II. Феноменологический раздел А. Кардинальные цинизмы 2 страница



Устройство армии после Средневековья и вплоть до наполе­оновского, да, впрочем, и до нынешнего времени обнаруживает парадоксальное переворачивание изначально существовавшей вза­имосвязи между военной моралью и родом оружия. Античный герой вел бой в одиночку, точно так же, как при феодализме в одиночку сражался рыцарь; он утверждал свой героизм в сраже­нии один на один, а еще лучше — в бою, который он один вел против многих противников. Новый способ ведения войны, од­нако, постепенно обесценивает бой в одиночку; победа достига­ется благодаря строю и массовым передвижениям. Восходя к бо­евым порядкам римских легионов, современная организация войск резко понижает значение подлинно героических функций — от­чаянной атаки, удерживания любой ценой занимаемой позиции, боя один на один и т. п. Это означает, что требования быть геро­ем предъявляются все чаще и все больше к тем, кто по натуре своей и по мотивациям является скорее выжидающими или трусами. В современной пехоте поэтому приходится прибегать к шизоид­ной муштре, призванной воспитывать героев,— дрессуре, приуча­ющей к анонимной и неблагодарной храбрости перед лицом смер­ти. Высшие офицеры, которые в силу занимаемой ими стратеги-

ческой позиции подвергаются меньшей опасности, все более пере­кладывают геройский риск смерти на передовой на тех, кому «под­линно» нечего искать на войне, на тех, кто зачастую лишь слу­чайно или по принуждению был призван в армию (насильствен­ная мобилизация, шантаж бедных, вербовка с помощью алкоголя, служба в армии как выход для крестьянских сыновей, оказавшихся лишними в семье, и т. д.)*.

Как только в солдатской массе Нового времени нашлось мес­течко для обоснованного реализма трусов (кинизм), процесс разви­тия военного цинизма поднялся на новую ступень: он ответил на это современной разновидностью цинического королевского реа­лизма. Этому реализму, конечно, тоже известно, что у бедняг в военной форме не может быть никаких героических мотивов; но они все же должны быть героями и смотреть в лицо так называе­мой геройской смерти — так, как обычно это делали только ари­стократы. Поэтому армии, возникшие после Средневековья,— это первые социальные органы, которые методично практикова­ли шизофрению как коллективное состояние. В этом состоянии солдат есть не «он сам», а Другой — частица героической маши­ны. Время от времени случалось и так, что командующий армией приподнимал маску и давал возможность заметить, что он скорее отнимет у бедняг желание жить, чем позволит ему сохраниться. «Собаки, вы что же, собрались жить вечно?» Циник вполне по­нимает своих кинических собак, но тем не менее умирать все-таки нужно. Когда Фридрих II так, в патриархально-юмористическом тоне, говорит о пруссаках, мы слышим речь просвещенного гос­подского сознания на второй ступени его развития; оно разобла­чило надувательство с героизмом, но до поры до времени нужда­ется в героической смерти как в политическом инструменте, в данном случае — ради славы Пруссии. И в этом смысле — сдох­ни красиво! С этого момента такое циническое самоопровержение сводит на нет все благородные анонсы сражений.

Современное развитие видов вооружений прямо и косвенно оказывает сильное влияние на противоречие между сознанием героя и сознанием труса. Это противоречие оказало свое скрытое, неосознаваемое воздействие на спор о приоритете между кавале­рией, пехотой и артиллерией. Ведь в общем и целом может быть верно следующее правило: чем губительнее действует какое-либо оружие на расстоянии, тем трусливее может быть тот, кто им во­оружен.

Начиная с позднего Средневековья мы наблюдаем рост зна­чения видов оружия, убивающего на расстоянии, и превращение их в системы, предрешающие исход войны. С помощью ружья пе­хотинец без излишнего риска мог уложить наиблагороднейшего из рыцарей; в этом причина всемирно-исторического выбора в пользу огнестрельного оружия — в противовес вооружению

кавалериста; при помощи полевой пушки, в свою очередь, можно разнести в клочья целую толпу пехотинцев. Это в конечном счете и определило стратегический при­оритет артиллерии, то есть «науч­ного» вида вооружений, который, в наилучшей шизоидной манере, с закрытых позиций и на большой дистанции способен произвести наикошмарнейший эффект*. Се­годняшние военная авиация и ра­кетные системы — это, в свою очередь, лишь развитие идеи ар­тиллерии, последние логические следствия того же технического принципа — стрельбы. Наполеон

не зря был приверженцем этого «интеллектуального» рода вооруже­ний, и не случайно война — начиная с Первой мировой — проходит под знаком артиллерийских материальных сражений. Современная литература после Первой мировой войны так и ходит в недоумении вокруг загадки шизофрении «безымянного героя», который перено­сил ужасы войны и при этом, по сути дела, все же был больше техни­ком, чем бойцом, больше государственным чиновником, чем героем.

То, что мы описали как «первый раунд» в состязании между солдатским кинизмом и полководческим цинизмом, повторяется на­чиная с «буржуазных времен» на более высоком уровне и в сильно возросшем объеме. Буржуазия унаследовала из феодальной эры ча­стицу героизма, чтобы нести ее в широкие патриотически настроен­ные массы. «Буржуа как герой» — такова стандартная проблема последних двух веков. Возможен ли буржуазный героизм? Мы на­ходим ответы на этот вопрос в солдатских традициях последних сто­летий: понятно, что милитаризованная буржуазия ставила на карту все, чтобы развить собственную героику; и столь же естественно неокиническое буржуазно-пролетарское течение пыталось утвердить свой собственный взгляд, прямо противоположный этому. Так на одной стороне оказалось изобилие «подлинного идеализма», «прус­ского духа», а также бахвальства и лжи, а на другой — изобилие критического реализма, смеха, иронии, сатиры, горечи и сопротивления.

Каким же образом все это происходило? В наполеоновскую эру в Европе начинается такая милитаризация масс, которую доныне просто невозможно было себе представить: буржуазное общество возникает не только как следствие распространения капиталистичес­ких форм торговли и производства, но в то же время, если смотреть со стороны государства, как следствие широкого, «патриотически» мотивированного саморекрутирования общества в армию. Нация

становится вооруженным отечеством, она превращается в род супер­вооружения и сверхвооруженный род, который сплачивает полити­ческие Я. Принято говорить, что в революционных войнах девянос­тых годов XVIII столетия впервые появилось нечто подобное нацио­нальной добровольческой армии, то есть, практически, массовый героизм, который мобилизовал оружие душ, оружие патриотических сердец. «Национализация масс» (Моссе *) означает не только иде­ологическое, но и прежде всего величайшее военно  -историческое со­бытие Нового времени. При этом коллективная шизофрения дости­гает нового исторического уровня; целые нации сами приводят себя в движение в своих внешнеполитических войнах. Отсюда возникает тенденция к тотальной войне, в которой вся общественная жизнь имплицитно или эксплицитно может стать средством для ведения войны — от университетов до госпиталей, от церквей до фабрик, от искусства до детских садов. На этой ступени, однако, кинизм труса и цинизм героя-буржуа вступают в еще более сложные и запутан­ные противоречия. «Трусливое» желание остаться в живых нашло в национальном государстве новые формы выражения: эксплицитно оно выступило в форме пацифизма или интернационализма (например, социалистического или анархистского типа), имплицитно — как принцип Швейка, как исполнение своего долга спустя рукава, как симуляция и уклонение от службы («система D»'). Скажем так: тот, кто в Европе между 1914 и 1945 годами хотел представлять «партию собственного выживания», неизбежно должен был воспринять что-то от социалистов, пацифистов или Швейка.

То, до каких запутанных коллизий могла довести киническая и циническая позиция по отношению к солдатчине, показывает при­мер из германской жизни. Осенью 1918 года немецкий рейх потер­пел крах, утонув в анархистском гаме. Все выделенные нами типы были представлены в полной мере, наперебой выкрикивая свои мне­ния: солдаты-националисты — как герои, которые упорно не жела­ли видеть, что война действительно проиграна; партии Веймарской республики — как гражданские сторонники средней позиции и вы­жидающие, которые желали предотвратить худшее и попытаться начать все с начала; и наконец, «спартаковцы», коммунисты, эксп­рессионисты, пацифисты, дадаисты и т. д.— как перешедшая в на­ступление «трусливая» фракция, проклинавшая войну вообще и тре­бовавшая нового общества, построенного на новых принципах. Нужно знать эти коллизии, чтобы понять, как немецкий фашизм в форме гитлеровского движения обрел свое очевидное, точно локализуемое в истории качество. Гитлер принадлежит к фанатическим адептам мелкобуржуазного героизма, который приобрел остроту в постоян­ных стычках с абсолютно негероическими течениями, представлен­ными желавшими выжить «трусами», и с образом мыслей перелом­ного времени между 1917 и 1919 годами, превратившись в позицию, ставшую результатом наибольшего прогресса военного цинизма,—

в фашизм  как реакцию немецких солдат, вернувшихся домой с ми­ровой войны, на всю совокупность «разрушительных» реализмов тогдашних швейков, пацифистов, «проклятых штатских», социали­стов, «большевиков» и т. п.* Фашистский военный цинизм — это последняя глава книги «Буржуа как герой». Он имеет своей предпо­сылкой высокий уровень шизоидных извращений, приведших в ко­нечном счете к тому, что даже деклассированные мелкие буржуа типа Гитлера смогли уцепиться за образ героя — к тому же за такой образ героя, который был нигилистически изнурен войной,— и захотели утратить в нем свои Я.

Эти взаимосвязи столь же сложны, сколь и печальны. Они та­ковы потому, что отражают полную дезориентацию стремления со­хранить свою жизнь. Это стремление со своими надеждами и иден­тификациями неотступно связывает себя с милитаризованными на­циональными государствами, от которых на самом деле исходит наибольшая угроза надежде на жизнь. В шизоидном обществе ин­дивиды часто утрачивают представление о том, как они могут следо­вать своему собственному и подлинному жизненному интересу _ интересу жить, и тогда они сами превращают себя в составляю­щую оборонительно-разрушительной государственной и военной машинерии. Движимые желанием создать для себя защиту и бе­зопасность, они почти безнадежно и непоправимо связывают себя с военно-политическими механизмами, которые рано или поздно приводят к конфликту с соперниками или, по меньшей мере, спол­зают в этот конфликт.

Однако и сам солдатский фашизм оказывается далеко превзой­денным по части сложности поворотов военным цинизмом в эпоху атомной стратегии. С появлением глобальных средств массового унич­тожения, которые делают иллюзорным всякий вопрос о героизме, противоречие между героями, «выжидателями» и трусами полнос­тью вступает в фазу хаоса. Как представляется, приоритет обороны признается теперь абсолютно всеми. Каждая из ядерных сверхдер­жав открыто включает в свои стратегические расчеты героические, выжидательные и трусливые мотивы другой. Любой вынужден при­знать, что один противник строит свою стратегию, рассчитывая в конечном итоге на трусость другого, которая, разумеется, представ­ляет собой трусость вооруженную, располагающую изготовленным к бою героическим оружием. Международное положение привело сегодня к тому, что трусливо-героические «выжидатели» ни на миг не спускают друг с друга глаз, при этом отчаянно и стремительно во­оружаясь, чтобы показать противной стороне, что для нее трусость останется единственно разумной позицией и что она никогда больше не сможет проявить героизма, оставаясь, в лучшем случае, стороной «выжидающей». Место героя остается вакантным. Мир больше не увидит ни одного победителя. Их просто не будет. Это означает, что происходит революция в представлениях: дуэль обретает принципи-

ально иное качество, потому что все доныне существовавшие дуэ­лянты, как правило, относили друг друга к разряду потенциальных героев. Сегодня каждый знает о реальной и даже неизбежной трусо­сти противника. Мир еще жив потому, что и Восток, и Запад счита­ют друг друга трусливыми, вооруженными до зубов швейками, у которых, если отбросить в сторону все их широковещательные заявле­ния и бахвальство, на уме в конечном счете только одно: как бы еще немножко пожить на этой земле. Но с тех пор как военный процесс, в общем и целом, спустился на дно долины героически-трусливых «выжидателен», вся доныне существовавшая система ценностей рас­сыпалась в прах. Противоречие — по меньшей мере, теоретически — разрешилось в откровенную равноценность всех темпераментов. Возможно, геройство — дело хорошее, но склонность к выжиданию ничуть не менее хороша, а трусость, вероятно, и еще лучше. Пре­жнее негативное стало столь позитивным, сколь прежнее позитив­ное — негативным. Неужели теперь, когда военная эскалация дос­тигла пика, действительная война стала излишней? Это вопрос, на который не смогут ответить одни только военные, и уж тем более не в эпоху, которая повсюду провозгласила главенство (иллюзорное) политики над военным делом.

Опасность будет расти до тех пор, пока политические системы порождают средства, цели и идеи для того, чтобы вступать друг с другом в военную конкуренцию, соперничать в борьбе за гегемонию и состязаться в том, кто лучше уничтожит друг друга. Столь же сума­сбродная, как и прежде, динамика вооружений в стратегической и научной сферах доказывает, что ситуация ничуть не изменилась к лучшему. Каждая из сторон по-прежнему фантазирует, что способ­ность выжить — это способность защитить себя с оружием в руках; то, что именно готовность защищать себя с оружием в руках как та­ковая стала наибольшей угрозой для выживания, конечно, видят, но не прямо и не настолько ясно, чтобы сделать из этого надлежащие выводы, а как-то искоса, краем глаза. Каждый исходит из того, что только равновесие прогрессирующего устрашения может обеспечить так называемый мир. Это убеждение одновременно и реалистично, и  абсолютно параноидно; реалистично, потому что сложилось как от­ражение взаимодействия параноидных систем; параноидно, потому что в перспективе и по сути своей полностью нереалистично. Стало быть, при таких правилах игры реализм требует быть недоверчивым, вплоть до постоянной готовности объявить боевую тревогу; но в то же время недоверие заставляет непрерывно продолжать вооружать­ся, словно большая вооруженность приведет к меньшему недоверию. Современная политика приучила нас считать гигантское взаимопро­воцирующее безумие вершиной реалистического сознания. Тот спо­соб, каким две или более державы в хитроумном и изощренном вза­имодействии доводят друг друга до безумия, формирует у человека нашего времени его модель действительности. Тот, кто всегда

приспосабливается к сегодняшнему обществу как оно есть, приспо­сабливается в конечном счете к этому параноидному реализму. А по­скольку нет, пожалуй, никого, кто не понимал бы этого, по меньшей мере в глубине души и в «час просветления»*, каждый оказывается впутанным в современный военный цинизм — если он только не противостоит ему отчетливо и сознательно.  Тот же, кто противо­стоит, вынужден сегодня и, вероятно, еще долго будет вынужден сносить обвинения в мечтательности, в том, что он — возможно и руководствуясь наилучшими побуждениями («Нагорная пропо­ведь») — бежит от действительности. Но это — неправда. Поня­тие «действительность» используется здесь совершенно неуместно. Наоборот, нам приходится бежать в действительность  из наших повседневных миров, ставших параноидными системами.

Здесь, посреди наших военно-политических размышлений, вы­рисовывается терапевтическая проблема, которая в то же время име­ет политические и духовные аспекты. Как, спрашивается, больные недоверием — и все же способные к реализму — субъекты власти могут понизить свою деструктивность и интенсивность своих про­екций, переносящих на другого образ врага, если взаимодействие в этой системе до сих пор доказывало, что проявление слабости перед лицом противника всегда использовалось как удобный случай для нанесения удара? Каждый мыслит себя, по существу, как оборони­тельную силу и проецирует агрессивные потенциалы на Другого. В такой структуре снижение напряженности и разрядка невозмож­ны a priori.  В условиях, когда все помешаны на обороне, «реалис­тично» оставаться в напряжении и в готовности к войне. Никто не может позволить себе продемонстрировать слабость, не провоцируя в Другом силу. Ценой бесконечно больших усилий противники вы­нуждены добиваться создания территории, на которой становится возможным нечто вроде самоограничения, то есть возникает возмож­ность проявить слабость при сознании своей силы, возможность усту­пить, чувствуя свою несгибаемость и непреклонность. Эта крохот­ная территория самоограничения до сих пор остается единственным плацдармом разума в военно-циническом процессе. От его расши­рения будет зависеть все. Когда-то человеку было достаточно труд­но научиться сражаться, вести борьбу, и все, чего он достиг на се­годняшний день, он достиг как борец, который отвечал на брошен­ные ему вызовы и, таким образом, развивался, приходя к себе самому (сравни понятие «вызов» у Тойнби). Но научиться не бороться  еще труднее, потому что это — нечто совершенно новое. Военная исто­рия будущего будет писаться на совершенно новом фронте: там, где будет вестись борьба за прекращение всякой борьбы. Решающими ударами станут те, которые останутся ненанесенными. Они-то и со­крушат наши стратегические субъективности и наши оборонитель­ные идентичности.

Цинизм государства и власти

Je n'ai rien, je dois beaucoup, je donne le reste aux pauvres*. Завещание аристократа

Ходит ли кайзер в клозет? Вопрос этот очень зани­мает меня, и я бегу к матери. «Ты еще попадешь в тюрьму!» — говорит мать. Значит, он не ходит в клозет.

Эрнст Толлер.  Молодость в Германии. 1933

Войне и подготовке к войне сопутствуют: диплома­тические увертки, исключение из оборота моральных понятий, каникулы для истины и обильная жатва для цинизма.

Джеймс Болдуин, британский премьер-министр,

1936

Субъектов политической действительности, государства и королев­ские власти, позволительно сравнить с тем, чем в сфере военной были герои. Чем дальше мы углубляемся в историю, тем больше образы героев и образы королей сближаются, вплоть до их полного слияния в идее героической монархии. В древности многие королевские дома и многие императоры, не долго думая, возводили свое родство к са­мим богам. Восхождение героев благодаря подвигам к монархичес­кой власти должно было дополняться в древних традициях боже­ственным нисхождением — как сошествием с небес и происхожде­нием от богов; король был, с одной стороны, героической силой, а с другой — королем «милостью божьей»; снизу его власть была за­воевана триумфами, а сверху освящалась космической легитимацией.

Ранние монархии не упрекнешь в том, что они скромничали, преподнося себя публике. Повсюду, где утверждалось дворянство, монархия и государственность, в семьях властителей начинался ин­тенсивный тренинг высокомерия. Только таким образом сознание обладания властью могло быть закреплено в душе власть имущих.

При этом величие стало психополитическим стилем. Произошел скачок от власти к великолепию, от голого превосходства в силе — к пышной славе суверена. Первые короли, фараоны, деспоты, цеза­ри и принцепсы укрепляли свое самосознание харизматической сим­воликой. В монархиях была в ходу весьма разумная в функциональ­ном отношении мания величия, то есть величие как структурный фактор власти. Посредством этой славы князья намечали контуры их символической власти, и только посредством этой славы — по­средника посредников — мы знаем о существовании некоторых империй и об именах их властителей. Потому можно сказать, что излучение, исходившее от высокомерия древних королей, не прекра­тилось полностью и по сей день. Александр Великий пронес свое имя не только до Индии, но и сквозь толщу времени — через посред­ство преданий. А вокруг некоторых держав и властителей образо-


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 146; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!