Второе следствие, первый срок 19 страница



Хотя версия о «вредном влиянии» ахматовских знакомых‑евреев и возникла уже в пятидесятые, в сознании Гумилева она, по всей видимости, утвердится лишь много лет спустя, ведь все процитированные высказывания относятся уже к восьмидесятым годам. К тому же в пятидесятые Гумилев еще не был последовательным антисемитом.

Несколько иначе о влиянии недоброжелателей Гумилева на Ахматову писал в июле 1962‑го литературовед Юлиан Григорьевич Оксман. Он винил прежде всего семейство Пуниных: «Тяжелые конфликты с Левой только на этой почве, так как Пунины его обижали и обижают, а он ревнует мать к ним».

В своих самых злых письмах из лагеря Гумилев обвиняет не друзей и знакомых Ахматовой, он обвиняет мать, прежде всего мать. Когда Анна Андреевна предположила, что ее с сыном кто‑то ссорит, Гумилев тут же отреагировал: «Увы – это она сама».

Более того, даже теплые, приятные ему письма Ахматовой Гумилев приписывал влиянию других людей, прежде всего – Эммы: «Если мама “возвращается на стезю нормальной человечности”, то это только ваша заслуга». «…Не сержусь больше на маму. Я, конечно, понимаю, что Вы провели среди нее разъяснительную работу».

Как мы помним из «неконфуцианских» писем, упреки Гумилева сводились к двум обвинениям. Во‑первых, Ахматова недостаточно хлопочет о нем, поэтому затягивается его освобождение. Во‑вторых, она не отвечает на его вопросы, не уделяет сыну родственного внимания и даже не едет к нему на свидание, хотя такая возможность представилась впервые еще за два года до его освобождения.

Первый упрек особенно тяжек и в целом несправедлив. Стоило Эмме неосторожно сказать: «Лева, вас освободил XX съезд», как он воскликнул: «Ага! Значит, мама вообще не подавала никакой просьбы!!» Как видим, от «еврейской» версии Гумилев был еще очень далек. Ахматова все‑таки многое сделала для его освобождения. Более того, она сделала даже больше, чем могла.

Гумилев потом напишет, что пассионарность чаще всего проявляется в безудержном стремлении к власти, к победам, к успеху, к богатству. Пассионарность Ахматовой проявлялась, как у Луция Корнелия Суллы, в стремлении к славе. Пожертвовать мировой славой для нее страшнее, чем для другой женщины – пожертвовать красотой.

Когда Ахматова в бешенстве кричала Льву: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» – она по‑своему была права, только сын всё равно не мог ей поверить. «Твои стихи в “Огоньке” я прочел и порадовался за тебя», – писал Гумилев из Песчанлага. И это о стихах, славословящих Сталина, единственно спасительном средстве, оставшемся у Ахматовой. Жертву Ахматовой не только не приняли, но даже не поняли. Оценил ее Николай Пунин, такой же, как и Лев, бесправный зэк, доживавший свои дни в лагере под Воркутой: «Стихи в “Огоньке” я прочитал; я ее любил и понимаю, какой должен быть ужас в ее темном сердце».

Но письма Ахматовой в лагерь всё больше и больше расстраивали Гумилева. Даже у современного читателя они вызовут недоумение.

«Я отдыхаю теперь после санатории, где было очень хорошо, и прохладно, и отдельная комната, и общее доброе отношение…» – пишет Ахматова сыну 1 июля 1953 года. Письмо от 17 сентября 1954 года Ахматова заканчивает жалобой: «…у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня».

Каково Гумилеву было читать всё это? Жалобы Ахматовой по меньшей мере неуместны, хуже того – бестактны, но мы ведь должны не судить, а понять ее. Мироощущение Ахматовой было трагическим в такой степени, что она со временем привыкла и мелкие бытовые неурядицы поднимать до уровня несчастья, беды, катастрофы. Правительственная больница в Ташкенте превращалась для нее в тифозный барак, необходимость вымыть голову без посторонней помощи – в большое горе, бараний бульон вместо куриного – в угрозу для жизни.

Она не хотела задеть или обидеть сына, но он давно отвык от материнской манеры общаться. К тому же реальность, в которой Гумилеву приходилось жить, настолько отличалась от столичного мира, окружавшего Ахматову, что он не мог не разозлиться: «От мамы пришла открытка, в которой она горько оплакивает телефон, выключенный на месяц. Мне бы ейные заботы. Я, разумеется, ответил соболезнованием», – напишет он Эмме Герштейн 27 сентября 1955 года.

К Ахматовой пришла заслуженная слава. Окружающие всё больше и больше курили ей фимиам, Анна Андреевна жила в атмосфере всеобщего поклонения. Константин Симонов стеснялся при ней носить орден. Михаил Лозинский, взявшийся по просьбе Ахматовой отредактировать и поправить ее перевод «Марион Делорм» Виктора Гюго, сравнивал себя с сапожником, который взялся чинить сандалии богини.

Лева со своей фамильярностью, насмешливостью да еще и, возможно, лагерной грубостью ее отталкивал. Льва же еще в лагере раздражал культ Ахматовой, о котором он если и не знал, то догадывался: «Неужели добрые друзья ей настолько вылизывают зад, что она воображает себя непогрешимой всерьез».

Когда‑то давным‑давно маленький еще Лева просил Ахматову: «Мама, не королевствуй!» Но к 1956 году она уже привыкла «королевствовать» и очень удивлялась и обижалась, если сын вел себя неподобающим образом. Наталья Казакевич, искусствовед, тогда – молоденькая девушка, за которой ухаживал Гумилев, как‑то сидела в гостях в квартире на улице Красной Конницы вместе с Алексеем Александровичем Козыревым (Леликом), братом лагерного друга Гумилева и мужем Марьяны Гордон. Вошла Ахматова, Гумилев представил ей гостью и попросил: «Мама, дала бы ты нам чаю». «Ахматова удалилась. Она появилась вновь долгое время спустя, в руках у нее была единственная чашка на блюдце, которые она протянула сыну со словами: “Лева, ты хотел чаю”».

Это не просто свидетельство какой‑то семейной размолвки, но доказательство глубокого и уже непреодолимого взаимного непонимания. Гумилева должно было обидеть такое демонстративно пренебрежительное отношение к его гостям, Ахматова же не могла не возмутиться: королева не может подавать чай даже дофину.

 

Версия Ахматовой

 

Выслушаем и другую сторону. Ахматова уже на рубеже пятидесятых и шестидесятых обвиняла во всём тюрьму, лагерь и лагерных друзей Гумилева: «…он таким не был, это мне его таким сделали!» – восклицала она перед Эммой Герштейн.

«Бог с ним, с Левой. Он больной человек. Ему там повредили душу. Ему там внушали: твоя мать такая знаменитая, ей стоит слово сказать, и ты будешь дома», – говорила она Чуковской.

Анна Андреевна Ахматова обладала удивительным даром влиять на людей, внушать им свою точку зрения, свой взгляд. Они как будто попадали в ее силовое поле[29]. Вот Лидия Чуковская, умная и независимая женщина, многое знавшая о слабостях Ахматовой, вычеркивала отдельные строчки и вырезала целые страницы в своем дневнике, которые, по‑видимому, могли опорочить Ахматову в глазах потомков. Она приняла ахматовскую версию: «…где его рассудок?» – возмущалась Лидия Корнеевна вслед за Анной Андреевной.

Эмма Герштейн, много лет влюбленная в Гумилева, оговаривалась («Оба были больны, обоим надо было лечиться») и даже назвала свой мемуарный очерк о трагическом отчуждении матери и сына «Раненые души». И все‑таки Эмма Григорьевна совершенно приняла именно ахматовский взгляд. В.Н. Абросимова, помогавшая Эмме Григорьевне в работе над мемуарами, разделяла ее (то есть ахматовскую) точку зрения: «…система искорежила даже такой недюжинный ум и выдавила из него многие жизненно важные составляющие».

Свой мемуарный очерк Эмма Григорьевна начинает с критики академика Панченко, автора вступительной статьи к первой публикации переписки Ахматовой и Гумилева. Александр Михайлович отзывался об Ахматовой с большим уважением, но все‑таки посчитал упреки сына матери справедливыми: «Сын тоскует о жизни на воле, хотя бы о реальном знании о ней. Мать‑поэтесса пишет о “состояниях” – отсюда его упреки и ее обиды на сыновние “дерзости” (вообще‑то письма очень нежные). Как сытый голодного не разумеет, так и “вольный” – узника».

«К сожалению, в комментарии и вступительной статье академика теплое чувство дружбы взяло верх над требовательностью ученого», – строго замечает Герштейн. Однако сама Эмма Григорьевна менее всего напоминает беспристрастного литературоведа. Логику исследователя она подменяет красноречием человека, свято убежденного в собственной правоте: «Наоборот, возражу я, – это узник не разумеет вольного. <…> Но что же могла написать Анна Андреевна о своей жизни? Что после прощания с Левой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: “А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск”? Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: “Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?”, то услышала в ответ: “Ну, Акума, я думала, ты без сознания…” Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива…» Всё это правда, и слова Эммы Григорьевны очень убедительны, да только они, по счастью, относятся к страшному, но сравнительно краткому периоду жизни Ахматовой. Гумилев больше всего упрекал Ахматову в молчании и недомолвках уже позднее, в 1955–1956‑м. А жизнь Анны Андреевны тогда уже никак не напоминала бесконечно растянувшийся день ареста.

Более всего Ахматова и Герштейн ругали солагерников Гумилева: «Это всё влияние советчиков Льва Николаевича, его лагерных друзей, так называемых “кирюх”». Это они, они будто бы невольно помогли развиться худшим чертам его личности – завистливости, обидчивости, неблагодарности.

Среди «кирюх» были поэты, художники, востоковеды, инженеры, священники. Как фронтовик, вернувшийся с войны, навещает родных еще воюющего товарища, так и эти люди, по просьбе самого Гумилева, приезжали к Ахматовой в Ленинград. Кажется, принимала она их не слишком приветливо (по крайней мере Л.К. Павликова и С.С. Серпинского). Справедливо ли обвиняли их Ахматова и Герштейн? Не думаю, что стоит перекладывать ответственность на других. Льву Николаевичу в год освобождения исполнилось сорок четыре года, в такие лета люди отвечают за свои слова и свои поступки.

Иосиф Бродский отчасти держался ахматовской версии. Он называл Льва Гумилева «замечательным человеком», но считал, что тот решил, будто после пережитых в лагере мучений ему всё позволено, отсюда и его грубость с матерью, его обиды. Но едва ли не большую роль, по мнению Бродского, в этой вражде матери и сына сыграли Ирина Пунина и ее дочь Аня. Бродский рассказал Соломону Волкову поразительную историю, которая произошла за несколько недель до смерти Анны Андреевны:

«Размолвку с сыном Ахматова переживала очень тяжело. И, когда она уже лежала с третьим инфарктом в больнице, Гумилев поехал к ней в Москву. <…> Но тут Пунина подослала к нему Аню, которая передала ему якобы слова Анны Андреевны (которые на самом деле сказаны не были) – слова о том, что‑де “теперь, когда я в больнице с третьим инфарктом, он ко мне на брюхе приползет”. После чего Лева в больницу к Ахматовой не пошел».

Получается, что Ирина умело разжигала рознь между матерью и сыном. Но чтобы разжечь, необходимо горючее. Все‑таки не Пунина принимала решения за Ахматову и Гумилева. Отчуждение возникло и без ее интриг.

 

Плодоносящая смоковница

 

В двадцатые годы юный Лева Гумилев был застенчивым, добрым юношей, который любил мать беззаветно, как будто не требуя взаимности.

Впрочем, даже в лагере, уже отправив Ахматовой несколько «неконфуцианских» писем и вволю пожаловавшись на нее Эмме и Птице, он временами как будто пытался вернуть свои детские чувства.

Из письма к Эмме Герштейн 12 июня 1955‑го: «Пусть моя горечь останется при мне, а маму расстраивать не буду; это верно, что она совсем меня не понимает и не чувствует, а только томится».

Гумилев не зря так много переписывался с Эммой. Именно Эмма, возможно, вопреки собственному желанию, очень точно о нем сказала. Помните? «…Ему не было предусмотрено на земле никакого места». Увы, не только в советской жизни ему не было места, но долгие годы и в жизни Анны Андреевны. Почти всё детство он провел без нее, в Бежецк Ахматова приезжала всего два раза, на Рождество в 1921‑м и летом 1925‑го. И каждый раз спешила вернуться в Петроград.

Нет, удивителен не их разрыв в 1956–1966‑м, удивительно, что Ахматова и Лев Гумилев, несмотря на годы, проведенные врозь (самые важные, бесценные детские годы Левы!), все‑таки стали родными людьми, по словам Эммы, как будто связанными «невидимой нитью». Надежда Мандельштам вспоминала: «Мать и сын, встречаясь, не могли оторваться друг от друга».

Исайя Берлин, не знакомый с воспоминаниями Герштейн и Мандельштам и к тому же наблюдавший Ахматову и Гумилева в совершенно других обстоятельствах и в другое время, повторит их оценку: «Отворилась дверь, и вошел Лев Гумилев, ее сын (сейчас он профессор истории в Ленинграде); было ясно, что они были глубоко привязаны друг к другу».

В августе 1939‑го Ахматова показывала Лидии Чуковской как дорогую вещь «розовое с какими‑то восточными буквами пасхальное яйцо: “А это мне Левушка подарил…”»

В письме к сыну от 27 марта 1955 года Ахматова спрашивала: «Получил ли ты открытку, где я, цитируя В.В. Струве, сообщила тебе, что за смертью академика Якубовского только Л.Н. Гумилев мог бы вести научную полемику с буржуазными учеными по вопросу о тюрках. Каково!» Да, она хотела подбодрить сына, но в этой фразе чувствуется и материнская гордость.

В свою очередь Лев Николаевич, даже беспощадно ругая мать, никогда не подвергал сомнению ее талант, природный ум (говорил о ней: «Моя умная мать»), «исключительные филологические способности».

Не раз они выступали и единым семейным фронтом. Вспомним, как Ахматова хотела «напустить Леву» на Лину Самойловну (вдову Рудакова). Иногда им удавались такие совместные акции. Н.Н. Пунин подозревал, что Лева, по поручению Ахматовой, взял из его шкафа «сафьяновую тетрадь, где Ан. писала стихи, и, уезжая в командировку, очевидно, повез их к Ан., чтобы я не знал. От боли хочется выворотить всю грудную клетку. Ан. победила в этом пятнадцатилетнем бою» (так Пунин видел теперь свои отношения с Ахматовой).

Четыре послевоенных года, от возвращения Гумилева с фронта до ареста, на фоне десятилетия 1956–1966‑го представляются счастливыми. «Был короткий период некоторого равновесия и спокойствия для А.А.», – вспоминала Ирина Пунина.

Но уже в 1949‑м в отношениях матери и сына наступило такое охлаждение, которое Гумилев будет сравнивать с отчуждением 1956‑го и 1961‑го. Слова Гумилева подтверждает и Наталья Роскина: «…совместная жизнь матери и сына не пошла гладко. Чувствовалось, что в их глубокой взаимной любви есть трещина. С какой‑то болезненной резкостью Лев Николаевич говорил: “Мама, ты ничего в этом не понимаешь”. “Ну конечно, в твое время этого в школе не проходили”. Однажды, расспрашивая меня о Московском университете, он задал мне какой‑то вопрос по общему языкознанию, на который я не сумела ответить, и мрачно пробурчал: “Чему только вас учат”. Анна Андреевна сказала: “Лева, прекрати. Не смей обижать девочку”. А за себя она никогда не умела вступиться. <…> Здесь была застарелая мучительная драма ее трагического материнства и его при ней сиротства. Этой драмы мне приоткрылся лишь узенькой краешек».

Гумилев изредка дарил Ахматовой подарки, вспомним хотя бы японский халат из Германии. Но вот часто ли она дарила сыну подарки?

В музее‑квартире Гумилева посетителям охотно показывают персидскую миниатюру, которую Ахматова подарила (точнее, передарила) сыну. Красиво, но сын, вернувшийся из лагеря почти без средств к существованию, нуждался не только в украшениях. Ахматова, кажется, не помогла ему даже обставить комнатку на Московском проспекте. А ведь тогда, в 1957‑м, она не страдала от бедности.

Гумилев вечно ходил оборванцем, к тому же оборванцем голодным. Так было и в тридцатые, и в конце сороковых. Наталья Викторовна Гумилева, жена Льва Николаевича, со слов супруга запомнила и пересказала фразу Ахматовой: «Лев такой голодный, что худобой переплюнул индийских старцев…»

Наталья Викторовна по‑своему трактовала разрыв матери с ее будущим супругом: «Как кошки отгоняют своих котят, так Анне Андреевне пришлось отогнать Льва, потому что она не верила, что они смогут жить вместе без осложнений».

По словам Эммы Герштейн, Ахматова за четыре дня до смерти передала Льву через Михаила Ардова свою последнюю книгу «Бег времени» с дарственной надписью: «Леве от мамы. Люсаныч, годится? 1 марта 1966 г.» Ахматова напоминала сыну о довоенных днях на Фонтанке, когда она обучала французскому соседского мальчика Валю Смирнова, а тот никак не мог произнести правильно слово “Le singe” (обезьяна): «Каждую минуту он вбегал в комнату, выкрикивал что‑то совершенно невнятное и ликующе спрашивал: “А это годится?”»

Гумилев говорил Михаилу Ардову, указывая на автограф: «Вы знаете, что это такое? <…> Это – ласка, то, чего я добивался все эти годы».

Но этого объяснения, на мой взгляд, недостаточно.

Истинную причину их враждебности назвала сама Ахматова, хотя, возможно, принимала ее скорее за следствие, чем за причину. Эмма Герштейн писала, что Ахматову в новом, вернувшемся из лагеря Льве «поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. “Он провалился в себя”, – замечала она».

Трудно поспорить, но разве новое состояние Гумилева («провалился в себя») не было свойственно самой Анне Андреевне? Еще в 1922 году Корней Чуковский записал в дневнике: «Мне стало страшно жаль эту трудноживущую женщину. Она как‑то вся сосредоточилась на себе, на своей славе – и еле живет другим».

Сорок лет спустя как будто ничего не изменилось. 1 января 1962‑го ее в больнице навестили литературовед Виктор Андронникович Мануйлов и востоковед Александр Николаевич Болдырев. Только прощаясь, Мануйлов вспомнил и рассказал Ахматовой, что в Сорбонне есть специальный семинар, посвященный ее творчеству. «До того сдержанная и спокойная Анна Андреевна вдруг вспыхнула и с негодованием воскликнула: “Вы с этим шли ко мне, Вы говорили почти целый час, и Вы могли уйти, не рассказав мне этого!”».

 

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен…

 

Ахматова приносила в жертву своему дару многое, в том числе и счастье сына. А что ей оставалось делать? Поэт, хоть на время отказавшийся от своего дара ради близких, подобен евангельской бесплодной смоковнице.

Но и Гумилев не хотел остаться бесплодной смоковницей. Возмущенная Эмма Герштейн писала: «Леве не терпелось строить себе новую свободную жизнь». Но Гумилеву шел уже сорок четвертый год! К 1956 году большая часть жизни прошла, а он только успел защитить кандидатскую диссертацию и напечатать пару малозначительных материалов. Даже рукопись «Истории Срединной Азии» не была окончена, а грандиозные научные замыслы еще даже не на бумаге. Всё, что мешало возвращению к академической карьере, к научной работе, – вызывало у него сильнейшее раздражение: «…я сам всю жизнь работаю для Советского Востоковедения. <…> Максимум через полгода я потеряю работоспособность, и мне будет еще хуже – я не смогу заниматься историей, которая одна меня держит. Тогда возвращение мне будет не нужно», – писал он Герштейн.

Михаил Ардов много лет спустя попытается невозмутимо и спокойно оценить эту драму: «…каждый из них был в свою меру прав. Однако же Льву Николаевичу следовало бы проявлять больше терпимости, учитывая возраст и болезненное состояние матери». Легко же судить со стороны, легко судить много лет спустя. А Гумилеву эта вражда уже в лагере виделась безнадежной и бесконечной: «Всё это вместе вроде античной трагедии: ничего нельзя исправить и даже объяснить».


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 201; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!