.

Словно каждая мысль,

Ощущенье, движенье любое,

Затихают, как эхо,

Ложась на свои же места.

 

Может, нет никого?

Лишь разводы тех стен деревянных

Улыбаются криво,

Но тайну упорно хранят.

В полутьме не поймешь,

То ли воздух становится пряным,

То ли эти хоромы

Беззвучно с тобой говорят!

 

Парторг видел, как горят советские корабли. Он теперь видел все в красном свете, настолько ярко, что советский флаг на линкоре казался белым. Белые глаза капитана, стоящего на своем мостике, превращающемся в аутодафе, были полны твердой, как алмаз, непреклонной решимостью. Но радостно светились глаза немецких артиллеристов. Фашистская униформа стала цвета запекшейся крови, советские моряки погибали, как фламинго, светясь сквозь бушующую стену огня.

Парторг вдруг сжал зубы и бросился с обрыва в воду залива.

Через минуту он стоял на дне, полупридавленный толщей вод, и обозревал подводную панораму другим зрением. Всюду здесь лежали обугленные громады кораблей, их обломки, между ними все было усеяно трупами, вздымающимися, как облака ила, от очередного взрыва или падения. Массы стеклянистой и грязной, взбаламученной воды колыхались, кружились, распуская кровавые шлейфы и розовеющие цветы. По дну метались пурпурные, рубиновые блики. Дунаеву казалось, что он находится в бутылке старого вина, которую взболтали и бросили, и теперь она катается по полу каюты во время сильной качки.

Уняв головокружение, парторг твердыми, очень большими шагами направился в глубину залива, на ходу разворачивая Скатерть. Самобранка разворачивалась тяжело и медленно, как во сне, но плотно покрывала дно метр за метром. Она разрасталась, обволакивая остовы линкоров и крейсеров, она расстилалась по дну во все стороны, подползала под корабли, стелясь, принимая на свою белую ткань тела утонувших моряков. Она расстилалась, расползалась по дну во все стороны спокойно, зная, что делает, только порой слегка пузырясь при обволакивании того или иного корабля. Дунаев сам не заметил, как укрыл всю площадь бухты. Затем он взмыл вверх и повис высоко над ареной боя, откуда был виден весь Севастополь, Херсонес и даже мыс Фиолент.

«Фиолент, Фиолент…» – отчего‑то стучало сердце при этом слове, и в голове кто‑то напевал: «Фиолент! О, Фиолент!» Видно, Машенька облюбовала это слово.

 

Описания льда и подводных пейзажей

Бесконечны и сладостны, словно полуденный сон.

Их читают на дачах, в бездонных уборных и даже

На задворках больниц те, кто в синюю плесень влюблен.

 

Описанья холмов… Нет, не надо! О Юге так больно

Вспоминать иногда – ведь немеркнущий Север в душе!

Милый мыс Фиолент! Мы храним тебя тихо, подпольно

В нашей темной обители, в заледеневшем борще.

 

Никогда не забыть тех блаженных времен, когда люди

По дороге в кино покупали в ларьках эскимо,

И асфальт в лепестках превращался в породистый студень,

Под сандалики деток ложась, устилая зеленое дно.

 

Нет предела любви! И усталости нету предела.

Наша память не в силах держать на весу этот сор!

Только русская девочка – девочка в платьице белом –

По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.

 

– Фиолент! Фиолент! – это ржавые шепчут засовы

И жуют лепестки, что случайно застряли в замках.

– Фиолент! Фиолент! – повторяют германские совы.

Дроссельмейер молчит. Он в камзоле сидит на часах.

 

Черный дым от горящих судов по‑прежнему поднимался в небо (времени суток парторг не мог распознать). Дунаев висел неподвижно, высоко в небе, чего‑то выжидая. Он мог бы, если бы хотел, представить себя разгоряченным божком войны, вкушающим воскурения. Но ему было не до того. Старое заблуждение гласит, что «боги питаются дымом». Дунаеву некогда было быть богом, и он не обращал внимания на дым. Его зрение было в этот момент всепроницающим, воспаленно‑чутким. Ему казалось, что отсюда, с высоты орлиного полета, он может разглядеть даже радужные отражения пожара в крошечных полубесплотных пузырьках, мириады которых сливаются в кусочке морской пены. Ребристая поверхность воды словно бы щекотала сердце. Он видел, как постепенно раскаляется металл огромных подъемных кранов, предназначенных для разгрузки торговых судов. Они возвышались в пылающем порту, словно невозмутимые красные чудовища, купающиеся в огне. Он видел, как дымятся орудия, как приклад отдает в плечо снайпера, как погружаются в воду тела убитых и затем соскальзывают на дно, становясь все зеленее и беззаботнее по мере удаления от поверхности. И он видел, как матросы торопливо прыгают в шлюпки с борта тонущего эсминца. И лицо одного из них – далекое дрожащее пятнышко среди других пятнышек – было лицом его младшего брата Леши. Сердце дрогнуло.

– Братка! – прошептал Дунаев. – Братишка!

Он навел на это лицо свою «трубу», врубил «приближение». Однако от волнения хватил лишнего и попал в микроструктуры его кожи: колоссальные обрубки столбов на берегу глубоких кратеров – это были всего лишь щетинки и поры, но это не было лицо.

«И по родному человеку размазана пустыня», – подумало в Дунаеве чье‑то чужое сознание. Наконец он отрегулировал «приближение» и теперь видел Леху вполне отчетливо: тот торопливо греб вместе с другими матросами. Мерно нагибающаяся спина, мокрая насквозь тельняшка, сильные руки, загорелое лицо с прилипшими волосами. Выражение лица было спокойное, даже отрешенно‑мечтательное. И в то же время Дунаев с ужасом увидел, как на немецком судне артиллеристы наводят пушку на шлюпки, наполненные советскими моряками.

– Леха! – заорал парторг изо всех сил, забыв о том, что их разделяет огромное расстояние и грохот боя. – Ле‑е‑е‑ха‑а!

На какое‑то мгновение ему показалось, что брат услышал его голос, поднял к небу блестящее от пота и воды лицо и что‑то произнес. Вроде бы это было слово «накрывают» с прибавлением какого‑то матерного междометия. В следующий миг ударила пушка с немецкого корабля, протяжно свистнул летящий снаряд, и рядом со шлюпкой в воздух вознесся столп шипящей воды. Шлюпку подкинуло вверх и перевернуло. Люди посыпались в воду.

Дунаев понял, что больше медлить нельзя. Он быстро отключил «приближение» и подскочил повыше, где тело сковал исцеляющий холод. Затем сосредоточился, абсолютно отдавая себе отчет в чудовищности и неизбежности того, что сейчас произойдет. И затем, голосом, разнесшимся словно гонг в гулкой пустоте небес, приказал:

– СКАТЕРТЬ, НАКРОЙСЯ!

 

И началось! Первой хлынула музыка. Она шла снизу, из моря, перекрывая шум битвы невероятно мощной волной, от которой дрожал воздух и ландшафт начинал заваливаться навзничь, как будто падая в обморок. Звуки были величественные и сладкие, невероятно сладкие, сладкие, как бездонный отдых, по которому истосковалось сердце, сладкие и тягучие, тянущие и в то же время неожиданные, вызывающие оторопь блаженного, уютного, растроганного удивления. Должно быть, немногим выпадало такое странное счастье – созерцать, как сквозь мир войны, наполненный яростью и страданием, проступает тенистая изнанка, где все происходящее согласовано в умилении и в своего рода разнеженности, где все слито в музыкальные блоки, все соединено и связано в приключениях ничейного мозга, веселящегося на окраине мироздания.

И вот, под эту немыслимую музыку, Скатерть стала медленно подниматься со дна морского, вознося вместе с собой обломки самолетов, затонувшие корабли, угрюмые немецкие субмарины и бесчисленные тела. Скатерть подхватила сражающийся флот и стала плавно подниматься вместе с ним вверх. Она была теперь огромна, почти необозрима, величиной с целый залив. Люди, которые только что тонули в морской воде или отчаянно гребли, пытаясь увернуться от взрывов, сейчас ползали как муравьи по влажной пузырящейся ткани, изумленно барахтались в складках среди прилипших водорослей и рыб, задыхающихся в узких соленых лужах.

Корабли и подводные лодки были подобны этим беспомощным рыбам – они лежали на боку, а люди смотрели в иллюминаторы остановившимися глазами или метались в панике и сыпались на Скатерть. Некоторые матросы в шлюпках еще продолжали грести, ничего не понимая, но весла цеплялись за ткань и увязали в ее складках.

Да, Скатерть накрывалась! Да еще как! Это была невиданная сервировка! Кто бы мог подумать, что она способна на такое, когда она недавно баловала одесских уголовников ресторанными яствами? Теперь меню было другое, рассчитанное на нечеловеческий, леденящий восторг. Но, в общем‑то, это был стиль сервировки рыбных блюд.

Скатерть смешала затонувшие суда с незатонувшими, смешала утопленников с живыми, она заботливо проложила эти шевелящиеся лакомства зелеными водорослями. И Дунаев, как воспаленный и милосердный гурман, парил над этим пиршеством. Вот он изогнулся в воздухе и, следуя подсказкам из глубины сознания, стал делать руками подманивающие движения, адресуя их уголкам Скатерти. Уголки послушно вздрогнули, встрепенулись и стали подниматься вверх, постепенно стягиваясь к той точке, где находился Дунаев. Скатерть при этом образовала гигантскую чашу. Затем она приняла форму перевернутого дирижабля, потом форму воздушного шара и, наконец, гигантского узла, концы которого сжимала парторгова рука.

Затем узелок быстро сжался и стал очень маленьким, жалким и обыкновенным. С него капала вода.

В эту секунду музыка оборвалась и воцарилась тишина, наполненная только гулом моря и редкими криками чаек. Исчезли и звуки боя. Море внизу осталось чистым и пустым, порт почти исчез на горизонте. И ветер, и дым исчезли.

Дунаев летел один в пустом небе, с крошечным сиротским узелком в руках. Но душа его была озарена победой, которую он одержал. План дальнейших действий был прост и доставлял ему немалое наслаждение: лететь в Избушку, где Поручик, наверное, сидит за самоваром, войти, не раздеваясь, в горницу, развязать узелок и вывалить все его содержимое на стол. Затем заглушить одним махом стопку спирта и, вытирая рот тыльной стороной ладони, сказать: «Ну, атаман, вот он вам, Черноморский флот, на стол подан. Разбирайтесь!» И после этих слов завалиться на печку, укрыться овчинным тулупом и сладко уснуть, как титан‑победитель, мирно дремлющий в промежутках перед сражениями. Дунаев ясно представлял себе это сладостное засыпание – он лежит на печи и до него доносится уютное, приглушенное бормотание Поручика, который сидит за столом и, словно чечевицу, перебирает принесенное «хозяйство».

Советских моряков и советские суда он раскладывает на чистую тряпицу, для просушки и приведения в порядок, а все немецкое (ржавый сор субмарин, пушек, самолетов и кораблей, бурые копошащиеся кучки врагов) сметает в мусорную корзину. Все это рисовалось в его воображении с предельной отчетливостью. Однако этим мечтаниям не суждено было сбыться: все получилось иначе.

Он внезапно расслышал тонкий свист. Свист приближался. Внезапно возникло такое впечатление, что из глубины небес, с западной стороны, на него летит снаряд. Дунаев всмотрелся в муть неба: там виднелась черная точка. Он дал «приближение», но оно почему‑то не сработало. Впрочем, в «приближении» вроде бы и не было необходимости: точка сама приближалась с фантастической скоростью. Вскоре уже видно стало, что летит маленький домик, точнее дощатый фургончик вроде тех, в которых живут строители затяжных, полузабытых строек. Они убирают из‑под такого фургончика колеса, любовно красят его масляной краской в дачные цвета (предпочитая темно‑зеленый), украшают окошки занавесками и комнатными растениями. Именно такой фургончик теперь летел на Дунаева.

 

Когда строители сидят

После бессмысленной работы,

В окне фургончика закат

Встает, как отзвук их зевоты.

 

Лекарствие подняв со дна,

Вкушать его в тиши аптечной…

У них есть девочка одна –

Их ангел стройки бесконечной.

 

Она в носочках голубых

Все скачет по бетонной глыбе…

Забыть о ней! Забыть живых! –

Одна мечта у нас «на Сгибе».

 

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 206; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!