II. Феноменологический раздел А. Кардинальные цинизмы 11 страница



сомнения в том, что познания та­кого типа подспудно сыграли свою роль в национал-социализме, ко­торый в некоторых отношениях имеет черты нигилистической ре­лигии. Он, впрочем, был и един­ственной политической силой, ко­торая в XX веке снова отважилась, приняв строптивую позу господс­кого цинизма, присвоить себе древние символы христианского напоминания о смерти: его идео­логические элитные войска, СС, не без умысла избрали своим симво­лом и эмблемой череп («мертвую голову»). В том, что касается пол-

ного отказа от всех тормозов, с немецким фашизмом не может срав­ниться ничто в мире. Фашизм — это витализм мертвецов; они, как политическое «движение», желают исполнить свой танец. Этот ви­тализм мертвецов, который по сей день накладывает свой отпечаток на западную индустрию культуры, воплощается — как в литерату­ре, так и в реальности — в образах вампиров, которые за недостат­ком собственной жизненной силы появляются в виде живых трупов среди тех, кто еще не угас, чтобы всасывать в себя их энергию. Те, из кого она однажды была высосана, после этого тоже превращают­ся в вампиров. Однажды девитализированные до самой сути своей, они жаждут поглотить витальность других.

Media vita in morte sumus,  посреди жизни мы все же уже охва­чены смертью — так в христианские времена звучал призыв к по­стижению своей собственной жизни. Разве нам не приходится се­годня сказать обратное: media morte in vita sumus —  посреди сплош­ной смерти в нас все же есть нечто такое, что представляет собой жизнь большую, чем та, которой живет наша лишенная жизни жизнь?

Что знает о жизни человек, исполненный страха, человек, пеку­щийся о безопасности, человек, работающий по найму, человек, по­груженный в заботы, человек, погруженный в историю, человек, погруженный в планирование? Если мы суммируем то, что состав­ляет сегодня содержание нашей жизни, то в итоге получится много упущенного и мало сбывшегося, много невнятных мечтаний и мало реальности. Здесь жизнь означает: «пока-еще-не-быть-мертвым». Для того чтобы снова научиться жить, нужно сильно потрудиться, занявшись воспоминаниями,— но такими, которые касаются не толь­ко истории. Самое глубокое воспоминание приведет нас не к исто­рии, а к силе. Прикоснуться к ней — значит почувствовать полноту экстаза. Это воспоминание находит выход не в прошлое, а в самое бурное, перехлестывающее через край Сейчас.

Цинизм знания

Что есть истина?

Понтий Пилат

Доверять статистике можно только тогда, когда сам подтасовал ее.

Уинстон Черчилль

Нос Клеопатры: будь он короче, весь лик Земли выглядел бы иначе. Блез Паскаль

Главное в жизни все же только одно: свободно, лег­ко, с удовольствием, регулярно, ежевечерне ходить на горшок. О, stercus pretiosum! * Это великий ре­зультат жизни при любом положении. Дени Дидро.  Племянник Рамо

Вся культура после Освенцима, вместе с неотлож­ной ее критикой,— мусор.

Т. В. Адорно.  Негативная диалектика

Диоген — подлинный основатель Веселой Наукиt. Отвести ему место в классификации нелегко. Следует ли причислять его к «фило­софам»? Подобен ли он «исследователям»? Напоминает ли он то, что мы именуем «ученым»? Или он был только «популяризатором» знаний, обретенных где-то в ином месте? Все эти ярлыки как-то не подходят. Интеллект Диогена не имеет ничего общего с интеллек­том профессоров, и остается неизвестным, можно ли сравнивать его с интеллектом художников, драматургов и писателей, потому что ни от Диогена, ни от киников вообще не дошло до нас ничего собственно­ручно написанного. Кинический интеллект утверждает себя не пись­менными произведениями, даже если в славные дни афинского ки-низма из-под пера киников и должны были выходить дерзкие пам­флеты и пародии (как позволяет предполагать Лаэрций). Пожалуй, использование своего интеллекта на кинический лад означает скорее пародирование теории, чем создание теории, скорее нахождение удач­ных возражений в ответ, чем размышление над глубокими неразре­шимыми вопросами. Первая Веселая Наука — это сатирический интеллект; по этой причине она больше похожа на литературу, чем на эпистему. Ее открытия выставляют на всеобщее обозрение со­мнительные и смешные стороны великих серьезных систем. Ее ин­теллект парит, играет, создает эссе, а не нацелен на надежные обо­снования и конечные принципы. Диоген вынимает Веселую Науку из купели, выступая ее крестным отцом,— благодаря тому, что он дурачит и разыгрывает науку серьезную. Согласно ему, лучше всего определять, сколько истины содержится в той или иной вещи, таким образом: ее надо основательно высмеять и посмотреть, сколько на­смешки она способна выдержать. Ведь истина — это нечто такое, что устойчиво к насмешкам и легко выдерживает любую иронию,

выходя из-под ее ледяного душа еще более свежей *. То, что не вы­держивает никакой сатиры, ложно, и пародировать теорию вкупе с мыслителем, ее создавшим,— значит ставить над ней эксперимент экспериментов. Если истина конкретна, как утверждает Ленин, то и высказывание истины должно принимать конкретные формы, что требует, с одной стороны, телесного воплощения, с другой — серь­езной попытки демонтажа: то, что было «конкретным», выявится тем более явно после того, как оно будет «проверено» на недостатки.

Стало быть, если мы пытаемся найти ярлык для отца Веселой Науки, первого пантомимического материалиста, то он может быть таким:_способным мыслить сатир.  Главное его теоретическое до­стижение состоит в том, что он защищает действительность от без­умия теоретиков, заключающегося в их убеждении, что они ее поня­лиf. Каждая истина нуждается во вкладе со стороны сатира и сати­ры, мобильного и изобретательного чувства реальности, которое в состоянии вновь придать «духу» свободу по отношению к его соб­ственному продукту и «снять» познанное и выработанное,— вполне в гегелевском смысле.

Сатира как метод? Коль скоро она есть искусство духовной оппозиции, ей можно до известной степени научиться, если изучить ее основополагающие жесты, позы и обороты речи. В любом случае она связана с позицией, направленной против того, что можно условно обозначить как «Высокое Мышление» — против идеализма, дог­матизма, Великих Теорий, мировоззрения, против претензий на воз­вышенное, на последнее обоснование и созерцание порядка в целом. Все эти формы господской, суверенной и всеподчиняющей теории просто магически притягивают к себе киническое ехидство. Здесь Веселая Наука находит просторное поле для своей игры. Киник об­ладает безошибочным инстинктом, позволяющим ему видеть те фак­ты, которые не вписываются в Великие Теории (системы). (Тем хуже для фактов? Или тем хуже для теорий?) Он легко и весело находит ответную реплику и пример, доказывающий прямо противополож­ное тому, что слишком хорошо придумано, чтобы быть истинным. Когда мастера господского мышления возвещают о своих великих озарениях, кинические кроты принимаются за свое дело, начиная подкапываться под их учения; да, вероятно, это именно то, что мы называем в нашей научной традиции «критикой» — не что иное, как уже перестающая осознавать себя как таковую сатирическая функция, а именно идущее «снизу» подрывание великих теорети­ческих систем, которые воспринимаются как неприступные крепос­ти или тюрьмы * (ср. второе предварительное размышление к кри­тике идеологии). Сатирический метод, то есть подлинное методо­логическое ядро, в котором сосредоточена сила «критики», состоит, как это заметил Маркс прежде всего применительно к учению Геге­ля, в том, чтобы «перевернуть» все. В реалистическом смысле это означает — перевернуть с головы на ноги; однако порой может ока-

заться полезным и переворот в противоположном направлении: сво­его рода йога для плоских и пошлых реалистов.

Перевернуть — как это делается? В античной кинической са­тире мы обнаруживаем важнейшие техники такого переворачивания, которые, впрочем, взаимосвязаны с понятийными инструментами Первого Просвещения (софистики). Как только Высокая Теория говорит «порядок», сатира противопоставляет этому понятие «про­извол» (и приводит примеры). Если Высокая Теория пытается го­ворить о «законах» (nomoi), то критика отвечает ссылкой на приро­ду  (physis). Когда она говорит «миропорядок», то сатирики возра­жают: миропорядок, возможно, и есть там, во вселенной, где нас нет, но там, где появляемся мы, люди, было бы лучше говорить о хаосе.  Мыслитель, стремящийся видеть порядок, видит великое це­лое, а киник — и маленькие отдельные кусочки; Великая Теория устремляет свой взор на возвышенное, а сатира видит и то, что до­стойно смеха. Великое мировоззрение желает воспринимать только удавшееся, в кинизме же можно говорить и о том, что было сделано просто из рук вон плохо. Идеализм видит только Истинное, Пре­красное и Благое, тогда как сатира берет на себя дерзость утверж­дать, что внимания заслуживает также кривое, косое и загаженное. Там, где догматизм постулирует безусловный долг высказывать ис­тину, Веселая Наука с самого начала оставляет за собой право на ложь. А там, где теория требует, чтобы истина преподносилась не­пременно в дискурсивных формах (в виде текстов с целостной аргу­ментацией, в виде последовательных цепочек предложений), изна­чальной критике известны возможности для выражения истины в пантомимической форме и «разом», «единым махом». Часто она полагает, что самое лучшее в «великих познаниях» — то, что по их поводу можно славно позубоскалить. Если блюстители морали уст­раивают великую трагедию из того, что Эдип переспал со своей ма­терью, и полагают, что устои мира от этого зашатались, а великий закон богов и людей оказался в опасности, то киническая сатира пер­вым делом призывает несколько успокоиться. Надо еще посмотреть, действительно ли все это так ужасно. Кому, собственно, принесло столь непоправимый вред это не предписанное законом соитие? Толь­ко наивной иллюзии закона. А как насчет того, чтобы не человек служил закону, а закон человеку? Разве не учил Исократ, что чело­век есть мера всех вещей? Бедняга Эдип, не убивайся так, лучше вспомни, что и у персов, и у собак в большой моде забираться на своих кровных родственников. Выше нос, old motherfucker]  Здесь греческая античность перешагивает порог новой эпохи в культурной истории иронии. Мудрецы-софисты полагали, что они столь прочно стоят на универсальных принципах морали, что считали себя вправе подняться выше любой простой конвенции. Только безусловно «куль­турный» индивидуум может обрести свободу для таких кажущихся порочными послаблений. Только там, где социальный потов  уже

сделал свое дело, человек глубоко цивилизованный может сослаться на physis  и подумать о том, чтобы немного расслабиться.

Мыслители, придерживающиеся господского цинизма, спокойно позволяют театральному действу мира проходить перед их умствен­ным взором, являя порядок и великий «закон», и создают картины, которые, конечно, включают и негативное, и страдание, однако им лично это не причиняет никакой боли. Отвлеченно-общее видение обретает только тот, кто от многого отвлекается (А. Гелен). То стра­дание, которое взор Великой Теории усматривает в «миропорядке» _ это всегда страдание других. С точки же зрения киника тот, кто стра­дает, должен сам и кричать об этом. Мы не нуждаемся в том, чтобы рассматривать свою собственную жизнь с высоты птичьего полета и глядеть на нее глазами беспристрастных богов с какой-то другой звез­ды. Антифилософия Диогена всегда говорит именно так, что сразу же становится ясно: это высказывается человек, который находится в своей собственной шкуре и вовсе не собирается ее покидать. Если его кто-то бил, то Диоген вешал на себя табличку с именем обидчика и ходил с ней по городу. Это в достаточной степени теория, в доста­точной степени практика, в достаточной степени борьба и в доста­точной степени сатира.

Киническая антифилософия обладает, кроме ее готового для нанесения ударов и остроумно-изобретательного инструментария, существующего в официально принятой форме связанных с языком духовных образований (теории, системы), тремя существенными способами выражения, в которых интеллект может отделить себя от «теории» и дискурса: действие, смех, молчание. Это уже давно не имеет ничего общего с простым противопоставлением теории и прак­тики. Когда Маркс в своем известном одиннадцатом тезисе о Фей­ербахе утверждает, что философы до сих пор только различным об­разом интерпретировали мир, дело же состоит в том, чтобы изме­нить его (посредством того, что мир проникнется философией, а философия станет выражением содержания мира), то он остается, несмотря на наличие в его учении частично кинического импульса, по уровню значительно ниже экзистенциального  диалектического материализма. Экзистенциалист Диоген просто зашелся бы от сме­ха, глядя на то, как Маркс снова опускается до гешефта Великого Теоретизирования *. На такую сердитую тягу к «изменению» он от­ветил бы демонстративным молчанием и встретил бы анархистским смехом одно только предположение, что он способен превратить всю свою жизнь в орудие спланированной «практики» — спланирован­ной опять же в добрых идеалистических традициях.

Если возникнет желание написать историю кинического импуль­са в сфере знания, то это придется делать в форме философской ис­тории сатиры или лучше писать ее как феноменологию сатирическо­го духа, как философию воинствующего сознания и как историю помысленного в сфере искусств (то есть как философскую историю

искусства). Ничего подобного не было написано, да в этом и нет нужды, поскольку самое принципиальное выясняется без обраще­ния за помощью к истории. Каждая ученость — это игра интеллек­та со своей жизнью. Тот, кто занимается прошлым, рискует поте­ряться в нем, если не поймет, что именно он там ищет. Исследова­тель, не забывающий об этом, находит достаточно материала по истории Веселой Науки в архивах или в самих научных исследова­ниях. Так могут быть вновь открыты и воссозданы богатые тради­ции: великая европейская традиция молчания, традиция, которая была «у себя дома» не только в церквях, монастырях и школах, но и в неисследованном народном уме, который скрыт за постоянным мол­чанием большинства во все времена — за молчанием, в котором есть и свобода, а не только неспособность высказать свое мнение; не только немота и подавленность угнетенного, но и глубокое понима­ние и скромность; еще более великая европейская сатирическая традиция,  в которой соединились в многоязыкую смеховую куль­туру свобода искусства, свобода карнавала и свобода критики; здесь обнаруживает себя, пожалуй, главная линия, которой держится ве­дущий борьбу интеллект, покусывающий, подобно кинической со­баке, но не озлобляющийся настолько, чтобы переходить к настоя­щей схватке,— интеллект, который с помощью насмешки, иронии, выворачивания всего наизнанку и шутки наносит удары больше по сознанию противника, чем по нему самому; наконец, впечатляющая традиция действия,  изучая которую, можно постичь, как люди на основе своих познаний «делают серьезные вещи» ради жизни, не желая упустить те шансы, которые она предоставляет; то, что это действие представляет собой сопротивление и противостояние, вполне отвечает природе вещей; «искусство возможного» — это не только то, чем должны овладеть политики, это и то, что всегда присутству­ет и развивается там, где люди пытаются обеспечить шансы своей жизни, используя свой собственный ум. Излюбленными мною при­мерами такого действия являются — наряду с некоторыми смелыми выходками в духе Уленшпигеля и Швейка и наряду с некоторыми проявлениями революционной практики — отъезды в эмиграцию, которые стали массовыми (прежде всего) в XIX веке, когда люди покидали безнадежно закосневшую и бесперспективную Европу и отправлялись в Новый Свет, чтобы попытать там счастья, распола­гая значительно большей свободой. В этой массовой эмиграции было нечто от кинической силы интеллекта, старающегося служить жиз­ни, и от Исхода сознания в открытый мир, где жизнь еще обладает шансами стать сильнее, чем душащие ее власти — власть традиции, власть общества и власть конвенций. Если бы мне пришлось назвать в качестве образцового примера какое-то одно конкретное действие, чтобы охарактеризовать таким образом интеллект, который не толь­ко «знает», но и «действует», то я бы, пожалуй, указал на отъезд Генриха Гейне в Париж (1831) — на этот звездный час осознанной

практики, в который поэт подчинил свою биографию необходимос­ти и шансам исторического момента и покинул свою родину, чтобы оказаться способным сделать то, что он полагал необходимым сде­лать ради себя самого и ради нее. «Я поехал, потому что это было необходимо» — и эта необходимость была продиктована не поли­цией (как в случае с Марксом и иными эмигрантами), а постижени­ем того, что в сознательной жизни бывают моменты, когда необхо­димо делать то, что ты хочешь, чтобы только затем также и хотеть того, что необходимо делать *.

Сатирически-полемически-эстетическое измерение в истории знания обретает свою весомость благодаря тому, что оно поистине представляет собой диалектику en marche  *. С ним в процесс обще­ственно-организованного мышления входят принципы телесного воп­лощения и сопротивления. Невыразимое в языке индивидуальное; единичное, интуитивно постигающее в своей экзистенции; «неиден­тичное» , к которому взывает Адорно; то самое Это-Вот-Здесь, при­менительно к которому уже неправомерно простое понятийное вы­ражение, поскольку оно без всяких на то оснований переходит к на­учному понятийному мышлению (и делает из единичного всего лишь некий «частный случай X» как единичное проявление всеобщего),— где же, спрашивается, если не принимать во внимание искусства, это индивидуальное действительное может лучше обеспечить свое существование, как не в сатире, не в ироническом снятии и преодо­лении насильственно навязанных порядков, не в игре с тем, что вы­дает себя за «закон»,— короче говоря, в телесном воплощении того в высшей степени несерьезного дела, каковым является живое? Ди­алектические мыслители — будь то философы, поэты или музыкан­ты — это те люди, у которых полемика, а также резкое и бесстыд­ное противоречие идей и мотивов превратились уже во внутреннюю форму функционирования их «мыслительного» процесса. Их изоб­ретательность и гибкость ума простирается, если можно так выра­зиться, на нечто значительно большее, чем просто мысли. Поэтому во всех великих диалектических мыслителях и художниках живет способный спорить, устремленный в будущее и богатый озарениями киник или циник, который изнутри придает движение их мышле­нию, провоцируя его. Диалектику свойственна моторика мысли, ко­торая не может реализовываться как-то иначе, кроме как в противо­поставлении каждому тезису антитезиса, за которым признается равная значимость. У него наблюдается отчасти воинствующе-неспокойная, отчасти эпически-уравновешенная форма дискурса, ко­торая проистекает из основанного на образах и фигурах, мелодиях и мотивах характера мысленной композиции — у замаскировавшего­ся поэта Платона точно так же, как у философствующего музыканта Адорно, в великолепной гротескной диалектике Рабле точно так же, как в неудержимом потоке риторики Эрнста Блоха. Пожалуй, сто­ило бы труда как-нибудь нарисовать портреты внутренних кинически-

цинических «партнеров» наиболее важных мастеров — Дидро или Гете, Гегеля, Кьеркегора или Мар­кса, Шопенгауэра, Ницще, Фрейда или Фуко. А то, что, соб­ственно, происходит, когда Сартр, великий мастер диалектики XX века, на тысячах страниц «Идиота в семье» полемизирует с Флобером, великим циником XIX века, настолько полно фило­софии и психодинамики, что даже не хочется говорить об этом лишь мимоходом.

Кинизм, как уже было ска­зано, не может быть теорией и не может иметь никакой «собствен-

ной» теории; когнитивный кинизм есть форма обхождения  со зна­нием, форма превращения абсолютного знания в относительное, фор­ма иронизирования по поводу знания, форма применения и преодо­ления его. Он есть форма ответа воли к жизни на то, что ей причинили теории и идеологии: отчасти духовное искусство выживания, отчас­ти интеллектуальное Сопротивление, отчасти — сатира, отчасти — «критика».


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 170; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!