КАЗАК, РАЗРУБЛЕННЫЙ ПОПОЛАМ СВОИМИ ПРИЯТЕЛЯМИ,



НО СПОКОЙНО ПОКУРИВАЮЩИЙ ЛЮЛЬКУ.

 

Кроме этой надписи на табличке было множество тщательно, тонко вырезанных надписей на самом мраморном теле казака, но они были слишком мелкие – Дунаеву не под силу было прочесть их. Другое изваяние, тоже из чистого белого мрамора, похожего в сумерках на сало, изображало матроса в бушлате, напряженно всматривающегося в направлении Колодца.

Затем Дунаев увидел картину – огромную масляную живопись в широкой раме. Батальная сцена, точнее поле после боя. Бесчисленное множество павших. Их тела покрывали поле до самого горизонта. Трупы были изображены погруженными в смерзшуюся, словно бы схваченную неожиданным морозом слякоть и сверху присыпаны снежком, сгущающимся кое‑где в довольно плотные сахарные наслоения. Над белизной этих пятен торчали посиневшие руки, ноги и обломки оружия. Это была вроде бы копия одной из известных картин Верещагина, посвященной русско‑турецкой войне в Болгарии, битвам за Шипку‑Шейново или Плевну. Однако здесь на этой картине имелись пририсованные подушечки, словно бы подложенные чьей‑то неведомой заботливой рукой под голову каждого из убитых солдат. Некоторые из убитых также были прикрыты до подбородка одеяльцами в пододеяльниках. Это казалось странным: эти грязные трупные головы, присыпанные снегом, на фоне чистых белых подушек с кружавчиками по краям. Странно было наблюдать эти мириады разметавшихся, переплетенных тел в заиндевевших шинелях, возлежащих под белыми прямоугольниками чистеньких одеял, словно бы перенесенных сюда из спальни образцового пионерского лагеря. Это могло бы показаться нелепым и даже отвратительным, если бы в глубине этих «дополнений» не мерещилось бы пусть неуклюжее, но мудрое милосердие, еще раз повторяющее вечный шепот утешения: «Смерть – это сон, а спящему должно быть мягко и удобно».

«Видимо, это и есть «Комната великого отдыха», – решил Дунаев. – Значит, эта круглая черная дыра в центре, обрамленная низким мраморным парапетом, она и есть ИСКОМОЕ – драгоценный проход в Энизму».

Наверное, туда, в качестве высшей награды, сбрасывают тела героев, – неуверенно подумал Дунаев и стал осторожно пробираться вниз, к центру амфитеатра‑воронки, постепенно скатываясь со ступеньки на ступеньку.

 

Где ты, где ты, мой рассвет кровавый?

Сопельки, кроватка, коготок.

Я к тебе опять приду со славой,

Дай лишь срок.

 

Где ты, где, моя сестра святая?

Между сосен, на качелях, там,

Белым платьем среди дач мелькая

По крапивным сладостным местам.

 

Где же, господи, проход туда, где святость –

Словно воздух, воздух – словно мед?

Под подушечкой храню сухую мякоть

Сухофруктов – взять с собой в полет.

 

Лишь покой, похожий на лимончик,

Сморщенный, с чаинкой посреди –

Вот герой, что жизнь мою прикончит.

Подтяни носочки! Подтяни!

 

И вот он уперся круглым боком в низкий мраморный парапет и заглянул в Дыру. Колодец производил впечатление бездонного. Гладкие стены, облицованные мрамором, уходили вниз, в полную темноту. Оттуда не доносилось никаких звуков, разглядеть там также ничего не удавалось, кроме тьмы. Колодец выходил из макушки «подземной Матрешки», пронзал насквозь головы всех девяти «баб» и уходил вниз, в непостижимую глубину земли. Ничто не свидетельствовало о том, что внизу находится Энизма. Дунаев было засомневался, но в поле его зрения снова, откуда ни возьмись, появились две половинки яйца. Они несколько минут висели над колодцем, а затем стали медленно опускаться вниз, иногда останавливаясь и словно бы поджидая парторга. Когда они были уже на грани исчезновения, парторг увидел, что обе половинки соединились в одно яйцо, цельное и совершенно гладкое, без линии разреза, и в таком виде поплыли дальше вниз, во тьму.

«Надо прыгать, – подумал Дунаев. – Будь что будет. Или смерть, или ОНО, а может, и то и другое, вместе взятое».

 

Глава 29. Кащенко

 

 

В этот момент чья‑то рука легла на темя Дунаева.

– Эх, Яблочко, куда ты котисси? – раздался укоризненный голос Поручика. – Куда ж это ты, парторг, собрался? Когда б я не подоспел вовремя, глядишь, ты бы и скатился в матрешкину Черную Дыру. В пизду эту.

– Это не пизда. Там ведь, знаешь, проход в Энизму, – голос Дунаева прозвучал сухо из‑за черствения. – Навоевался я, атаман. Хватит! Сил больше нету никаких. Других бойцов убивают хотя бы… И в Энизму сбрасывают с почетом, для Вечного Отдыха. А я что? Мыкаюсь по каким‑то задворкам – ни войны настоящей, ни мира, ни гибели. Даже тело свое человеческое истратил. Пусть я уже не человек, но на каждое существо не бесконечно можно говно накладывать. Заебался я, Поручик. Слушался я тебя, был ты мне заместо отца… А теперь – прощай! Не поминай лихом. А в газете пускай напишут: дезертировал, мол, Дунаев. Дезертировал в Энизму. Прощай! – С этими словами парторг сделал попытку перевалиться через мраморный парапет и ухнуться в дыру. Однако рука Поручика все еще прочно лежала на темени парторга, прижимая его к полу и не давая сдвинуться с места. Сколько ни вертелся Дунаев вокруг своей оси – ничего не помогло.

– Как ты говоришь? В Энизму? – переспросил Поручик с любопытством. – Ну не знаю, что это значит, никогда такого слова не слыхивал. Но могу заверить, что здесь никакой «Энизмы» нет. Обычный мраморный колодец, вроде шахты или скважины, довольно глубокий. А на дне – просто грязь и темнота. И там ты желаешь валяться, постепенно превращаясь в хлебную труху? Веселый же ты парень, Дунай, вот что я тебе скажу.

Дунаев призадумался. Он не был уже таким горячим, как в начале бытования хлебом. И трезвые мысли, даже чересчур трезвые, роились в коридорчиках и лабиринтах его высыхающей внутренней плоти. В сущности, такой хлеб можно было смело выбросить, как негодный. Видимо, потому парторг и хотел выброситься, дезертировать, чувствуя свою непригодность, исчерпанность своей сокрушительной мощи. «Хуй его знает, а вдруг там в самом деле никакой Энизмы нет? С чего это я решил, что она должна быть именно там? Хотя… я ведь Поручику нужен, чтобы войну вести! Да только я, кажется, не гожусь для этого. Да он специально, может быть, меня на эту войну поставил, чтобы Советы ее проиграли! Нуда! А значит… значит, он и в самом деле…»

И тут парторг сделал последнюю попытку перепрыгнуть мраморный парапет. Но увы! Взглянув на парапет, он увидел, что тот растет ввысь прямо на глазах. В следующий момент парторг понял, что на деле его круглое тело стремительно уменьшается. Наверное, рука Поручика, лежащая на его темени, так на него действовала. Он приблизился в размерах к тому небольшому, величиной с кулак, участку плоти, который еще не успел зачерстветь. Вся его черствость исчезла. Он снова ощутил себя мягким, живым.

– Эй! Эй! Ты што, хуйнулся, еб твою мать! Совсем в булочку меня превратил!

Но Холеный не слушал этот влажный писк. Он оглянулся по сторонам, затем набрал воздуху и смачно, от всей души, плюнул в колодец. Затем он схватил Дунаева, запихал его за пазуху, во внутренний карман, и с громким хохотом взлетел к потолку. Поднялся дикий свист, похожий на посвист Соловья‑Разбойника. Парторг тупо ворочался в кармане Холеного, среди каких‑то бумажек, канцелярских скрепок, крошек и пуговиц. В конце концов его вынули на белый свет.

 

Все не спится Москве,

Все прожекторы реют,

Задевая порой стратостат в вышине.

Почему вражья сила напасть не посмеет,

Что Москве не до сна,

Когда весь мир во сне.

 

Перечеркнуты окна,

На них крест поставлен,

Словно свет маскируется сам от себя.

Окна нам не нужны!

С громким хлопаньем ставен

Мы откроем глаза –

Здравствуй, наша судьба!

 

Они стояли в каком‑то гиблом, пустом месте – Поручик с Дунаевым на ладони. Смеркалось, но на фоне белого снега отчетливо виднелся еще не замерзший пруд, голые деревья, ощетинившиеся остриями веток. Чернели дальние строения, заборы, глухие переулки с сараями и голубятнями. Поручик повернулся, и парторг увидел шоссе, а за ним – железную дорогу. По правую руку подымались фабричные трубы. Вдали стояли высокие до неба дымы – черные на фоне заката. Каркало воронье, кружащееся в небе, и слышались далекие артиллерийские залпы. Дунаеву стало холодно и неуютно. А Поручик закурил самокрутку и направился в обход пруда, легко переступая стоптанными сапогами по мерзлой земле.

– Ты, Дунай, молод еще, неопытен, мало дальних миров да тайн всяких немыслимых изведал. Не серчай на такие мои слова, да только другая судьба у тебя была. Вот парторгом на заводе работал, тоже интересно! А я, знаешь, сколько этой хуеты неземной нагляделся? В какие только штуки не был посвящен! Иной раз такая прелесть, такая благодать да сияние – просто оторваться не можешь! Да что там оторваться – сам богом на небесах водворяешься, сам лучи испускаешь, как тот свет в окошке! Но не в этом дело. Понимаешь, ты вот Энизму свою искал. И вроде правильно искал – по всему видно, что именно в таком месте, тайном да роскошном, путь к самому главному должон быть. Но ведь самое главное – оно как иголка в сене. Прячется оно получше шпионов. А иначе, какое оно, в пизду, главное? Главное – оно самым неглавным притворяется. Чтоб его распознать – это надо знамши быть. Тертым калачом в этих делах быть надобно! Да ведь тяжело в ученье, легко в бою, как наш старый хрыч Суворов говаривал, ебать его – не проверять! Самое главное, оно в таких местах водится, где одно говно мусором давится. А как найдешь его, так хватай без рассусоливаний и беги. Все просто, парторг. Сейчас сам увидишь. – Поручик усмехнулся.

Они приблизились к длинному высокому забору из красного кирпича, за которым виднелись такие же длинные кирпичные здания с освещенными зарешеченными окнами. Холеный крякнул уточкой и несколько раз сильно дунул на стену, у самой земли, повыше и на уровне головы. В стене образовался прозрачный проем, куда Поручик спокойно прошел, только самокрутка погасла. За его спиной кирпичная поверхность опять стала прежней, а впереди уходила во мглу дорожка среди кустов. По обе стороны тянулись одинаковые здания, построенные в прошлом веке в псевдоготическом стиле.

– Где это мы? Что за место такое? – спросил Дунаев.

– Это Кащенка, дурдом наш советский главный. Шоссе, что ты видел, – это Загородное шоссе, а место Канатчиковой дачей называется. Не слыхал? Здесь в четвертом отделении нам пациента одного разыскать надо, по фамилии Бессмертный. Ты сам в отделение проникнуть должон и с Бессмертным этим потолковать. Он тебе разные разговоры будет разговаривать, про деревья, про животных… Да ты не вникай, а только одно яйцо у него требуй. Яйцо, мол, мне подавай, и все тут, ничего другого не надобно! Ежели добром не отдаст, зови меня по помощь. Понял?

Они стояли у одного из трехэтажных корпусов длинного здания, рядом с подъездом. Было тихо, только сверху, из окон, неслись приглушенные крики, да еще издалека, с юго‑запада, долетали звуки канонады. Поручик открыл дверь и, держа Дунаева за спиной, поднялся на третий этаж. Перекрестившись, он позвонил. Немного спустя открылась дверь, и в проеме показался тягостного вида крупный человек в белом халате, с палкой в одной руке и связкой ключей в другой. Он сразу стал вертеть головой, удивленно и мрачно оглядываясь. Но никого увидеть не смог – Поручик с Дунаевым, оказывается, были невидимы. Не говоря ни слова, Поручик размахнулся и швырнул Дунаева в глубину полутемного коридора. Дунаев пролетел над плечом санитара, ударился об пол и, словно мячик, упруго и быстро поскакал вперед. Став маленьким, он чувствовал себя заметно посвежевшим, довольно ловким и отважным. Хотя картины, разверзавшиеся пред его взором, были угрюмы. Двери многих палат были открыты, внутри не было людей, только стояли железные кровати и тусклый свет сочился сквозь грязные зарешеченные окна. В одном углу возились две женщины в белых халатах: они раскладывали шприцы на металлическом столике. Затем открылся холл более приличного вида. Здесь даже стояли огромные китайские вазы, фикусы в кадках, пол был застелен коврами. В огромных готических окнах виден был заснеженный сад. Пелена мелкого снега назойливо липла снаружи к решеткам. Кое‑где на дубовых скамейках сидели пациенты в серых халатах – видимо, из числа тех, кому разрешена была относительная самостоятельность.

«Никогда еще не видел столько ебнутых», – подумал Дунаев с глупой детской радостью удовлетворяемого любопытства, вглядываясь в их замученные ненормальные лица. Он первый раз был в сумасшедшем доме, и ему почему‑то все здесь нравилось и казалось забавным. Однако как найти среди этих полутеней нужного человека? И если даже найти его, то как и о чем с ним говорить? Инструкции Поручика были совершенно невнятными: не обращать внимание на упоминания о деревьях и животных, требовать яйцо… Какое яйцо? Уж не то ли, рассеченное на две говорящие половинки, которое указывало парторгу путь внутрь Матрешки? Это был ложный путь, грандиозная западня, а значит, половинки яйца были врагом. Их следовало изловить и уничтожить. «Тогда разожмется когтистая лапа фашистского агрессора, тянущаяся к горлу Москвы, и враг будет отброшен», – вдруг произнес в сознании парторга чей‑то голос, но это был вовсе не безмолвный шепот Машеньки, а мужской голос с металлическим оттенком, похожий на голос радиодиктора Левитана.

«Так вот, значит, на чем держится фашистская стратегия – на выеденном яйце! – хмыкнул Дунаев, а затем обратился к Машеньке: – Ну, Советочка, укажи, где здесь Бессмертный». Губы Машеньки пролепетали:

 

Косые березки прилипли снаружи

К белесой терраске с наклончиком острым.

Внутри сидит старец – земле он не нужен.

Земля не желает сосать его кости.

 

Вода не желает походочкой мутной

Входить виражами в запретное тело,

И небо над садом прищурилось будто

Чиновник, забывший про важное дело.

 

Ах, небо! Как будто бы ты не умеешь

Вбирать в свою бездну бессмертные души!

Как будто уже не пасешь, не лелеешь

Стада херувимов над клочьями суши!

 

Над синей морщинистой полостью моря

Стада серафимов и ангелов рати,

Забыв о Юдоли и привкусе горя,

Престолы и Царства построить в кровати.

 

И старец, отвергнутый бренной землею,

Водою и небом, совсем не печален.

Бессмертье не в тягость, когда над страною

Стоят анфилады божественных спален.

 

Бессмертье не в тягость. Душа заскорузлая

Привычно упрятана в тело луженое,

И мысли скрипят, словно саночки узкие,

Полозьями мнут это царствие сонное.

 

Так киномеханик, что в Бога уверовал,

Застенчиво входит в пределы церковные,

Где Праздники шествуют в заросли белые –

Крещенский мороз, эти щечки морковные…

 

Морковные носики, снежные личики.

На Пасху святую раскрасим Яичко.

И свечки воткнем в золотые куличики –

Из творога смотрит горелая спичка.

 

Очисти яичко с улыбочкой странной,

С улыбкою нежной, смешком иноверца.

Иголочку вынешь иль спрячешься в ванной –

В весеннюю пропасть скрипящая дверца.

 

На две половинки разрежешь на блюдечке.

В два желтых кружочка, и в мякоть вареную

Скользнет мышка‑девочка, смахнув краем юбочки

Всю вечность юдольную, вечность соленую.

 

Дунаев катился и катился, пока действительно не оказался на какой‑то покосившейся белесой терраске, выступающей в темноту сада. Здесь сильно пахло краской, хлоркой (видимо, рядом находились туалеты), сквозняком и тянуло махорочным дымом. Стояли швабры, веники, железные ведра, на которых масляной краской были написаны корявые буквы, цифры… На скамейке действительно сидел какой‑то старик и курил. Дунаев увидел сзади его худую сутулую спину в сером больничном халате, длинную морщинистую шею и совершенно лысую, без единого волоса, голову.

«Это он! – стукнуло в глубине дунаевского хлебного тельца. – Вот и решающий момент. Какая там, в жопу, Энизма – надо с человеком поговорить. Эх, была не была…»

И он лихо подкатился под самые ноги курящего, одновременно став видимым, но внутренне словно бы зажмурившись от неуверенности.

Старик, однако, не проявил ни малейших признаков страха или удивления. Спокойно смотрел на Дунаева и курил. Дунаев уставился на него снизу. Некоторое время они молча созерцали друг друга. На вид курящий был обычным сумасшедшим – старым, задубевшим в своем унылом безумии, без единого проблеска: тусклые, неподвижные глаза, костлявый нос, скошенный куда‑то набок, пунктуально‑заторможенный рот.

«Какие у них у всех однообразные лица, – внезапно подумал Дунаев о людях. – Какой тоскливый, неизбежный набор: нос, рот, глаза… щечки‑невелички… эти грязные подбородки, уши, бледными пельменями прилипшие по бокам, виски‑самоубийцы…»

Старик вдруг заговорил, и Дунаева поразило, что голос у него был совершенно нормальный, не безумный.

– Кто тебя подослал?

– Меня? – переспросил Дунаев, не ожидавший такого вопроса. – Почему это вы думаете, что меня кто‑то «подослал»? (По какой‑то причине он не смог заставить себя назвать своего собеседника на «ты».)

– Ты круглый, – сказал незнакомец все тем же спокойным, трезвым голосом. – Круглый, как мяч. Как раз хорошо ляжешь в ладонь. Кто‑то наверняка бросается и играется тобой в этом мире. Вряд ли ты хоть раз в жизни изведал полную самостоятельность и одиночество.

– Не знаю… – растерялся парторг. – Я вроде бы уже не ребенок давно, жизнь повидал…

Незнакомец усмехнулся.

– Даже те, кто играются с тобой, не изведали еще полной самостоятельности, а значит, не вышли из детского возраста. Они кидают тебя, и им нужно что‑нибудь, о что ты мог бы удариться. Им нужно то, через что ты мог бы перепрыгнуть. Им нужны стенки, сетки, полы. Им нужна толчея на площадке. Им нужны те, кто разделил бы с ними игру, кто оценил бы их мастерство. Им нужны так называемые враги и так называемая публика. Им нужен этот воображаемый «темный зал», перед которым они кривляются, время от времени срывая аплодисменты.

– Какие аплодисменты? – нахмурился Дунаев.

– Шлепки ладоней, – пояснил незнакомец. – Это ведь уподобление рук хлопающим мириадам ангельских крыльев, создающим «аллилуевание», которым балует себя Господь.

Дунаев задумался, а потом сказал:

– Бога никакого нет. А война – это не спорт и не театр. Люди гибнут сотнями тысяч, без всяких аплодисментов.

– Одни гибнут, а другие нет, – сухо сказал старик и, протянув к Дунаеву руку, положил его на ладонь. – Ты‑то ведь не человек, тебе‑то какое до них дело?

– Как «какое дело»? – вскричал Дунаев. – Да я ведь и нелюдью для того только заделался, что за людей побиться должен! За Отчизну, за родные Советы! Так меня Священство наставляло, а оно, поди, постарше вашего? Священство знаете?

– Для тебя они постарше, но вообще они как мотыльки, не в обиду им это будь сказано. Возраст подходящий, чтобы таких, как ты, наставлять. Мне они были известны как Неваляшки, но таковыми они были до начала времен. Начало времен стало концом их безмятежного небытия и их прочности. Им пришлось строить свою судьбу, чтобы не валиться набок от движения событий. Часть их называли потом Крепышами, других – Пострелами, но были и другие, совсем не похожие на остальных. Их не волновала стезя сохранения стабильности, удержания и других защитных и уравновешивающих действий. Они отдались на волю судьбы, а самые избалованные и капризные встали на Тропу Бесконечного Смеха. Это такая тропа, на которой удержаться невозможно без Дикого, Сумасшедшего Хохота. Но чтобы не хохотать наяву, а прятать хохот в себе (чтобы он не остывал), необходимо отвлекать себя всеми возможными способами и прежде всего – Интересными Задачами. И вот кое‑кто себя изо всех сил отвлекает, формируя различные сюжеты. Например, соблазнил Незнакомку, чтобы кормить своего Лоботряса. Незнакомкиного сына превратил в Зеркальце, а молоко ее грудное сцеживал для Лоботряса, но тот наотрез отказался его пить, и молоко, скисая, превращалось в Творог. Потом Творог забылся, затерялся в Глубине, и только сравнительно недавно из Прослоек пришли туда Крепыши и Пострелы и воцерковились там как Священство. И твоя так называемая «задача», вместе со всей этой войной, – кратковременна и эфемерна, как мимолетное ощущение, как мгновение, остывающее, не успев разогреться. Хотя кое‑что ты начинаешь воспринимать как бы сквозь призму выполнения, наподобие футбольного мяча, скачущего по полю чужих задач. Мяча, который постепенно начинает догадываться, где он скачет и в чем именно он принимает участие.

«Он не знает, что меня Поручик послал! – неожиданно подумал парторг. – Расколоть меня хочет!»

Старик меж тем свернул новую самокрутку, отложив на время парторга в сторону, зажег спичку и затянулся махорочкой.

– Может, дашь затянуться, отец? – нагло спросил Дунаев. Старик, не шевельнув бровью на сером, будто каменном лице, дал ему покурить. Дунаев стал выпускать колечки. Собеседник его молчал. Наступила тишина.

– Так на кого работаешь, парень? – вдруг спросил старец и, снова взяв Дунаева на ладонь, поднес его к лицу.

Парторг оцепенел от неожиданности и открыл рот. Оттуда выплыло последнее дымовое колечко.

– Ты хочешь выйти из игры, найти путь туда, где нет времени, за пределы мира и его печалей.

Парторг пораженно молчал.

– Хочешь, покажу тебе, где мы находимся? – произнес Бессмертный и бросил окурок. Тотчас воздух мелко задрожал, закружевился серебристой шерстью, корявые дощатые стены с облупившейся краской покрылись темным бархатом, углы закруглились, появилось мягкое зеленовато‑белое освещение без источника, как будто все освещала Машенька в теле Дунаева. Он видел одновременно во все стороны и заметил появление каких‑то реликвий и ювелирных украшений, бесчисленных дорогих вещей, золотых и усыпанных драгоценными камнями. Они громоздились необозримыми холмами, уходя в темную глубину Сокровищницы. От золотых груд, привольно раскинувшихся вокруг, исходил сладкий умиротворяющий холод и свет – сдержанный, глубокий, потаенный. Дунаеву вдруг показалось, что наступила Вечность, где ничего не течет и царит лишь неизменное благодатное отдохновение.

«Вот в такие места и уходит Господь отдохнуть после трудов своих…» – прошептал чей‑то вкрадчивый, елейный голос в мозгу парторга, и был этот голос напоминанием. Но о чем?..

Дунаев встряхнулся и по‑детски широко зевнул. Наваждение схлынуло, он снова лежал на ладони у Бессмертного, как на надувном матрасе. Вокруг была все та же заплесневевшая верандочка с грязными стеклами, выцветшая, как и ее пергаментный посетитель, курящий тут по вечерам. Угрюмая темнота царапала треснутые стекла ветками, стелилась у притолок и по углам. Бессмертный скосил глаза вбок, блеснули его белки, и тут парторга осенило.

– Яйцо!!! – крикнул он. – Отдайте яйцо! От него зависит судьба всего! Вам ведь оно все равно не нужно, а для меня оно очень важно! Очень, вы понимаете?

Лицо старика не изменилось. Он смотрел на парторга.

– А зачем тебе яйцо? Ты ведь и сам почти как яйцо.

– Да какое я яйцо? Я – парторг! И мне просто необходимо это яйцо, именно то, которое есть у вас! Именно оно! Никакого другого мне не нужно!

– Я понимаю, – сухо сказал старец. – Но только этого яйца, как и никакого другого, у меня нет. Здесь яиц не держат. Чтобы заполучить это яйцо, тебе придется проделать ряд сложных действий, и это почти неосуществимо.

– Что мне делать? – решительно спросил Дунаев.

– Возле Переяславля‑Залесского, за Плещеевым озером, есть вход в Залесье. Так зовется прослойка, где проходит туннель в давно забытое Царство Царя Гороха. Оно окружено стеной Гороха, охраняемой Гороховым Шутом. В центре царства простирается Главный Стручок, а за ним возвышается Пасленовый холм, на вершине которого растет Горький Дуб с черными желудями. В кроне этого Дуба спрятан Сундук, и он наглухо заперт, а ключа к нему никогда не было. В Сундуке живет Медведь, в нем живет Волк, внутри Волка – Лиса, внутри Лисы – Заяц. В Зайце живет Селезень, а в нем – Утка. В Утке и содержится то яйцо, которое тебе необходимо.

– Извините, но это… ложь, – собравшись с духом, сказал Дунаев. – Вам прекрасно известно, что элементарное человеколюбие, чувство чести и внимание к чужой беде требуют от вас отдать яйцо тому, кому оно необходимо. Ради спасения миллионов измученных людей, ради спасения Родины, ради того, чтобы…

Неожиданно в тишине прозвучал удар гонга, призывающий больных на ужин. Бессмертный тут же встал, аккуратно положил парторга на скамью и удалился по лестнице наверх; прямой как палка, высоко держа голову и заложив руки в карманы пижамы, широко ступая стоптанными тапками.

Дунаев изумленно смотрел на его удаление. Ему становилось ясно, что и на этот раз игра проиграна. Он уныло, еще не поддаваясь отчаянию, катился вослед старику.

«…Бессмертный… может, он и в самом деле бессмертный?» – подумал парторг, прыгая по ступенькам в отделение.

Перед ужином Бессмертный зашел в туалет по малому делу. Дунаев закатился за ним, осмотрелся и прыгнул на подоконник маленького раскрытого окошка, стараясь, чтобы старик его не заметил. Глянув вниз, в окно, Дунаев увидел возле стены темную фигуру и догадался, что это Поручик.

– Атаман! Давай сюда! – шепотом крикнул парторг и опасливо оглянулся на Бессмертного: не услышал ли? Но старик вроде ничего не замечал. Он закрыл дверь туалета на специальную щепочку, приспустил пижамные штаны и трусы и так стоял над очком, равнодушно глядя в стену перед собой. И тут Дунаев увидел. Одно яйцо у старика было гораздо больше другого, безволосое, желто‑белое и овальное – настоящее утиное яйцо. Дунаев чуть не упал с подоконника от удивления. В этот момент Холеный перемахнул подоконник и встал на плиточном полу туалета за спиной старика. Тот повернулся к нему. Лицо старца оставалось непроницаемым и как будто безучастным.

– Ну что, дедуля, ссать будем или глазки строить? – Холеный захохотал.

– Ну, здравствуй, как поживаешь? – спросил старик равнодушно (он был настолько заторможен и рассеян, наверное под воздействием дурдомовских лекарств, что даже не перестал ссать – моча лилась на пол). – Что нового на Тропинке? Не замедлилась ли она, знаешь, как бывает перед приступом?

Дверь туалета кто‑то дернул снаружи. Руки старика потянулись к трусам, но тут Поручик нагнулся, быстро схватил за утиное яйцо и изо всей силы дернул. Яйцо легко отделилось от тела старца, словно никогда и не обитало на этом теле. Это действительно было утиное яйцо – продолговатое, в твердой скорлупе. Было непонятно, как до этого момента оно удерживалось на Бессмертном. Старик не пошевелился. Кажется, он ничего не почувствовал. Возможно, даже не заметил происшедшего. Прозрачная моча все так же безучастно лилась на плитки пола, на сапоги Холеного. Под половым органом Бессмертного теперь висело одно яйцо обычного размера. Это выглядело вполне естественно, как будто так было всегда. Долю секунды Поручик и Бессмертный молча смотрели друг на друга.

– Прощай, дедуля, и прости, если не угодил. Обиды, знаю, не держишь. Не поминай лихом. Кащенко передавай привет, – ухмыльнулся Холеный.

Старик еле заметно кивнул и, кажется, собирался что‑то сказать, но не успел. Щепка, закрывающая дверь, наконец сломалась, и санитары ворвались в туалет. Холеный схватил парторга и сиганул в окно, взмыв в синее ночное небо, перечеркнутое прожекторами, шлейфами самолетного дыма и пунктирами трассирующих пуль, – военное небо над Москвой.

 

Эти парни лихие,

Что прыгают с крыш,

Что они означают, о Небо?!

 

Они вечность погладят,

Как серая мышь

Гладит кус недоеденный хлеба.

 

С удивлением смотрят

На склепы, кресты,

Освещенные тяжкой луною.

Они дети другой, неземной красоты,

Как и Космодемьянская Зоя.

 

Нам, пожалуй, таких

Не понять, не понять.

Их поступки

Тугие, как вата.

И прозрачно сияет

Их гордая стать,

Словно пристальный взгляд

Из плаката.

 

Дорогие, родные,

Мы плачем за вас!

А они лишь смеются, как дети…

Но мы знаем – взовьется в полуночный час

Знамя красное

На сельсовете.

 

 

Глава 30. Первая победа

 

 

Они мчались куда‑то со страшной скоростью. Свистел воздух. Дунаев даже заорал из кармана:

– Эй, старый, жми на тормоз, не то так в Америку улетим на хуй!

Поручик прокричал что‑то в ответ и лихо свистнул. Слов Дунаев не разобрал, но интонации были ликующие.

В кармане у Поручика валялось много всякой дребедени: крошки, бумажки, пустые гильзы от папирос, даже какая‑то дрянная деникинская ассигнация с изображением Георгиевского креста и надписью старославянским шрифтом:

 

«Россия великая, единая, неделимая».

 

Поелозив в этом мусоре, парторг обнаружил в нижнем правом углу кармана крохотную дырочку, выходящую не в подкладку, а наружу. К этой дырочке он, повертевшись, и прильнул одним глазом. Ему все хотелось узнать, куда это они с такой невероятной скоростью летят. Включил «ночное зрение», наладил «кочующее приближение». Теперь видно было довольно хорошо. Выяснилось, что Поручик просто носится без какой бы то ни было очевидной цели над Москвой.

«Ишь ты, радуется, старый хрыч, – подумал Дунаев. – Ловко он этому яйцо‑то оторвал, ничего не скажешь. А тот, видать, не из простых ребят – наверное, какой‑то мощный колдун или что‑то в этом роде. Ну да нашему‑то – колдун не колдун, всем хуи поотвинчивает, словно лампочки Ильича, дай только волю».

Так парторг с гордостью думал о своем «атамане», но где‑то в глубине души шевельнулось какое‑то странное сожаление, что так быстро пришлось расстаться с Бессмертным. Чем‑то ему понравился этот старый душевнобольной с неподвижным, словно бы каменным лицом, прямой как палка, в своем жалком халате из серой байки, одетом поверх синей больничной пижамы. Это был единственный человек за последнее время, кто хотя бы говорил с Дунаевым серьезно, без шуточек и прибауток. Дунаев твердо решил, когда будет время, расспросить Поручика поподробнее о Бессмертном.

– Да только вот у нашего с вами атамана, – сказал Дунаев вполголоса, обращаясь к валяющимся в кармане вещам, – на одно дельное слово сто смехуечков и двести пиздохаханек приходится.

А между тем в дырочку он видел то заснеженные крыши Москвы, то реку, покрытую льдом, то дороги, по которым сплошным потоком шла военная техника и колонны солдат. Наконец, Поручик приземлился и вынул Дунаева из кармана. Они стояли в каком‑то мелком перелеске, который время от времени просвечивали прожектором. Постоянно слышались гул и грохот, но Дунаев почему‑то не мог понять, то ли это артобстрел, то ли бомбежка, то ли мощные танковые части двигаются прямо за этими чахлыми деревцами. От лязга, скрежета, ударов и раскатов мгновенно заложило уши.

– Где мы?! – заорал парторг, пытаясь перекричать грохот, но он был слишком мал и обладал слишком слабым голосом. Поручик что‑то прокричал в ответ, но слов Дунаев снова не разобрал. Увидел только, что Поручик улыбается до ушей, а лицо у него все мокрое – то ли от пота, то ли от слез, то ли от мелкого мокрого снега. В следующий момент их снова ослепило мощным лучом прожектора.

– Засекут, блядь! – завопил парторг, охуевший от беспредела, творившегося в этом месте.

– Не засекут! – ответил Поручик, покачнувшись от какого‑то исступленного внутреннего смеха, который явно распирал все его существо изнутри. Он потопал в глубь лесочка, но через несколько шагов остановился у сломанной осины. В место слома, где топорщилась раскуроченная древесина, он поместил Дунаева. Затем отмерил несколько шагов от осины и наткнулся на другое дерево – такое же тонкое и невзрачное, как и все деревья в этом перелеске. Поручик подпрыгнул, схватил дерево за верхушку, пригнул к земле, а затем одним ударом сапога сломал его пополам. Вынул из кармана ватника яйцо, добытое у Бессмертного, и поместил его в место слома. Затем он полез за пазуху и достал флягу, отвинтил крышку и стал лить себе на руки какую‑то жидкость – судя по запаху, самогон, причем отнюдь не лучшего качества. Затем он достал из ватных штанов смятый в лепешку и пропитанный грязью медицинский халат (Дунаеву даже показалось, что это тот самый халат, который был на Коконове в ночь посещения Черных деревень) и надел его. Приложившись к фляге, он убрал ее за пазуху. Тут опять все залил слепящий свет прожектора. В этом свете парторг увидел, как Поручик откуда‑то (кажется, из ямы) достал довольно большой портрет в темной деревянной раме. Видно было, что это поясной портрет какого‑то человека, но кто это – нельзя было разобрать… Невозможно было даже понять, фотография это или картина – портрет был застеклен и свет прожектора белым сияющим пятном отражался в стекле. Поручик размахнулся и изо всех сил ударил портретом по яйцу. Раздался треск скорлупы, настолько резкий, что его было слышно даже сквозь чудовищный грохот, царивший здесь. А может, это треснула рама. Луч прожектора упал в глубину перелеска, высвечивая никому не нужные овражки, где в снегу валялись мятые велосипедные остовы и ржавые каркасы абажуров. Все это казалось мертвым и вытаращенным, как глаза эпилептика во время припадка. Земля стала дрожать и передергиваться, явно от взрывов. Сломанное дерево, в изломе которого сидел Дунаев, тряслось, на глаза парторгу сыпалось древесное крошево, смотреть было трудно, кроме того, ему все время казалось, что он вот‑вот соскользнет с зазубренной древесины и упадет вниз. Тем не менее он видел, как Поручик еще несколько раз ударил портретом по яйцу. Куски коры, разбитого стекла и скорлупы полетели во все стороны. Затем Поручик с силой отшвырнул портрет в сторону (тот отлетел в соседний мелкий овражек и плашмя упал в снег), приблизился к стволу сломанного им дерева и стал что‑то там искать, делать или рассматривать – парторг не мог разглядеть. Внезапно вспыхнуло соседнее дерево и через минуту превратилось в узкий высокий костер. Вслед за ним вспыхнуло ярким пламенем второе дерево с другой стороны леска. Вскоре горело уже несколько деревьев. Воздух наполнился тесным птичьим посвистыванием и пением пуль, снаряды проносились с протяжным воем, снося начисто верхушки деревьев. Лесок погибал на глазах. Только теперь до парторга дошло, где они находятся. Они были на «ничейной земле», на узкой полоске между советской и немецкой линиями фронта, на насквозь простреливаемом с обеих сторон клочке земли. Взрывы стали слышаться ближе, все забилось летящей землей, смешанной со снегом. Деревца ярко горели, высвечивая потаенный мусор, скопившийся у их подножий. Портрет, валяющийся в овражке, был теперь освещен. Дунаев узнал изображенного на нем человека. Это был Менделеев.

Поручик вдруг направился к Дунаеву, качаясь как пьяный. В руках, испачканных в яичном желтке, он держал иголку – обычную швейную иглу.

– Нашел! – заорал он, наклоняя к Дунаеву свое мокрое лицо с глазами, в которых отражалось зарево пожара. – Обстряпали мы с тобой наше грязное дельце – спасли Москву‑матушку. Ну, Дунай, завершай работу – ломай ее, сердешную, ломай, браток, ломай на хуй, не ссы в квашню!!! Сломаешь – Москва спасена! – С этими словами он протянул парторгу иглу.

– Да как же… как же я ее сломаю, у меня даже рук нету? – воскликнул парторг.

– Ломай зубами! – приказал Поручик. – А я помогу.

Не успел Дунаев ничего сообразить, как игла оказалась зажатой у него в зубах, а Холеный изо всех сил навалился на деревце таким образом, что верхняя часть сломанного ствола страшно надавила ему на темя. Дунаев зажмурился, заскрежетал зубами, пытаясь перекусить иглу. Но хлебные зубы только елозили по стали. «Что же делать! – в панике подумал парторг. – Надо Советочку на помощь звать!» И он позвал Машеньку.

Он вдруг снова увидел внутренность «могилки» у себя в голове со спящей девочкой. Могилка имела, как всегда, вид уютной комнатки с закругленным потолком. Посреди стояла кроватка, где святая девочка сладко посапывала, уткнувшись щечкой в белоснежную подушечку, обшитую кружевами. Рядом теплился ночник под глубоким абажуром. Парторга охватило чувство умиления: «Пускай я, колобочина пропащая, здесь по буеракам военным и беспросветным кюветам мыкаюсь, зато она, моя родная, в покое и обустройстве почивает».

В этот момент потолок над девочкиной кроваткой стал угрожающе прогибаться – это Поручик давил древесным стволом. Боли Дунаев не чувствовал, но страх за Машеньку заставил его еще сильней сжать зубы. Машенька произнесла:

 

Никогда не забудутся те,

Кто взлелеян забвеньем сплошным.

Никогда не иссякнут

Над Россией святые дожди.

 

Никогда не покрыть

Письменами всех белых снегов.

Только тот убегает от смерти,

Кто смерти отдаться готов.

 

Вы, скатавшие в ком

Все бессмертье и нежность свою,

Вы, прозрачным ледком

Покрывавшие танки в бою,

 

Все вы дети небес,

Дети темных небесных лесов,

Где не встретишь зверей,

Где не встретишь на тропке следов.

 

Наша Родина близко лежит,

Слишком близко к тем вечным лесам.

Если хочешь ее разыскать –

Никого не тревожь, Разыщи ее сам.

 

Как только она кончила читать, иголка разломилась и Дунаев выплюнул обе половинки.

Поручик издал ликующий крик и даже исполнил несколько диких танцевальных па между горящими деревьями.

– Ну, дело сделано, парторг! – прокричал он. – Теперь только смотри!

Отовсюду вдруг побежали немецкие солдаты. Они бежали с автоматами наперевес, одетые в белые маскхалаты. «В атаку идут», – догадался парторг. За людьми пошли танки. Поручик показывал на них пальцем, строил рожи, но, поскольку он был невидимым, все это не производило никакого впечатления на немцев. Парторг постоянно боялся свалиться со своего дерева и быть растоптанным в лепешку. Вообще они с Поручиком словно были очерчены магическим кругом (это Поручик «защиту» установил – догадался Дунаев), все же остальное вокруг них потеряло свой прежний облик полностью. Перелеска больше не было. От деревца, где только что было укреплено яйцо, не осталось даже следа. Вместо овражка, куда упал портрет Менделеева, зияла огромная воронка. Немного поодаль уткнулся в землю развороченный пылающий танк. Сбоку вдруг заработала зенитная батарея – страшные белые длинные огни с воем стали полосовать черные небеса. Немцы вдруг побежали обратно. Они бежали, роняя оружие. Один из них упал навзничь недалеко от парторга. Донеслось раскатистое «Ур‑рр‑рра!», и сквозь лес побежали советские солдаты. Они бежали прямо на Дунаева, тоже в белых маскхалатах, и тот вытаращенными глазами смотрел в их суровые, полные решимости лица. Они пробегали мимо Дунаева, преследуя отступающих немцев. Поручик вдруг помахал Дунаеву рукой:

– Ну, пока, парторг. У меня еще дельце одно тут есть. Увидимся в Избушке.

С этими словами он присоединился к потоку советских солдат, заорав:

– Урр‑рра! За Родину, за Сталина, еб вашу мать! – и побежал вместе с ними вперед, держа перед собой ветку вместо автомата. В своем белом грязном медицинском халате он быстро смешался с толпой подобных маскхалатов и исчез в дыму. Парторг остался один. В следующее мгновение он почувствовал, что «защита», установленная Поручиком, куда‑то делась и прямо на него, хрустя остатками деревьев, движется советский танк.

 

Глава 31. Сны после битвы

 

 

«Вот уж не думал, не гадал, что в такой момент придется с жизнью расстаться! Да еще от нашего, от советского танка!» – кричало все существо парторга, видя эту скрежещущую стальную машину, неотвратимо и нелепо надвинувшуюся на него в мгновение ока. Но не случайно, видимо, Поручик уменьшил Дунаева – танк проехал над ним, днище его оказалось довольно высоко над маленьким телом парторга. Однако это грязное металлическое чудовище издавало такой грохот и лязг, какой не под силу было выдержать никому. И парторг просто потерял сознание. При этом скатился в небольшую воронку, где обморок перешел в сон. Ему снились некие события под названием «финско‑тибетская война». Сначала он увидел тибетскую армию, двигавшуюся по мерзлой, местами заснеженной земле. В основном это были безоружные люди в черных длинных рясах и шапках, как православные монахи, идущие двумя рядами. Каждые двадцать человек были привязаны к очень длинной деревянной жерди, такая же палка связывала параллельно идущих людей, так что вся процессия несла как бы перила или деревянные рельсы. Лица идущих были суровы и печальны, у некоторых по щекам катились слезы. По бокам этой процессии, примерно через две‑три жерди друг от друга, шествовали люди в длинных облачениях, расшитых золотом и серебром, в синих и красных шапках – очевидно, высшее тибетское духовенство. Во сне Дунаев понял, что это гвардия далай‑ламы, но самого далай‑ламу увидеть не успел – эта картина сменилась другой. Теперь его взору предстала холмистая местность с группами темных елей – все было укрыто толстым слоем снега. По вершине холма двигался финский отряд. Впереди шли взрослые люди на лыжах, в лыжных вязаных шапочках с помпонами, в свитерах, штанах и лыжных ботинках. Все улыбались, лица искрились радостью, светлые глаза сияли. За ними бежали дети, одетые примерно так же, с помпонами на шапочках, в варежках и валенках, и везли за собой санки с колокольчиками. Дети смеялись, на ходу перебрасываясь снежками.

Под холмом проходила дорога, по которой брела тибетская армия. Финны остановились на вершине холма, взрослые расступились, и дети, разогнав санки, прыгали в них и с визгом и хохотом неслись вниз, на тибетцев. Полозья, свистя, вздымали фонтаны и веера снежной пыли. Дети, во множестве летящие вниз, оставили за собой глубокие колеи в снегу, даже коридоры со стенками почти в человеческий рост. Взрослые финны, также разогнавшись, помчались по этим коридорам, упруго отталкиваясь лыжными палками и закидывая головы от восторга. У подножия холма образовалась свалка. Тибетцы, в которых врезались дети, повалились в снег, поскольку были связаны жердями. Другие отвязались от жердей и, используя их в качестве барьера, пытались остановить лыжников. Но и они были опрокинуты. «Духовенство» пыталось командовать войсками, но безуспешно. Лыжники тыкали в них своими палками, и те тоже валились в снег, а сверху сыпались все новые и новые финны. Финское воинство барахталось в снегу, неистово хохоча, однако тибетцы оставались угрюмыми и печальными. Внезапно один из тибетцев, военачальник, одетый в зеленое облачение, расшитое серебром, выскочил из сугроба и выпрямился. В руке он держал снежок. Дунаев увидел вдруг, что он улыбнулся. Затем он бросил снежок в какого‑то мальчика и расхохотался, держась за живот. Его хохот становился все громче и раскатистей, и неожиданно Дунаев проснулся. Над ним проезжал советский бронетранспортер. Однако парторг не стал дожидаться, пока тот проедет, вместо этого он торопливо закрыл веки (или они сами захлопнулись, желая поскорее защитить своего обладателя от ужасов внешнего мира) и снова погрузился в тревожный сон, изобилующий сновидениями.

Сначала ему снилось, что он поднялся высоко в небо и полетел на восток. Небо было плотно заложено белыми снеговыми тучами, из которых на землю шел густой, крупный снег. Его мгновенно облепило снегом со всех сторон. Во сне у него снова было человеческое тело, но липкий снег почти вернул ему форму шара (так, во всяком случае, казалось). Все вокруг было полно серо‑белой мутью, воздух был особенный, тепловатый и сладкий, как бывает во время таких снегопадов. Он летел довольно быстро, но никуда не спеша, и постепенно его измученной душой все плотнее овладевало спокойствие и счастье. Он летел на восток. От Москвы – на восток.

Стремление к бегству, зародившееся в его сознании после сна об Энизме, привидевшегося в тупичке московского метрополитена, теперь обрело форму совершенно простого действия. Это вдруг показалось элементарным: просто лететь на восток, удаляясь от оккупированных немцами территорий, от линии фронта, от мучительных побед и поражений, от страшной немецкой армии и от ее отвратительных покровителей, вызывающих в душе леденящую смесь ужаса, жалости, ненависти, умиления, а также особенно сильное и захватывающее ощущение безысходной усталости, порождаемое полнейшей посторонностью, чуждостью этих «врагов» тому делу, которое Дунаев называл «войной», считая, что оно должно быть общим для обеих сторон.

Дунаев летел и летел во сне. Этот сон был странным, не похожим на другие сны – создавалось впечатление, что Дунаев провалился в какую‑то щель и выпал в другое время и в другое место. Он летел над родной страной, углубляясь, дезертируя в ее необъятность, в ее безграничность. «Ведь Родина – это тоже Энизма», – подумалось Дунаеву, но как‑то неуверенно, смутно, как будто он уже начал забывать, что означает слово Энизма и что означает слово Родина. Родная страна под ним была не такой, какою он ее знал, и время в ней шло иначе. Много дней и ночей, как показалось Дунаеву, он провел в полете и за это время ни разу не увидел под собой города или завода – только заснеженные леса, замерзшие речки. И все так же шел густой, липкий снег. Иногда он спускался на землю возле какой‑нибудь деревни, заходил к кому‑нибудь в дом, молча ел то, что ему предлагали. Все в этих деревнях было неясным, и сами они больше походили на какие‑то полустанки. Окна комнат, где ел Дунаев, всегда почему‑то выходили на железнодорожные пути, а еда была не по‑военному обильная, однообразная и пахла вагоном поезда. Видимо, из‑за этого Дунаев вскоре прекратил полет и продвигался дальше в глубину страны на поездах. Как‑то незаметно он стал членом какой‑то экспедиции, кажется геологической. И он был уже не Дунаев, а другой человек. И было непонятно и смазывалось все сильнее и сильнее в глубине этой бездонной временной щели, наполненной прохладным белесым объемом безграничного и полупустого пространства, то ли это Дунаев видит сон, валяясь на поле среди убитых солдат где‑то под Москвой, то ли это какой‑то другой человек проживает свою жизнь совсем в другом времени. И все‑таки это был сон, и Дунаев чувствовал себя спящим в новой жизни, ничего не понимая и ни о чем не спрашивая в этом более тихом и полубесцветном мире. У него было только одно желание, только одна настоящая потребность – двигаться на восток, постоянно перемещаться на восток. Это он и делал в составе своей экспедиции. Средства перемещения и скорость не волновали Дунаева, он покорно двигался вместе с группой: они то шагали километр за километром пешком по лесным тропам, с рюкзаками за спиной, то день за днем шли на лыжах, то плыли на лодках по широким незамерзающим рекам, то забирались в пустые товарные вагоны, идущие в нужном им направлении. Перемещение в восточном направлении доставляло Дунаеву странное счастье, а когда они перевалили Уральский хребет и ступили на землю Сибири, это счастье стало еще более полным и прочным.

У Дунаева теперь были другая фамилия – Зимин и другой облик. Он был высоким, крепким, широкоплечим человеком в свитере грубой вязки, в галифе из толстой непромокаемой ткани, в больших тяжелых ботинках, куда заправлены были шерстяные носки. Постепенно он понимал, куда он попал. Это вроде бы было будущее, причем будущее довольно отдаленное. Война, в которой Дунаеву пришлось участвовать в столь странной роли, закончилась давным‑давно и почти забылась. В Советском Союзе было построено коммунистическое общество, и то пространство, где Дунаев теперь находился в облике человека по фамилии Зимин, это и был коммунизм. Дунаев был почти всю свою жизнь коммунистом, он верил в то, что в будущем коммунизм станет реальностью и что все люди будут жить лучше и правильнее, но при этом он никогда особенно не задумывался о том, как все будет выглядеть, когда эти мечтания исполнятся. И вот теперь он имел возможность наблюдать воочию это исполнение желаний. В стране теперь было как‑то свежо и пустынно и очень тихо. Никогда бы прежде парторг Дунаев не подумал, что при коммунизме будет такая тишина.

Не было ни больших городов, ни фабричных и индустриальных комплексов, ни лагерей. Вообще людей было немного, и не было никаких мест, где бы они концентрировались. В основном было много разных экспедиций: небольшие группы людей перемещались по глухим диким краям в разных направлениях, что‑то исследуя, собирая какую‑то информацию. Они часто встречали другие экспедиции, порой совсем немногочисленные: пять человек, четыре, три, даже два человека. Иногда это были коллеги – геологи, иногда этнографы, показывающие с гордостью записи о каких‑то национальных обычаях и обрядах, перерисовки узоров, найденных где‑то на рубашках и юбках, составляющих свадебное приданое, этнолингвисты с уникальными списками каких‑то наречий, ботаники с диковинными гербариями, собиратели бабочек, антропологи с черепами, археологи с серебряными и бронзовыми наконечниками стрел, исследователи рыб, фотографы, собирающие снимки аномалий рельефа, составители атласов, уточняющие ту или иную мелочь для особенно подробной карты, и прочие… Беседы с ними иногда бывали захватывающе интересными, но Зимин, усталый за день, обычно засыпал посреди очередного рассказа, падая лицом на куртку, расстеленную на земле. Товарищи переносили его в палатку.

В особенно диких и глухих местах Сибири люди жили по старинке, как века назад. Это были так называемые «архаические зоны». Однажды они увидели, как человек кричит на корову, ругая сидящего в ней духа. Спутники Зимина остановились как вкопанные и смотрели на этого человека, вытаращив глаза. Они никогда не слышали, чтобы человек производил такие громкие, резкие звуки. Один из геологов, увлекавшийся рисованием, полный молодой человек с белым лицом и рыжими волосами, вынул блокнот и набросал силуэт мужчины и коровы. Вскоре произошло следующее: они остановились в доме у одной женщины. Жили пару дней спокойно, пили молоко. Хозяйка приняла их радушно, но редко выходила из своей комнаты. Только потом выяснилось, что она сумасшедшая. Это случилось накануне вечеринки, которую договорились устроить с людьми из фольклорной экспедиции, которые жили в соседнем доме: там были две девушки, одна из них умела играть на гитаре и петь. Хозяйка вдруг появилась, вся дрожа, и стала причитать:

– Ах вы, кровопийцы, душегубы, все кровью насытиться не можете, все вам мало. Вчера плетень приподняла – а под ним трупы, трупы… Ковровую дорожку приподняла – снова мертвые тела без счета. Когда же вы утихомиритесь, нелюди?

Геологи молчали. Рыжий парень, любитель рисовать, вскинул на плечи рюкзак.

– Я иду к Черной Луже за оправданиями, – сказал он и ушел.

Остальные пожали плечами и стали готовиться к вечеринке. Вскоре она была в разгаре. Зимин стоял в двери между двумя комнатами, прислонившись к дверному косяку. В одной из комнат сидели люди, девушка в бежевом свитере тихо перебирала струны гитары и пела какую‑то протяжную песню. Другая комната была полуосвещена и пуста, на полу, недалеко от двери, лежали чьи‑то упавшие очки. Внезапно Зимин почувствовал, что под кроватью, стоявшей в глубине пустой комнаты, что‑то пошевелилось. Его охватило характерное для кошмаров чувство ужаса, липкое и порождающее внутреннюю неподвижность, как если бы он выпил глоток холодного клея. Он увидел, что из‑под кровати выползли очки – точно такие же, как те, что валялись у двери, но он понял, что они сотканы из какого‑то потустороннего желеобразного материала, обладающего собственной смертоносной жизнью. Очки поползли по направлению к другим очкам, по направлению к своему материальному двойнику. Ужас усилился. Зимин «понял», что это и есть страшная разгадка хозяйкиных безумных слов о бесчисленных мертвых телах, найденных под плетнем и ковровой дорожкой. Он «понял» также, что, когда эти «очки‑убийцы» доползут до реальных очков и сольются с ними – тут‑то и начнется настоящий кошмар. Усилием воли он заставил себя сдвинуться с места, прошел через комнату с людьми, быстро собрал свой рюкзак и, не говоря никому ни слова, вышел из дома. Путь его лежал поначалу к Черной Луже, где он рассчитывал найти рыжего рисовальщика, чтобы вместе потом продолжить путь. По следу Рисовальщика он шел дня два. Он знал, что идет верно, потому что у Рыжего была привычка оставлять пейзажные зарисовки в том месте, где он их делал, – обычно он нанизывал рисунок на какую‑нибудь ветку. Однако идти Зимину было трудно и становилось все труднее и труднее. Дело было в том, что дорога к Черной Луже вела в северо‑западном направлении. На рассвете третьего дня, когда до Лужи оставалось не более 6 – 7 часов ходьбы, Зимин не выдержал и повернул на восток.

Через какое‑то время наступила весна. Константин Зимин встретил ее на реке. Он уже был членом другой экспедиции, к которой примкнул в бескрайних просторах Восточной Сибири. Чем эта экспедиция занималась, он не знал. Они делали какие‑то пометки на деревьях, на камнях, но Зимину ничего не объясняли, а он был не любопытен. Он хорошо греб, умел мастерски обходить препятствия на реке, рубил дрова, разводил костер, варил незамысловатый суп – делал все, что от него требовалось. Они двигались на восток, а больше его ничего не интересовало.

«Архаические зоны» давно остались позади, и больше никаких приключений не случалось. К концу весны они уже были в Хабаровском крае, а переход весны в лето встретили в том месте, где раньше был Хабаровск.

Теперь здесь был лес, но довольно ухоженный, прорезанный дорожками для прогулок. Между деревьями кое‑где стояли небольшие домики. Люди были незаметные, немногочисленные. Зимин запомнил одного человека, который каждый вечер читал книгу в беседке при свете настольной лампы под большим стеклянным абажуром. Он заметил также девушку в белом платье с дрессированной собакой. В лесу был небольшой круглый пруд, через который перекинут был мостик. В этом месте она тренировала свою собаку – собака ходила на задних лапах, а девушка стояла неподвижно, сжимая в правой руке мячик, обклеенный серебряной фольгой.

Члены экспедиции разошлись по домикам и не собирались продолжать путь. Зимин пытался найти себе попутчиков, чтобы дальше продолжать путешествие, но почему‑то никого не нашел. Тогда он решил идти один. Он решил дойти до границы с Китаем и, возможно, перейти ее. У него была с собой подробная карта, и он двигался строго по карте. Вот и последний лес перед границей. Он весело шел по узкой лесной просеке, вокруг громко пели птицы, гулко стучал дятел в глубине чащи, цвели травы, белки сновали по ветвям сосен. Вот сквозь сосны что‑то забелело впереди. Он ускорил шаг, вышел на опушку леса – и застыл. Перед ним, там, где должна была проходить граница, земля обрывалась. Далее не было ничего, как будто мир обрезали ножом. Только белая бездонная пустота. Он поднял голову – небо тоже обрывалось, причем выглядело это, как ни странно, довольно естественно, как на рисунке, где и небо, и земля естественно граничат с белой пустотой бумажного листа. Он был в том варианте бытия, где существовала только Россия – одинокая, огромная, висящая в белой пустоте. Это открытие ошеломило того, кто стоял на границе этой пустоты. Он больше не знал, кто он – Константин Зимин, или Владимир Петрович Дунаев, или кто‑то еще. За ним шумел лес, впереди была пустота.

Возникло чувство близкого пробуждения. Но оно, возможно, было обманчиво. На деле это, скорее всего, была волна горячечного бреда, каким‑то образом проникшая внутрь сна и захлестнувшая мозг сновидца. Однако теперь, благодаря этому столь знакомому привкусу невменяемости, стало вдруг совершенно ясно, что он снова парторг Дунаев, и никто другой. Чувства вспыхивали и гасли в его душе с невероятной скоростью, как шутихи над пьяным праздником. «Вот оно! – гудело в голове. – Вот она, Запиздень! Здесь ВСЕ кончается. Какие там, ебать их в четыре жопы, фашисты! Да нет во Вселенной других фашистов, кроме вот этого, белого, чистого… Вот ОНО – фашист! Ну, здравствуй, хуй без масла, что теперь скажешь?! Я ведь дезертир. Там, сзади, далеко, где другое, там воюют… А я съебнул, укатился… Ну что ж, дезертировать, так дезертировать до конца! Надо все предать, все!» – Безумная жажда какого‑то окончательного, головокружительного, немыслимого падения овладела Дунаевым. Он почувствовал вдруг страстное, явно бредовое желание совершить какую‑то космическую подлость, чтобы от брезгливости перед этим поступком все самое главное передернулось бы до своего основания. Он стал лихорадочно вертеть головой, воспаленно всматриваясь в пустоту. Мысли рождались словно бы не мозгом, а какой‑то воронкой. «Сейчас я стану не просто дезертиром, я стану предателем Родины, – подумал он. – Я продам ее, продам за три копейки! Но кому? Да и какую, собственно говоря, Родину? Нет, надо продать главное, САМОЕ главное». Ему внезапно вспомнились Энизма и то неповторимое чувство, с которым он подсматривал за этим поющим неиссякаемым и таинственным медом дна сквозь «окошко», и даже показалось в воспоминании, что это «окошко» действительно было реальным круглым окошком и даже как будто было завешено прозрачной, кружевной, истончившейся от ветхости занавесочкой…

«Надо продать Энизму! – вспыхнуло в его сознании. – А уж найдется ли покупатель – не важно! Авось отыщется!» – С этой шальной мыслью, несмотря на дикий страх, молниями скачущий сквозь безумие, он шагнул вперед, в пустоту. Он ожидал падения – и в первый момент зажмурился. Но сразу же открыл глаза. Может быть, он и падал – определить было невозможно. Но он продолжал жить и не задыхался. Он сделал еще шаг вперед. Показалось, что по пустоте можно идти как по перине, слегка проваливаясь при каждом шаге, но, в общем, сохраняя ощущение движения.

– Эй, кому Энизму?! – заорал он изо всех сил. – Эй, налетай! Кому Энизму?! Энизму кому?! Кому Энизму?!

Ничего уже совершенно не соображая, он «шел», вроде бы углубляясь с каждым шагом в полное отсутствие всего, однообразно выкрикивая: «КОМУ ЭНИЗМУ?!» – резким, как звук спортивного свистка, и вместе с тем залихватским голосом. Вскоре ему показалось, что сам он с каждым «шагом» уменьшается. Он понял, что постепенно теряет себя в пустоте, удаляется от самого себя, исчезает. И голос его становился все тоньше и тише. Чтобы не видеть этого собственного исчезновения (к которому внутренне он был полностью готов), Дунаев закрыл глаза. За закрытыми веками не было белой пустоты: там разливались какие‑то подвижные желто‑зеленые лужи яда, все пульсировало. Но, всматриваясь в этот пестрый хаос, на задворках его он обнаружил картинку: он идет по бутафорской деревенской улице, уставленной декорациями домиков с яркими наличниками. Всюду искусственный снег, падающий сверху и из‑за кулис. Он актер, исполняющий роль коробейника. И якобы даже исполняется, совсем тихо и фальшиво, песня:

 

Эх, полна, полна моя коробушка.

Есть и бархат, и парча…

 

Синеет крошечный ненастоящий вечер, горят керосиновые лампы, и пылают золотом кусочки самоваров в окошках. Чувствуется, что кто‑то где‑то отдувается после долгого чаепития.

 

Ты постой, постой, красавица моя!

Дай мне наглядеться, радость, на тебя! –

 

пел Дунаев внутри себя плоским беззвучным голосом, как бы обращаясь к самому себе, в то время как его реальный, звучащий голос все еще повторял: «КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ, КОМУ ЭНИЗМУ…» Вдруг Дунаев осознал, что он на самом деле механически повторяет лозунг «К КОММУНИЗМУ!»

К этому моменту «красавица» (то есть он сам) уже колебалась на грани окончательного исчезновения. Но он успел еще подумать, что сделка, задуманная им, должно быть, давно уже осуществилась и тот загадочный, затихший коммунизм, который ему привелось увидеть глазами человека по фамилии Зимин, возник в результате этой продажи ЭНИЗМЫ в пустоту, где ее некому было приобрести. Ему не пришлось уже усомниться в этой подозрительной, скороспелой мыслишке.

Дунаев проснулся.

 

Он все так же лежал на прежнем месте, в ямке, полуприсыпанный землей. Вокруг простиралась земля, изрытая воронками и гусеницами танков. На этом поле, еще недавно бывшем рощей и ареной сражения, сейчас уже никого не было. В небе также было пусто. Летали клочья дыма, двигались тяжелые тучи. Канонада доносилась приглушенно, издалека.

Дунаев пошевелился. Он по‑прежнему был Колобком, но теперь почему‑то снова стал большим колобком, в человеческий рост, каким был до того, как Поручик уменьшил его и положил в карман. Он был большим колобком и понял, что совершенно зачерствел. Теперь ему стало ясно, почему он был во сне таким внутренне застывшим, как бы замороженным человеком по фамилии Зимин – просто он был теперь совершенно черств и сны его были снами засохшего хлеба. Кроме того, он был еще подернут тонкой ледяной коркой. Вокруг него все – воронки, серые кучи земли, тела павших, обугленный остов танка – все было покрыто хрустальным инейным налетом. С пушки танка свисали длинные сосульки, а сам танк словно бы улыбался в белую инейную бороду. Возникало впечатление, что белая пустота, на краю которой стоял Дунаев еще недавно во сне, теперь нарушила государственную границу и укрыла отдохновенным одеялом всю измученную, перепаханную войной землю, легла сверху, не опустошая внутренней сути предметов, а рассеявшись по их поверхности тонкой пеленой, окутывая формы льдом, инеем и снегом. Все вокруг, казалось, радовалось этой «маскировке», кроме Дунаева, который был черствым.

Парторг катился куда‑то. Его черствое тело ломало тонкий ледок, задевало обугленные упавшие деревца, огибало погибшие танки, перекатывалось через заграждения, перепрыгивало через окопы и колючую проволоку, продвигаясь все дальше в глубь территории, отвоеванной у немцев, – первой освобожденной земли.

Так странствовал он до тех пор, пока не увидел вдали, в сумерках надвигающейся ночи, разрушенную деревню, обугленную и пустую. Чем‑то эта чернота напомнила Дунаеву Черные деревни, но те были совершенно нормальными, живыми и действующими, а здесь дымились сожженные стены, упавшие крыши, разбросанное по снегу содержимое чердаков, повсюду высились почерневшие от пожара печи. На обочине валялся труп немецкого солдата. Невдалеке, на одинокой печи, белела надпись по‑немецки, сделанная штыком: «Нихт кам цюрюк!» (Не вернусь назад!) На другой печи был виден свежий советский плакат, второпях криво наклеенный кем‑то на обугленную трубу. Это был плакат «Защити!», где женщина с ребенком в отчаянии смотрела на немецкий штык, приближающийся к ней. Дунаев решил отдохнуть и выбрал какую‑то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из‑за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что‑то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками‑бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда‑то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда‑то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему‑то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи‑то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие‑то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато‑серебристого бархата, голубовато‑серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.

Парторг ощутил себя неловко, смутился чествованиями и как‑то незаметно ускользнул из зала. Блуждая в потемках, он неожиданно приник к окошку с тончайшей сеточкой вместо стекла и застыл. Он увидел уютную комнату, залитую теплым медовым светом абажура с бахромой, висящего над круглым столом с плюшевой скатертью. За столом сидело несколько девочек в нарядных праздничных платьях. Они пили чай из самовара, ели печенье, конфеты, яблоки и варенье, весело смеясь и переговариваясь. Вокруг них суетился Холеный, гладя их по головам, подливая чаю, рассыпаясь шутками и прибаутками, напевая песенки, которым девчата дружно вторили. Казалось, не было границ у той ласковой заботы, у той нежности, что изливал Поручик на юных существ. Они же щебетали за круглым столом, звеня ложечками в фарфоровых чашках, доставая кубики сахара из стеклянной сахарницы, болтая ногами под скатертью. В углу стояла японская ширма, за которой виднелась кроватка, похожая на постельку Машеньки в голове у Дунаева. В другом углу стоял диванчик, рядом – софа, а дальше угадывалась дверь в другую комнату, тоже, наверное, наполненную тюфячками, кроватками… Вскоре Поручик стал разводить девочек по комнатам и укладывать спать, рассказывая предсонные сказки, подтыкая одеяла. Никакая мать, наверное, не смогла бы проявить столько заботы, как этот лесной старичок, заливающийся мелким хихиканьем.

Вдруг Дунаев ощутил, как в его голове происходит нечто из ряда вон выходящее. Он мысленно направил зрение внутрь головы. Машенька его проснулась, приподнялась в постельке и внимательно смотрела на девочек. Но Дунаев не успел увидеть ее глаз, так как проснулся сам. Он подумал, что ему повезло, что он не увидел глаз Снегурочки. Что‑то заставляло его понять, что он был на волосок от гибели или еще более страшных событий. Но этот страх тут же прошел. Наверно, быстрому исчезновению ужаса способствовало то, что на парторга, как и на все вокруг, падал белый, щекочущий, пушистый снег.

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 103; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!