Современного диффузного цинизма



В отношении этого (повседневного  бытия.— П.  С.) было бы не лишним замечание, что интерпретация имеет чисто онтологическое намерение и весьма да­лека от какой-то морализирующей критики повсе­дневного существования и от претензий на «фило­софию культуры».

Мартин Хайдеггер.  Бытие и время

«Жизнь» есть «бизнес» (Geschaft), не важно, покры­вает он расходы или нет. Там же

Стоит ли жить, если погребение обойдется вам всего в 10 долларов?

Реклама в США

Man * —  без-личность в нашем паноптикуме циников — напоми­нает своим скудно обрисованным обликом манекен из тех, какие ис­пользуют графики для набросков поз человека и для анатомических зарисовок. Однако поза, которую Хайдеггер «подсмотрел» у него, вовсе не является какой-то неопределенной. Он незаметно наблю­дал за этим «субъектом» в банальности его повседневного образа бытия. Экзистенциальная онтология, которая рассматривает Man  и его существование в повседневности, пытается сделать нечто такое, что не могло и во сне присниться всей предшествующей философии: превратить тривиальность в предмет «высокой» теории. Уже одно это есть жест, который не может не навлечь на Хайдеггера подозре­ние в кинизме. То, что критики хайдеггеровской экзистенциальной онтологии считают «ошибкой», является, вероятно, ее особым юмо­ром. Она поднимает искусство плоской шутки на высоту экспли­цитного понятия. Можно прочесть ее как сатиру навыворот, которая

не опускает высокое на землю, а, наоборот, поднимает до небес низ­кое. Она пытается высказать само собой разумеющееся столь выра­зительно и подробно, что его должны будут «подлинно» понять даже интеллектуалы. В известном смысле в хайдеггеровском дискурсе — с его гротескной утонченностью при выявлении малейших оттенков понятий — кроется логическое «уленшпигельство» высокого поле­та: попытка перевести мистически простое знание о простой жизни «как она есть» на язык наиболее прогрессивной европейской тради­ции мысли. Образ самого Хайдеггера — этакого крестьянина из Шварцвальда, который, удалившись от мира, сидит в своей хижине и размышляет, натянув на голову ночной колпак с кисточкой, не яв­ляется показным. Он существенно связан с философствованием этого рода. В нем — та же претензия на простоту. Он демонстрирует, сколько мужества и воли требуется для того, чтобы в современных условиях вообще говорить еще нечто настолько простое и «при­митивное», что оно сможет пробиться сквозь сложнейшие хитро­сплетения «просвещенного» сознания. Мы читаем высказывания Хайдеггера о Man, о  существовании в повседневности, о говорении (о «том-что-говорят»), о двусмысленности, о бытии-в-упадке и за­брошенности и т. д., имея в виду наличие на заднем плане фона — предшествующих портретов Мефистофеля и Великого Инквизито­ра,— читаем как ряд этюдов-упражнений в наивысшей банальности, с которой философия пытается ощупью найти доступ к тому, «что есть». Именно как следствие того, что хайдеггеровский экзистенциально-герменевтический анализ ограничивается мифом объективности, он создает наиболее жесткий «глубинный позитивизм». Так возникает философия, которая в амбивалентности своей соответствует обрет­шему предельную трезвость, секуляризировавшемуся и технизиро-вавшемуся духу времени; она мыслит по ту сторону добра и зла и по сю сторону метафизики; только по этому лезвию бритвы она и мо­жет двигаться.

Теоретический неокинизм нашего века — экзистенциализм — демонстрирует в своей форме мысли авантюру банальности. То, что он представляет нашему взору,— это фейерверки бессмысленности, которая начинает понимать сама себя. Нужно пояснить то презре­ние, с которым Хайдеггер в приведенном выше эпиграфе устанавли­вает дистанцию огромного размера между своей работой и «морали­зирующей критикой», как будто желает подчеркнуть, что современ­ное мышление раз и навсегда оставило позади болота морализма и более не имеет ничего общего с «философией культуры». Ведь эта последняя не может быть ничем иным, кроме как «претензией»: на­прасным притязанием, попыткой напыщенного «великого мышле­ния» и мировоззрения в стиле никак не желающего оканчиваться XIX столетия. Наоборот, в «чисто онтологическом намерении» ска­зывается обжигающий холод реальной современности, модерна, ко­торый больше не нуждается в «чистом» Просвещении и уже «про-

ходил» всякую аналитическую критику, какую только возможно. Онтологически мысля, позитивно говоря, расчистить структуру эк­зистенции — к этой цели устремляется Хайдеггер, дабы обойти тер­минологию «субъект—объект», с обращающим на себя внимание задором намеренно меняя язык и изобретая альтернативный жар­гон, какой, если взглянуть на него издали, разумеется, не выглядит более удачным, чем тот, которого Хайдеггер хотел избежать, но в новизне его просматривается нечто вроде авантюры современного примитивизма: связывание архаики и современности, отражение са­мого раннего в самом позднем. В «высказанности» хайдеггеровской речи разговор заходит о том, что обычно не считала заслуживаю­щим разговора ни одна философия. Именно в тот момент, когда мышление — определенно «нигилистически» — постигает бессмыс­ленность как фон для любого возможного высказывания смысла или придания смысла, тут же возникает нужда в герменевтике, то есть в искусстве понимания смысла, чтобы философски четко и определен­но выразить смысл бессмысленности. Это — всякий раз в зависи­мости от того, в каких условиях находится читатель,— может быть как захватывающим и увлекательным, так и фрустрирующим — движение по кругу в понятийно схваченной пустоте, театр теней разума.

Что это за редкостное существо, которое Хайдеггер выводит под именем Man? На первый взгляд, оно похоже на современные скульптуры, которые не изображают никакого определенного пред­мета и из полированных поверхностей которых нельзя «вычитать» никакого «особого» значения. Однако они непосредственно действи­тельны и конкретны для восприятия. В этом смысле Хайдеггер под­черкивает, что Man —  это не абстракция, скажем, не общее поня­тие, которое охватывает «все Я», но оно, как ens realissimum*,  же­лало бы иметь отношение к чему-то, что присутствует в каждом из нас. Однако Man  разочаровывает тех, кто ожидает встретить в нем нечто личностное, какое-то индивидуальное значение и решающий в экзистенциальном плане смысл. Man  экзистирует, но «за ним ниче­го не стоит». Man  существует как современная нефигуративная скуль­птура: реально, повседневно, будучи конкретной частью мира; одна­ко ни в какое время оно не связано ни с какой подлинной личностью, ни с каким «действительным» значением. Man  есть средний род нашего Я: это Я-повседневное, а не «Я-само». Оно в известной мере представляет мою сторону, обращенную к обществу, мою зау­рядность. Man я  имею вместе со всеми прочими людьми, это — мое общественное, публичное Я, и по отношению к нему всегда верны усредненные параметры. Как неподлинное Я, Man освобождается от излишнего груза всякой подлинности, которая имеет ярко выра­женные личностные черты; по своей природе Man  стремится сделать все легким и незатруднительным для себя, воспринимать все с чисто внешней стороны и придерживаться конвенционально принятой

видимости. В известном отношении оно ведет себя так и по отноше­нию к себе самому, ведь то, что оно представляет собою «само», оно воспринимает и принимает как нечто обнаруженное среди прочих данностей. Таким образом, Man  позволяет себя понимать только как нечто несамостоятельное, в котором нет ничего от себя и только для себя одного. То, что оно представляет собой, ему говорится и зада­ется другими; это объясняет принадлежащую к его сущности рас­сеянность и разбросанность; ведь оно остается растерянным и по­терянным в том мире, который первоначально встречает его. Слово Хайдеггеру:

Первоначально «есть» не «Я» в смысле подлинного Я, а другие — в образе Man.  Исходя из него и как оно, я первоначально «дан» себе «само­му». Первоначально существование есть Man и в большинстве случаев ос­тается таковым... Как Man, я  всегда живу уже под незаметной властью других... Каждый есть другие и никто не есть он сам. Man...  есть никто... («Бытие и время»).

Это описание Man,  благодаря которому Хайдеггер обретает возможность философски говорить о Я, не будучи вынужденным действовать в стиле философии «субъекта—объекта», напоминает обратный перевод выражения «субъект» на обиходный язык, где оно означает «нечто подчиненное»*. Тот, кто «подчинен», полагает, что больше не располагает самим «собой». Язык Man  никогда не высказывает чего-то собственного, своего, а только принимает учас­тие в общем «говорении» (discours), в «том-что-говорят-все». В этом «говорении» — посредством которого говорят именно те расхожие вещи, которые и «имеют в виду»,— Man  закрывает для себя воз­можность действительного понимания собственного существования, равно как и возможность действительного понимания вещей, о ко­торых ведется речь. В «говорении» разоблачают себя «лишенность корней» и «неподлинность», свойственные повседневному существо­ванию. Ему соответствует любопытство, которое бегло и «ни на чем не останавливаясь» всецело отдается самому что ни на есть новому на данный момент. У любопытного Man,  которое к тому же еще и «занимается коммуникацией», дело никогда не доходит до действи­тельного понимания, оно всегда впадает в его противоположность — избежание мысленного проникновения вглубь; уклонение от «под­линного» взгляда, проникающего в существование. Это избежание Хайдеггер передает понятием разбросанность  (Zerstreuung) — выражением, к которому стоит внимательно прислушаться. Даже если все вышеуказанное звучало так, что могло возникнуть впечат­ление, будто оно вполне относится ко всем временам и является со­вершенно общезначимым, то по этому слову мы сразу же опреде­лим, в какой точке современной истории находимся. Никакое дру­гое слово не пропитано столь сильно специфическим духом середины двадцатых годов — духом первого немецкого модерна в широких его масштабах. Все, что мы слышали о Man,  было бы в конечном

счете не представимо без учета ре­альной предпосылки существова­ния Веймарской республики с ее лихорадочным послевоенным чув­ством жизни, с ее средствами мас­совой информации, с ее америка­низмом, культурной индустрией и индустрией развлечений, с ее про­грессирующей разбросанностью. Только в циническом, деморализо­ванном и деморализующем клима­те послевоенного общества, в кото­ром мертвым не давали умереть окончательно, потому что на их ги­бели пытались сколотить полити­ческий капитал, в философию из «духа времени» мог исходить им­пульс, требующий рассматривать существование «экзистенциально» и противопоставлять повседнев­ность «подлинному»,способному к сознательному выбору и полному решимости существованию как «бытию-к-смерти». Только после милитаристских «сумерек куми­ров», после «распада ценностей», после coincidentia oppositorum*  на фронтах материальной войны, где «добро» и «зло» помогали друг другу отправиться на тот свет, ста­ло возможным такое «постижение»

«подлинного бытия». Только это время радикальным образом стало обращать внимание на внутреннее «обобществление», подчинение обществу; оно предчувствовало и догадывалось, что действительно­стью завладеют и покорят ее призраки, имитаторы, управляемые извне «Я-машины». Каждый мог быть привидением, восставшим из гроба мертвецом — вместо того, чтобы быть самим собой. Но как можно было распознать это? По кому же сразу видно, «он сам» это или только лишь Man? Это вызывает навязчивую заботу экзи­стенциалистов о столь же важном, сколь и невозможном различе­нии Подлинного и Неподлинного, Собственного и Несобственного, Решающего (как результата собственного выбора) и Ничего-не­решающего (чего придерживаются «только так»):

Все выглядит как подлинно понятое, схваченное в понятиях и выска­занное, а в основе все же не таково, или же оно не выглядит таким, но в основе таково («Бытие и время»).

Язык, как представляется, еще с большим трудом различает и разделяет то, что только «так выглядит», и то, что действительно «таково». Однако опыт показывает, как все теряет четкость и раз­мывается. Все «выглядит, как...». С  этим «как» философ непре­рывно воюет. Для позитивиста все было бы таким, каково оно есть; никакого различения между сущностью и явлением — это опять был бы старый призрак метафизики, с которым собирались покончить. Но Хайдеггер упорно настаивает на различении и твердо придержи­вается Иного, Другого, которое не только «выглядит, как...», но и имеет «для-себя» (fuer sich) нечто существенное, подлинное, соб­ственное. Остаток метафизики у Хайдеггера и его сопротивление чистому позитивизму проявляются в воле к подлинности.  Есть еще одно, «другое измерение» — даже если оно и не может быть предъяв­лено, поскольку не принадлежит к разряду «вещей», которые мож­но предъявить. О наличии Иного можно поначалу только утверж­дать, одновременно уверяя, что оно выглядит точно так же, как и Это; на взгляд поверхностный «подлинное» никоим образом не выделя­ется на фоне неподлинного.

В этой примечательной фигуре мысли так и бьет ключом наи­высшая изобретательность двадцатых годов: она постулирует необ­ходимость различия, которое следует «делать», не будучи в состоя­нии как-то определить, в чем оно заключается. Пока двойственность значения как фундаментальный факт экзистенции, по крайней мере, еще постулируется,  возможность «другого измерения» остается формально спасенной. Этим движение мысли Хайдеггера, как ка­жется, уже исчерпано — исчерпано формальным спасением под­линного, которое, пожалуй, может выглядеть точно так же, как «не­подлинное». Однако голыми утверждениями тут не отделаться; в конечном счете подлинное существование, в возможности и действи­тельности которого Хайдеггер дал столько клятвенных заверений, должно обладать и чем-то «особенным для себя»*, чтобы его можно было как-то отличать. То, как мы его найдем, пока еще остается вопросом. Чтобы сделать все еще более интригующим, Хайдеггер подчеркивает, что «упадочность» (Verfallenheit) существования в качестве Man  в мире не означает выпадения  из некоего более высокого или более изначального «первосостоянкя»^; существование в каче­стве Man  приходит в упадок с незапамятных времен и «все еще». Со скупой иронией Хайдеггер замечает, что Man  пребывает во мне­нии, что ведет подлинную, полную жизнь, когда безоглядно с головой окунается в дела мира как всемирного предприятия. Он же, напротив, именно в этом усматривает упадочность. Нужно признать, что автор «Бытия и времени» умеет потомить читателя, который в нетерпении ожидает «подлинного», и — признаемся честно — потомить его «выраженными в языке» «глубокими плоскими рассуждениями».

Он ведет нас с фантастической ясностью через лабиринт пози­тивной негативности, он ведет речь о Man  и его «говорении», его

любопытстве, его упорядоченности, проявляющейся в полном уходе в производственные дела, одним словом — об «отчуждении», но тут же, не переведя дыхания, заверяет нас, что все это констатирует­ся без малейшей доли «морализирующей критики». Скорее, все это есть анализ, исходящий из «онтологического намерения», и тот, кто ведет речь о Man,  никоим образом не описывает какое-то опустив­шееся, деградировавшее Я, но описывает равное по первородству с подлинным Я-бытием качество существования. Так все обстоит, следовательно, с самого начала, а выражение «отчуждение» стран­ным образом не отсылает нас назад,  указывая на существовавшее ранее более высокое, существенное собственное бытие — без чуж­дости! Отчуждение — поучает он нас — не подразумевает, что су­ществование было отнято у самого себя, но подразумевает, что не­подлинность и несобственность этого отчуждения есть с самого на­чала мощнейший и изначальный вид бытия этого существования. В нем нет ничего такого, что можно было бы, вынося оценку, обо­значить как плохое, негативное или ложное. Отчуждение есть всего лишь вид бытия Man.

Попытаемся прояснить себе уникальную хореографию этих прыжков мысли: Хайдеггер занимается делом мышления, которое стремится достичь реалистического отрезвления, преодолевая пре­делы прогрессивнейших позиций XIX века и продвигаясь выше. Если доныне существовавшие Великие Теории были способны к реализ­му только тогда, когда обладали для уравновешивания его утопичес­ким или моральным противовесом, то Хайдеггер теперь распростра­няет «нигилизм» и на утопически-моральную сферу. Если типичные союзы XIX века представляли собой мезальянс научности в теории и идеализма на практике, реализма и утопизма, объективизма и мифо­логии, то Хайдеггер отныне приступает ко второй ликвидации мета­физики; он переходит к радикальной секуляризации целей,  лишая их святости. Он весьма лапидарно говорит о не вызывающей никаких вопросов свободе выбора целей жизни в ее подлинности. Мы вовсе не направляемся к каким-то сияющим целям, и никакая инстанция не поручала нам страдать сегодня ради великого Завтра*. И в том, что касается целей, тоже следует мыслить по ту сторону добра и зла.

Различие между подлинным и неподлинным, собственным и несобственным подает себя более загадочно, чем оно есть на самом деле. С самого начала твердо установлено: это не может быть разли­чие в какой-то «вещи» (прекрасное — безобразное, истинное — ложное, доброе — злое, большое — маленькое, важное — не­важное), поскольку экзистенциальный анализ оперирует в области, существующей еще до  этих различий. Таким образом, последним мыслимым различием остается различие между существованием, основанным на личном выборе, и существованием, на личном выбо­ре не основанным; я хотел бы сказать так: между сознательным  и бессознательным.  Однако противоположность «сознательное —

бессознательное» нельзя брать в том смысле, который вкладывает в него психологическое Просвещение (смысловой оттенок противо­поставления «основанный на личном вы­боре — не основанный на личном выборе» лучше указывает в том направлении, какое подразумевается); сознательное и бессо­знательное здесь не когнитивные противо­положности, а также и не противоположнос­ти в том, что относится к сфере информации, знания или науки, это — два различных качества экзистенции. Если бы это было ина­че, хайдеггеровский пафос «подлинности» был бы невозможен.

Конструкция подлинного, собственного выливается в конечном счете в теорему о «бы-тии-к-смерти», которая становится для кри­тиков Хайдеггера источником дешевого воз­мущения: породить что-то большее, кроме болезненной и немощной мысли о смерти, буржуазная философия уже не может! Мрач­ные великопостные фантазии в головах без­дельников! Если мы выделим из такой кри­тики содержащееся в ней зерно истины, то увидим, что в учении Хайдеггера, вопреки его

намерениям, отражается тот момент истории общества, в который это учение было создано; даже тогда, когда оно столь упорно уверя­ет, что представляет собой онтологический анализ, оно невольно пред­лагает определенную теорию современности. Поскольку оно оказы­вается таковой непроизвольно, критик, пожалуй, имеет право выде­лить в ней аспект несвободы, которого она сама не замечает, но это никак не освобождало бы критика от оценки и признания важности светлой, многое проясняющей стороны этого учения. Ни одна мысль не была столь глубоко внутренне присуща тому времени, когда со­здавалось это учение, как мысль о бытии-к-смерти; это было клю­чевое слово в эпоху империалистических и фашистских войн. Появ­ление хайдеггеровской теории приходится на время передышки между Первой и Второй мировыми войнами, между первой и второй мо­дернизацией массовой смерти. Она возникает на полпути между двумя созвездиями индустрии разрушения, в каждом из которых сверкают три звезды: Фландрия—Танненберг—Верден и Сталин­град—Освенцим—Хиросима. Без индустрии смерти не может быть никакой «индустрии разбросанности». Если читать «Бытие и вре­мя» не «только лишь» как экзистенциальную онтологию, но и как закодированную социальную психологию современности, открыва­ется понимание структурных взаимосвязей в широкой перспективе.

Хайдеггер выявил взаимосвязь между современной «неподлиннос­тью», «несобственностью» экзистенции и современной фабрикаци­ей смерти таким образом, каким она могла открыться только оче­видцу индустриальных мировых войн. Если мы оставим без внима­ния ту анафему, которой подверглось учение Хайдеггера из-за подозрения в фашизме, то в формуле «бытие-к-смерти» обнаружит­ся взрывной критический потенциал. Тогда станет понятно, что хай-деггеровская теория смерти заключает в себе величайшую критику двадцатым веком века девятнадцатого, а именно: XIX век употре­бил свои наилучшие теоретические силы на попытку с помощью ре­алистических Великих Теорий сделать мыслимой смерть других *.  Великие эволюционистские проекты воспринимали мировое зло, если оно случалось с другими, как необходимое условие для продвиже­ния к более высоким состояниям грядущих времен, в которые дос­тигается завершенность: в этом отношении формально эквивалент­ны представление об эволюции, понятие революции, понятие есте­ственного отбора, борьбы за существование и выживания лучших, идея прогресса и расовый миф. Во всех этих концепциях опробован способ видения, который объективирует гибель других. С хайдегге­ровской теорией смерти мышление XX века поворачивается спиной к этим гибридным цинизмам XIX столетия, выраженным в теоре­тически «нейтральной» форме. На внешний взгляд, меняется только личное местоимение: «Man  умирает» превращается в «Я умираю». В сознательном бытии-к-смерти хайдеггеровская экзистенция бун­тует против «постоянного умиротворения относительно смерти», совершенно необходимого для сверхдеструктивного общества. То­тальный милитаризм индустриальных войн добивается в повседнев­ных состояниях непрерывности наркотического вытеснения мысли о смерти, или переваливания смерти на других,— таков закон совре­менной разбросанности. Положение в мире таково, что оно нашеп­тывает людям, стоит им прислушаться: ваше уничтожение — лишь вопрос времени, а время, которое потребуется уничтожению, чтобы добраться до вас, есть вместе с тем время вашей разбросанности. Ведь грядущее уничтожение предполагает своим условием вашу раз­бросанность, отсутствие у вас решимости жить. Характеризующее­ся разбросанностью Man  есть модус нашего экзистирования, через посредство которого мы сами  оказываемся включенными в смерто­носные взаимосвязи и солидаризуемся с индустрией смерти. Я скло­нен утверждать, что Хайдеггер держит в руках начало нити, веду­щей к философии вооружения: ведь вооружаться означает подпа­дать под закон Man.  Одно из наиболее впечатляющих предложений из «Бытия и времени» звучит так: «.Man  не дает возникнуть муже­ству, позволяющему преодолеть страх перед смертью». Тот, кто во­оружается, создает тем самым эрзац «мужества, преодолевающего страх-перед-собственной-смертью» в виде военного производства. Армия есть наибольший гарант того, что мне не придется умирать

своей «собственной смертью»; она обещает помочь мне при попытке вытеснить мысль «Я умираю», чтобы получить на ее место мысль о смерти Man —  некую смерть in absentia,  смерть-в-отсутствие-меня, заочную смерть, смерть в политической неподлинности и в наркоти­ческом опьянении, оглушающем меня. Man  вооружается, Man  при­ходит в разбросанность, Man  умирает.

Я нахожу в хайдеггеровском «Я умираю» ядро кристаллиза­ции, вокруг которого может развиться реальная философия обнов­ленного кинизма. Ни одна цель в мире не вправе удалиться от этого кинического априори «Я умираю» настолько, что наша смерть пре­вратится в средство для достижения цели. Ведь бессмысленность жизни, о которой наболтали столь много нигилистического вздора, оправдывается только ее уникальностью. С бессмысленностью можно связывать не только отчаяние и кошмар существования в подавлен­ности, но и устанавливающее  смысл торжество жизни, исполнен­ное энергии сознание своего существования Здесь и Сейчас и ощу­щение безграничного праздника.

То, что у самого Хайдеггера все обстоит гораздо более мрачно, и то, что его экзистенциальный сценарий разыгрывается на фоне серых оттенков повседневности, ярких вспышек страха и кричащих тонов смерти, хорошо известно и служит причиной того, что его уче­ние предстает в меланхолическом ореоле. Однако и в пафосе бытия-к-смерти можно обнаружить толику кинической субстанции — ведь это пафос аскезы,  а в нем на языке XX века может властно заявить о себе кинизм целей. То, что общество, поглощенное производствен­ными делами, представляет нам в качестве целей, всегда привязыва­ет нас к неподлинному существованию. Мир, выступающий как про­изводственное предприятие, делает все, чтобы вытеснить мысль о смерти, тогда как «подлинное» экзистирование вспыхивает и разго­рается только тогда, когда я трезво постигаю, как я стою в мире, с глазу на глаз со страхом смерти, который заявляет о себе только в том случае, если я предварительно радикально доведу до конца мысль о том, что я — тот, кого в конце моего времени ждет моя смерть. Хайдеггер выводит отсюда изначальную жуткую без-домность (Un-heimlichkeit) * существования; ведь мир никогда не сможет стать на­дежным, дающим уют и защищенность обиталищем человека, где он — дома. Поскольку существование принципиально тревожно и бездомно, «бесприютный человек» (он бродит, подобно призраку, в философии страны, превращенной во время Второй мировой войны бомбами в руины) оказывается во власти стремления бежать в ис­кусственный приют и на искусственную родину и возвращаться, уходя от страха, в свои привычки (Gewohnungen) и свои квартиры (Wohnungen).

Естественно, такие тезисы, хотя они и носят общий характер, обнаруживают конкретную ^ связь с явлениями того исторического момента, в который они были сформулированы. Отнюдь не случай-

но Хайдеггер был современником «Баухауза», движения за новый стиль жизни в быту, раннего урбанизма, социальной политики стро­ительства жилья, идеи поселений и первых сельских коммун. Его философский дискурс неявно причастен к современным ему поста­новкам проблем, связанных с чувством уютного очага, жилища, с мифом Дома, с мифом Города. Когда он говорит о бездомности человека, то это не только влияние той серости, которой представ­ляются неисправимому провинциалу современные формы жизни большого города. Это прямая отповедь возводящей дома и города утопии нашей цивилизации. Социализм, ратуя за индустрию, фактически означает продление существования городского «духа утопии»; ведь он обещает вывести из «неприветливости городов», но с помощью городских же средств и перспективой своей видит новый город, окончательный город «с человеческим лицом», кото­рый сможет стать настоящей родиной. Таким образом, в социализме этого типа всегда заложена мечта, которая питается городским убо­жеством. Провинциализм Хайдеггера не имеет и понятия об этом. Он смотрит на город глазами «вечной провинции», не позволяя убе­дить себя в том, что когда-либо может появиться нечто лучшее, чем деревня. Доброжелательный интерпретатор вправе сказать, что Хай­деггер низвергает современные фантазии о желанном пространстве, в которых выражаются мечты города о деревне и мечты деревни о городе. Обе фантазии имеют под собой основание, но в равной сте­пени извращены. Хайдеггер осуществляет отчасти в буквальном смысле, отчасти — в метафорическом «постисторическое» возвра­щение в деревню.

Именно в годы хаотичной модернизации — в так называемые «золотые двадцатые» — город, некогда бывший местом локализа­ции утопии, начинает утрачивать свое колдовское очарование и при­тягательность. Прежде всего Берлин, столица начала двадцатого века, вносит свой вклад в то, что эйфория метрополии оказывается осве­щенной ярким отрезвляющим светом. Она, как фокус, в котором сосредоточены индустрия, производство, потребление и массовая нищета, в то же время более всего подвержена отчуждению; нигде не платится столь дорогой ценой за модернизацию, как в городах с многочисленным населением. Словарь, используемый Хайдеггером при анализе Man,  кажется специально созданным для того, чтобы выразить неприязненное чувство образованных горожан к собствен­ной форме жизни. Разбросанность в культуре, болтовня (Gerede), любопытство, бесприютность (Unbehaustheit), упадочность (Verfallenheit) и все возможные пороки, которые можно мысленно связать с ней: бездомность, страх, бытие-к-смерти — все это пред­стает как убожество большого города, отраженное в отчасти темном и мрачном, а отчасти слишком изящном зеркале. Провинциальный кинизм Хайдеггера имеет резко выраженную тенденцию к критике культуры. Однако это не только свидетельствует о безнадежном

провинциализме, который про­является в том, что философ его уровня поворачивается спиной к буржуазно-городской и социалис­тической утопиям, но и указывает на кинический поворот — в том смысле, что сводит на нет великие цели и проекции мечты общества об идеальных городах. Поворот к про­винции мог быть и поворотом к действительно великой истории, к макроистории, которая обращает большее внимание на регулирование жизни в рамках природы, земле­делия и экологии, чем это могли сделать все доныне существовав­шие представления об индустриаль­ном мире. История, которую пишет историк промышленности, вынуж­денно является микроисторией. В истории страны ощущается пульс гораздо большей временности. Если резюмировать все это в крат­кой формуле, то можно сказать: город не есть исполнение экзистен­ции; он также и не цель индустри­ального капитализма; он также и не

результат научного прогресса; оольше цивилизации, оольше кино, больше прекрасного быта, больше пространства для езды на ав­томобиле, лучшее качество питания — все это тоже не о нем. «Подлинное» всегда заключается в другом. Ты должен знать, кто ты есть. Ты должен сознательно постичь бытие-к-смерти как наи­высшую инстанцию твоей способности-быть; это знание прихо­дит к тебе только в страхе, и твой миг пришел, если у тебя доста­точно мужества, чтобы выдержать великий страх.

«Подлинный страх... редок при господстве упадка и пуб­личности, вовлеченности в общественное» («Бытие и время»). Тот, кто ставит на редкое, делает элитарный выбор. Подлинность, следовательно, удел немногих. Что это напоминает? Не слышим ли мы снова Великого Инквизитора, различающего немногих и многих — тех немногих, кто несет тяжкий груз великой свобо­ды, и тех многих, которые желают жить как склонные к бунту рабы и не готовы достойно встретить действительную свободу, действительный страх, действительное бытие? Этот совершенно аполитично помысленный элитаризм, который допускает суще­ствование элиты действительно экзистирующих, почти неминуе-

мо должен был скатиться в область общественного и управлять политическим видением вещей. Великий Инквизитор при этом имел преимущество перед Хайдеггером, поскольку обладал ли­шенным иллюзий и циническим политическим сознанием. Хай-деггер, напротив, остался наивным человеком, не обладавшим ясным сознанием того, что из традиционной смеси университетс­кой аполитичности, сознания принадлежности к элите и герои­ческого настроения с почти слепой необходимостью вытекает бес­сознательный политический выбор. На протяжении какого-то времени — очень хотелось бы сказать «итак» — он оказался во власти Великого Инквизитора, одержимого идеей «народа». Его анализ невольно разоблачил его самого. Все «выглядит, как...». И все, написанное им, выглядит, как  «подлинно понятое, схвачен­ное в понятиях и сказанное, но в основе не таково». Национал-социализм — «движение», «восстание», «выбор» — казался по­хожим на хайдеггеровское видение подлинности, готовности к выбору и героического бытия-к-смерти, так, будто фашизм — это возрождение подлинного из упадка, так, будто этот совре­менный бунт — действительное доказательство экзистенции, решительно выбравшей себя. Следует вспомнить о Хайдеггере, цитируя не связанное с ним замечание Ханны Арендт о тех ин­теллектуалах Третьего рейха, которые, правда, не были фашиста­ми, но «позволили себе несколько» впасть в национал-социализм. И действительно, Хайдеггер позволил себе впасть в него — до тех пор, пока не заметил, как «подлинно» обстоит дело с этим политическим движением. Заблуждение не могло длиться долго. Именно национал-социалистическое движение должно было пол­ностью продемонстрировать, что «народное» Man  подразумева­ет все это — Man  как господин, Man  как одновременно страдаю­щая нарциссизмом и авторитарная масса, Man  как маньяк-убийца и Man  как чиновник, ведающий убийствами. «Подлинность» фашизма, и притом единственная, присущая ему, состояла в том, что он превратил скрытую склонность к разрушению в явную, и при этом в высшей степени своевременным образом оказался со-причастен цинизму открытой «высказанное™», цинизму, выра­женному с полной откровенностью, который не скрывает абсо­лютно ничего. Фашизм, прежде всего в немецком его варианте, есть «несокрытость» политической деструктивности, доведенной до предельной обнаженности и подбадривающей себя формулой «воля к власти». Все оказалось так, будто Ницше выступил в роли своего рода психотерапевта капиталистического общества, сказав: «Ведь вас в основе вашей так и разрывает воля к власти, так проявите же ее, наконец, открыто и признайте себя тем, что вы и без того представляете собой!»*— после чего нацисты на деле перешли к открытому проявлению воли к власти, однако не в терапевтических целях, не в клинике, а прямо в политической

реальности. Вероятно, Ницше отличался теоретическим легкомыс­лием, если полагал, что философия вправе поставить провоциру­ющий диагноз  и ограничиться этим, не думая в то же время в обязательном порядке о терапии.  Называть черта по имени вправе только тот, кто сумеет справиться с ним, когда тот явится; на­звать его по имени (будь то «воля к власти», «агрессия» и т. п.) — значит признать его реальность, а признать его реальность —-значит «спустить с цепи».

С возникновением учения Хайдеггера позднее ответвление античного кинического импульса — сильно зашифрованное, но все же еще распознаваемое — снова начинает вмешиваться, кри­тикуя цивилизацию, в происходящее в обществе; в конечном сче­те он доводит до абсурда современное сознание техники и влас­ти. Возможно, тот, кто понимает экзистенциальную онтологию как философское уленшпигельство, лишает ее в значительной сте­пени той угрюмости, которая в такой степени ей присуща. Она хитро внушает человеку всякие вещи, чтобы привести его к тако­му состоянию, в котором он уже не позволит ничего внушить себе хитростью; она подает себя ужасно сложной и неприступной, что­бы донести и сообщить самое что ни на есть простое. Я называю это кинизмом целей. Вдохновляемая кинизмом целей, жизнь че­ловека снова сможет ощутить тепло — та самая жизнь, которая узнала от цинизма целей леденящий холод «деланья», властво­вания и разрушения. Критика инструментального разума настоя­тельно требует довести ее до конца — как критику цинического разума. В ней речь пойдет о том, чтобы вывести из судорожной зажатости хайдеггеровский пафос и освободить его от узких ра­мок, в которых он чувствует себя связанным только лишь с со­знанием смерти. «Подлинность» — если только у этого выраже­ния вообще может быть какой-то смысл — мы постигаем скорее в любви и сексуальном опьянении, в иронии и смехе, в творче­стве и ответственности, в медитации и экстазе. При таком осво­бождении от судорожной зажатости исчезает тот экзистенциали­стский Единственный, который полагает, что имеет свою под-линнейшую собственность в собственной смерти. На вершине способности-быть мы постигаем не только гибель мира при оди­нокой смерти, но и — в еще большей степени — гибель Я при полной его отдаче во власть в высшей степени совместному, «об­щественному», «коллективному» миру.

Допустим, что в период между Первой и Второй мировыми войнами смерть завладела философскими фантазиями и претен­дует на право первой ночи с кинизмом целей, по меньшей мере — в философии. Но если экзистенциалистской философии прихо­дит на ум только «подлинная смерть», когда ей задают вопрос о действительной жизни, то это не говорит ничего хорошего об от­ношении экзистенциализма к реальной экзистенции. Собственно,

она говорит, что ей Нечего сказать, а для этого вовсе не обязательно писать что-либо с большой буквы «Н». Этот парадокс характеризует столь мощное движение мысли, отличающее «Бытие и время»: стоило ли ис­пользовать такое огромное богатство понятий, чтобы передать в мистическом смысле столь «бедное» содер­жание? Это произведение патетически взывает к чи­тателю, требуя подлинной экзистенции, но укрывает­ся в молчании, стоит задать вопрос: А как  именно? Единственный, хотя и фундаментальный ответ, кото­рый можно извлечь из него, должен звучать — если расшифровать его в том смысле, о каком мы говорили выше,— так: сознательно. Это уже отнюдь не конк­ретная мораль, которая дает указания, что можно, а что нельзя. Но если философ уже не желает давать ди­ректив, то он все же настоятельно внушает стремление к подлинности. Итак, ты волен делать все, что угодно, ты волен делать то, что тебе приходится делать; но делай это таким образом, чтобы ты постоянно мог ясно сознавать, что делаешь, и не утрачивал этой спо­собности. Моральный аморализм — это последнее воз­можное слово экзистенциальной онтологии, обращенное к этике? Кажется, что этос сознательной жизни был бы единственным этосом, который мог утвердиться в нигилистических течениях современности, потому что он, если смотреть в корень, вовсе не является этосом. Он вовсе не выполняет функцию эрзац-морали (как ее выполняла бы своего рода утопия, которая помещает добро в будущее и помогает сделать зло относитель­ным на пути туда). Тот, кто действительно мыслит по ту сторону добра и зла, обнаруживает лишь одно-един­ственное важное для жизни противоречие, которое в то же время является единственным, с которым мы в состоянии справиться без идеалистических потуг, ис­ходя из своего собственного существования: противо­речие между сознательной и неосознаваемой деятель­ностью. Если Зигмунд Фрейд выставил свой зна­менитый тезис-требование: «Где было Оно, должно стать Я», то Хайдеггер мог бы сказать: «Где было Man,  должна стать Подлинность»*. Подлинность была бы, если вольно интерпретировать ее, тем состоянием, ко­торого мы достигаем, создавая в нашем существова­нии континуум сознательности,  непрерывное, ли­шенное пробелов и провалов поле, в котором все явля­ется результатом сознательного выбораf. Это разру­шает чары бессознательного, под властью которых

живет человеческая жизнь — тем более та, которая подверглась обобществлению; разбросанное * сознание Man  обречено на то, что­бы оставаться прерывным, с пробелами и провалами, импульсивно реагирующим, автоматическим и несвободным. Man  есть вынуж­денность (Miissen). В противовес этому сознательная подлинность _ примем на время это выражение — обеспечивает бдение (Wachsein) наивысшей пробы. Это бдение и накладывает на ее деятельность отпечаток решимости, готовности к сознательному выбору и энер­гии. Буддизм говорит об этом в похожих выражениях. Если Я, при­надлежащее к толпе в смысле Man,  спит, то существование подлин­ного Я пробуждается по отношению к себе самому. Тот, кто иссле­дует себя самого в состоянии непрерывного бдения, определяет, ис­ходя из ситуации по ту сторону всякой морали, в которой находится, что ему надо делать.

Насколько глубок системный аморализм * Хайдеггера, обнару­живается в перетолковывании им понятия «совесть»: он конструи­рует, осторожно и в то же время революционно, «бессовестную со­весть». Если совесть на протяжении тысячелетней европейской ис­тории морали считалась внутренней инстанцией, которая говорила человеку, что есть добро, а что — зло, то Хайдеггер теперь понима­ет ее как пустую  совесть, которая не делает никаких высказываний. «Совесть говорит единственно и постоянно в модусе молчания» («Бытие и время»). Вновь проявляется характерная для Хайдеггера фигура мысли — ничего не говорящая насыщенность. По ту сторо­ну добра и зла «есть только лишь одно» молчание, интенсивное не-выносящее-суждений сознание, которое ограничивается тем лишь, что постоянно бдит и отчетливо видит, как идут дела. Совесть, не­когда понимавшаяся как содержательная моральная инстанция, при­ближается теперь к чистому Осознанному-Бытию (Bewusst-Sein). Мораль — как причастность к социальным конвенциям и принци­пам — касается только поведения Man.  Уделом подлинного Я оста­ется чистое делающее выбор сознание: животрепещущее присутствие.

Патетически разворачивая свою мысль, Хайдеггер открывает, что эта «бессовестная совесть» содержит в себе взывание, обращен­ное к нам,— «взывание к виновности». Она призывает нас почув­ствовать себя виновными. Виновными в чем? Никакого ответа. Быть может, «подлинная жизнь» в каком-то отношении a priori  виновна? Не возвращается ли здесь тайком христианское учение о первород­ном грехе? Тогда оказалось бы, что мы оставили морализм лишь по видимости. Ведь если подлинное Я-бытие описывается как бытие-к-смерти, то напрашивается мысль, что это «взывание к виновнос­ти» создает экзистенциальную связь между собственным бытием-еще-живым и смертью других. Жить — значит давать возможность умирать; живущий подлинно — это тот, кто ощущает себя выжив­шим, тем, мимо кого только что прошла смерть, тем, кто рассматри­вает промежуток времени, отделяющий его от новой решительной и

определяющей встречи со смертью, как отсрочку.  В этой самой край­ней пограничной зоне аморальной рефлексии анализ Хайдеггера про­двигается, сообразуясь со смыслом. То, что он сознает, насколько взрывоопасна почва под ним, выдает поставленный им вопрос: «Взы­вание к виновности — не означает ли это взывания к зло-деянию?» Не могло ли быть такой «подлинности», в которой мы показали бы себя как сознательно сделавшие свой выбор зло-деи? Так же, как фашисты ссылались на «По ту сторону добра и зла» Ницше исклю­чительно для того, чтобы по эту  их сторону творить зло? Хайдег­гер боится такого вывода. Он уверяет, что аморализм «бессовестной совести» не мыслится как призыв к зло-деяниям. Хайдеггер 1927 года еще выражал полную предчувствия заботу об этом, но Хайдеггер 1933 года упустил момент истины — и, таким образом, позволил себе погрузиться в пену активистских, подстрекательских и героических фраз гитлеровского движения. Будучи политически наивным, он предполагал найти в фашизме «политику подлинности» — и позво­лил себе с такой слепотой, какая может быть только у немецкого университетского профессора, спроецировать свою философему на национальное движение.

И все же нельзя не видеть: Хайдеггер, если судить по главному достижению его мысли, даже тогда не был «правым», когда, рассуж­дая на политические темы, он высказывал нечто еще более путан­ное, чем действительное положение дел. Ведь своим — как я его именую — кинизмом целей он впервые взорвал утопически-мора­листические Великие Теории XIX века. Это достижение позволяет поставить его одним из первых в ряд Новых и Прочих Левых: тех левых, которые уже больше не замыкаются в гибридных историко-философских конструкциях XIX века; которые не считают себя, в стиле догматически-марксистской Великой Теории (я предпочитаю это выражение слову «мировоззрение»), сотрудниками и соратни­ками мирового духа; которые не клянутся «без всяких Если и Но» в верности догматике индустриального развития; которые подвергают ревизии ограниченную материалистическую традицию, тяготящую их; которые исходят не только из того, что другие должны умирать ради победы «подлинного дела», но и живут, сознавая, что у живого су­щества все зависит только от него самого; которые никоим образом не находятся в плену наивной веры, что обобществление было бы панацеей от всех недугов современности. Сами не зная того и, по большей части, даже и не желая знать того (а у нас в  стране даже и с сердитой решимостью ни за что не признавать того), Новые Ле­вые — это экзистенциалистские левые, неокинические левые, я даже отважусь на утверждение: хайдеггеровские левые.  Это довольно пикантое заключение, особенно в стране Критической Теории, кото­рая установила почти непреодолимое табу на учение «фашистского» онтолога. Но кто, спрашивается, основательно и точно исследовал процессы отталкивания между экзистенциалистскими направлениями

и левогегельянским критическим социальным исследованием? Раз­ве нет множества скрытых сходств и аналогий между учениями Адор-но и Хайдеггера? Какими причинами вызван демонстративный от­каз от коммуникации между ними? * Кто сможет сказать, Адорно или Хайдеггер создал более «печальную науку»?

А что же Диоген? Пошла ли ему на пользу экзистенциально-онтологическая авантюра? Нашел ли он со своим фонарем человека? Удалось ли ему по каплям внедрить в головы столь простые вещи, что их невозможно выразить в языке? Я думаю, он и сам усомнился в этом. Он, видимо, еще подумает, не бросить ли ему это безнадеж­ное предприятие — философию. Она сильно уступает уровню при­скорбной сложности существующих отношений. Стратегия «участия-в-общей-работе-ради-преобразования» втягивает Другого в коллек­тивную меланхолию. В конце концов он, в ком было больше всего жизни, чего доброго, станет самым печальным из людей, и едва ли все сможет завершиться как-то иначе. Вероятно, Диоген в один пре­красный день откажется от своей профессорской деятельности, и на «черной доске» вскоре появится объявление, что лекций профессо­ра Икс не будет вплоть до дальнейших сообщений. По слухам, его встретили в «American Shop», куда он приходил купить себе спаль­ный мешок. И наконец, его вроде бы видели на помойке, где он си­дел в изрядном подпитии и хихикал себе под нос, как человек, у ко­торого не все дома.

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 186; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!