Вопрос о раках (письмо к доктору Пуфу)



 

Почтенный доктор! Сон Ваш, в котором Вы видели другой сон, а в нем третий, о том, как Вы изволили кушать откормленных рисом воробьев, произвел во мне глубочайшее впечатление. Как, подумал я, столь глубокий ум постигает хорошо вещи даже во сне, да еще двойном, или сне во сне! Да Ваши воробьи, кормленные рисом, просто объедение неописанное, а Ваши бисквиты в апельсиновом соку просто чудо и очарование желудка. Говорят люди умные, которые именуют себя философами (а умны ли они, не мне про то знать), будто сны вздор, мечтание пустое. Нет, скажу вам по опыту, Ваши кормленные рисом воробьи и апельсинные бисквиты совсем не вздор и не мечтание; это такая вещь, которая, верно, и во сне не снилась ни одному философу, не исключая Эпикура, который, говорят, будто бы любил покушать, покойник.

Впрочем, дело не в том. Ваш сон, почтенный доктор, напомнил мне другой сон, который мне привиделся как раз накануне моего дня ангела. Вижу, что после разных кушаний, которые не оставили никакого особенного после себя впечатления в уме моем, хотя оставили весьма заметное и даже тяжелое в желудке (что между прочим доказывает, что желудок и ум – две вещи совершенно различные и которых не должно смешивать, по примеру некоторых гастрономов), итак, вижу, что подают мне раков, но таких вкусных, таких необыкновенных, что просто глаза смыкались от наслаждения. Уж не знаю, как они были приготовлены; да пока я их ел, то и не мог думать о том, как они были приготовлены, а когда я кончил все блюдо, то и сон кончился. Поверите ли, что я, проснувшись, долго не мог опомниться от чувства наслаждения, смешанного с чувством сожаления о том, что это был сон. Но подумал я, это сон знаменательный, или, лучше сказать, это был не сон, а ясновидение. Давно приготовление раков, которых я очень люблю, составляло для меня любимый предмет многих справок с поваренными книгами, предмет разговоров с разными искусными кухарками. Наконец, посообразивши хорошенько свой сон, я позвал к себе свою кухарку Матильду Ивановну (предостойная и преискусная женщина, смею рекомендовать Вам, почтенный доктор), описываю ей, как вкусны были раки, которые я ел во сне, и прошу ее, не щадя трудов и усилий, сделать мне столь же вкусных раков, объяснив ей, в ее поощрение, что относительно самого способа приготовления я совершенно полагаюсь на ее искусство, тем более что этот способ остался и мне самому неизвестным, ибо, вероятно, ясновидение мое было не довольно ясно. Эти слова явно произвели на Матильду Ивановну особенно удачное действие (она очень самолюбива); с чувством собственного достоинства и самоуверенности она обещала угостить меня такими раками, какие мне и во сне не снились. Хорошо! В этот день, чтобы приготовиться должным образом вкусить раков, я не завтракал. Наконец, за обедом подают раки: вид поразительный и срывающий с уст улыбку удовольствия; красные щитики и чешуйки раков лоснятся очаровательным блеском; грозные усики и клещи животных протягиваются к вам с видом покорности. Налюбовавшись видом, беру рака, вскрываю, нюхаю и облизываюсь в ожидании наслаждения более существенного и возвышенного. Кладу кусок в рот, и что же? – чистый вкус свечного сала!.. А, доктор, каково? Вот зарезала без ножа моя Матильда Ивановна!.. А, да это предательство и измена! А… что Вы скажете, добрый доктор? Вы можете себе представить мое отчаяние и негодование. Спрашиваю о причине такого варварского поступка, и вот что узнаю из уст самой Матильды Ивановны: сделать что‑нибудь необыкновенное, она долго думала, как бы сочинить раков так, как они еще никогда не являлись в кухонном искусстве, и после долгих размышлений она вспала на мысль полить их… как бы вы думали чем?., топленым маслом! А, что Вы на это скажете, почтенный доктор? Какова эта мысль: полить вареных раков маслом, – хороша ли она сама по себе и только дурно было выполнение, или же сама эта мысль никуда не годна? А? скажите, прошу Вас, почтенный доктор, Ваше мнение, чтобы мне знать, что думать мне о талантах Матильды Ивановны, – достойна ли она того, чтобы вверить ей судьбу своего желудка, который с чувством совершенного почтения и таковой же преданности имеет честь быть Вашим и проч.

П. К.

P. S. Кстати, если уже речь зашла о раках и если Вы примете на себя труд разрешить мой вопрос, то не возьметесь ли Вы отвечать и на следующий вопрос: правда ли, что раки – хорошее средство против мышей, то есть чтоб не было в комнате мышей, стоит только пустить по полу рака? Средство это, говорят, испытанное многократно с успехом.

 

<20>

 

Сны доктора Пуфа (окончание)

…Я оглянулся… действительно… все в комнате было уложено, завязано и зашито в клеенку; вся посуда вымыта и сложена; в кухне огонь погашен; я к окну – глазам не верится! – все дома – один как другой, одинакового фасада, одной величины, одного и того же цвета; у ворот сидели люди, все одинаково одетые, склавши руки и повесив голову; они печально смотрели на несколько фонарщиков, которые, приставив лестницу, снимали с облаков солнце и месяц, как вещи более ненужные…

– Что это значит? – вскричал я с ужасом.

– Все кончено, все найдено, все открыто, – отвечали печальные голоса…

– Но зачем снимают солнце, зачем теребят луну…

– Они больше не нужны, нет ни дня, ни ночи; они только нарушают порядок – зачем их?

– Да хоть для того, чтоб погреться на солнце…

– Нет ни тепла, ни холода, ни зимы, ни лета, ни огня, ни воды…

– А если б, так сказать, мне захотелось изжарить пулярдку?..

– Невозможно! все конечно, все съедено, все выпито…

– Как? стало быть, обед?.. – Я не мог говорить от ужаса.

– Да откуда вы? – спросил меня один из собеседников. – Разве вы не знаете, что уж нет ни голода, ни жажды, следственно, не нужно ни обеда, ни поваров, ни кухни – все это теперь оставлено. Вы, верно, хотите оригинальничать. Успокойтесь – оригиналы теперь уже невозможны. Наши предки все выдумали, все изобрели, все усовершенствовали, удовлетворили, предупредили все наши желания; воздух они приготовили так, что человеку ни есть, ни пить уже не нужно; разве вы не знаете, каких трудов стоило наполнить воздух питательными частицами, которые предупрежают всякий голод?

Действительно, я заметил, к совершенному ужасу, что у меня нет аппетита. Испугавшись, я, по старой привычке, решился немного прогуляться, чтоб, хоть назло, пробудить в себе это отрадное чувство; пошел по улицам; но что же? казалось, я не делал ни шага вперед; все те же домы, все те же люди, даже все те же лица; вдоль улицы были насажены деревья, одно как другое; один сук против другого в прямой линии, как, бывало, делывали с персиками на усовершенствованных шпалерах. Мне хотелось выйти за город – но загорода не было; все был город, все одинокие улицы, одинокие домы, и так по всему земному шару; нигде ни гор, ни рек, ни лесов, ни морей, а все те же домы, те же улицы и вдоль домов те же четве роугольные деревья; даже не было ни детей, ни стариков, – все люди были среднего возраста; ничто не росло, не плодилось, ни люди, ни деревья, ни животные… Не было слышно ни стука экипажей, ни разговоров, ни песен, даже ни малейшего движения ветра Один я нарушал всеобщее безмолвие.

– Смотрите, смотрите – какой чудак! – говорили люди, сидевшие у домов, склавши руки. – Он ходит! ходит!

– Позвольте мне заметить, милостивые государи, – сказал я наконец, – что в моем поступке нет ничего странного; я, конечно, знаю мудрый стих:

 

…не надобно ходить…

 

но он применяется только в известных случаях, особенно после обеда; а я еще и не обедал, а просто прогуливаюсь после сна!

Общие восклицания прервали мою дельную речь.

– Он хочет обедать!., он спал!!! он говорит о стихах!!! он прогуливается!!! он ходит!!! – закричали несколько голосов.

– Милостивые государи! – отвечал я, возвысив голос. – Такое неуважение к моей особе весьма меня удивляет; вы, может быть, не знаете, что имеете честь говорить со знаменитым доктором Пуфом…

– Кто такое доктор Пуф? – вскричали несколько голосов.

Действительно, кажется, все кончено, подумал я, – люди не знают даже Пуфа! Решительно все кончилось!

– Как, милостивые государи, вы не знаете, кто такое доктор Пуф, который ораторствует, пишет, печатает…

– Ораторствует! пишет! печатает! – раздалось между сидевшими у домов.

– Послушайте, – сказал мне наконец один из них, – истинно, если б существовали еще кунсткамеры, то вас бы стоило засадить в банку, курьеза ради… вы говорите о таких вещах, которые бывали за тысячу лет до нас, может быть и больше – мы времени не считаем, но не теперь. Если б могло еще на земле существовать любопытство, то вы были бы предметом очень любопытным. Откуда вы взялись?

– Не понимаю! Кажется, вчера я заснул, и все на свете шло, как надобно: люди ели, пили, спали, читали, писали, ходили, росли – словом, жили…

– Просто вы проспали тысячу лет, милостивый государь. Все, о чем вы говорите, – старина незапамятная. Теперь все это оставлено; мы достигли во всем окончательного совершенства; людям не нужно ни есть, ни спать, ни пить, ни расти…

– Стало быть, вам ничего не надобно, решительно ничего?..

– Ничего! У людей нет ни страстей, ни желаний, ни чувств, ни мыслей, ни потребностей, ни часов, ни минут, ни дня, ни ночи… словом, ничего; все нашими отцами давным‑давно распределено, расписано, удовлетворено, предупреждено… все мы заранее сыты, одеты, обуты, выращены, ничто не изнашивается, ничто не портится, ничто не переменяется, ничего не желается, ничего не чувствуется, ни о чем не думается, ни о чем не говорится, не за чем ходить, не на что смотреть, нечего слушать, все выхожено, все высмотрено, все сказано, все выслушано, и все съедено, все выпито, – словом, говорю вам, все кончено…

– Что ж вы делаете? – наконец спросил я в отчаянии.

– Мы делаем то, к чему клонились в продолжение тысячи веков все труды, все усилия, все усовершенствования, все изобретения людей, – мы делаем ничего !

Эта длинная речь утомила оратора, видно с непривычки; выслушав эту речь, я грустно присел между другими и сложил руки.

Грусть меня взяла, нечего сказать. В самом деле, даже не на что было глаза уставить – везде одно и то же; даже на небе было ни светло, ни темно, а так, что‑то серенькое; и дома были серенькие, и земля серенькая, и деревья серенькие, и платья на людях серенькие, даже лица их, казалось, были также серенькие…

Бывало, когда мне грустно, я тотчас находил себе утешение: я начинал думать о завтрашнем обеде; мысль переходила от блюда к блюду, преследовала пулярдку от начала ее воспитания до выкормки; воображение разыгрывалось, тешилось, рядя жирную красавицу в разные наряды, то обливало ее горячим пармезаном, то убирало трюфелями, то шпиговало красным языком и шампиньонами… и мало‑помалу грусть исчезала как бы волшебством.

Теперь – увы! – тщетно я хотел раздражать мое воображение!.. Вы, верно, испытывали это жалкое состояние человечества, любезный читатель… Когда человек хорошо пообедал и в утешение ему остается лишь зубочистка, тщетно тянется он мыслию к завтрашнему обеду – он не в состоянии заказать его; блюдо не вяжется к блюду; проницательность не может углубиться в устройство паштета; слова вялы, неохотны; словом, человек сыт! В этом горьком положении находился я в эту минуту! С каким отчаянием вспоминал я о том времени, когда, бывало, так, около полудня, когда чувства вкуса и обоняния так свежи, так девственны, вдруг нежданно повеет на вас запах жареного рябчика! Какая сладость! Какой восторг! Как возбуждается ваше гастрономическое сочувствие… И нет более этого наслаждения…

Печально сидел я между моими товарищами, – всем было скучно, и мне, и им, и, кажется, целому миру… Сколько времени был я в этом положении, не знаю! – по крайней мере с полвечности, – как вдруг громовый голос раздался над моим ухом:

– Пришли‑с из типографии!

Я проснулся; передо мною был мой камердинер с графином в руке, – он уже собирался вспрыснуть мне лицо холодною водою…

– Что такое? – спросил я, еще не совершенно приходя в себя.

– Пришли‑с из типографии! – повторил камердинер.

– Зачем?

– Требуют оригинала‑с!

– Оригиналы – невозможны!

– Говорят‑с, пожалуйте хоть что есть написанного…

– Ни за что! Чтоб меня посадили в банку и поставили в кунсткамеру…

Камердинер выпучил глаза.

– Говорят‑с, что, дескать, если ничего нет, то и нумер не выйдет… дескать, не успеть набрать…

– Все набрано, все издано, все написано, все кончено…

– Слушаю‑с, – я так и скажу. Да там повар еще пришел, говорит, что к столу прикажете?..

Эти слова меня совершенно пробудили…

– Как? к столу? разве я могу обедать?

– Как прикажете‑с; уж поздно‑с очень, – повар говорит‑с, что не успеть.

– А который час?

– Два часа‑с за полдень…

– Как же я так проспал?

– Не могу доложить‑с; я уж думал, что с вами не случилось ли что‑нибудь? Вчера‑с, казалось, вы были так не по себе, только одну пулярдку с трюфелями за ужином изволили кушать… правда и то, что от нее не осталось ни косточки…

Тут все возобновилось в моей памяти: мой ужин, срок газеты, обед… Беда и только! Опоздает статья, опоздает обед – за что приняться! С свойственным мне великодушием, я, подивитесь моему самоотвержению, прежде всего подумал о читателях, – принялся за перо, но сон мой так взволновал меня, что я не мог ни строчки написать до самого вечера. Увы! нумер опоздал, но что еще хуже – в этот день обед мой должен был превратиться в ужин! Но погодите! Наведем – и в том, и в другом отношении.

 

<21>

 

Опыт о раках

Прочитав в последнем нумере «Записок для хозяев» воззвание к нашей науке, как равно и к нашему великодушию, относительно способа приготовления черепокожных, вообще известных под названием раков, мы в первом порыве решились было написать по сему предмету целую диссертацию, и для большей удобопонятности – на самом кухонном латинском наречии. Мы уже вывели на бумаге, и очень красиво: «Astacus fluviatilis (vulgo Raki esse videtur), arte culinario, vel coquinario elaboratus – dissertatio inauguralis» etc. – очень было бы недурно! Известно, что все вообще вещи получают в латинском языке особенную прелесть и должное значене. К сожалению, по риторикам г. Кошанского и г. Греча[167] многие слова кухнологической науки принадлежат к слогу низкому, но стоит их (то есть слова, а не риторики) перевести по‑латыни, и они тотчас перескакивают в слог высокий, единственно приличный важности предмета. Например, как неблагородно выговорить слово «стряпать»! – я не нашел его ни в одном из тех образцов отечественного красноречия, которые написаны точь‑в‑точь по «Учебной книге» г. Греча и, следственно, не могут иметь никаких недостатков. Но переведите это слово по‑латыни: artem coquinariam facere – оно и благородно и величественно! – так и просится в панегирик сочинителям риторик. Ну как можно в высоком слоге сказать: «кухарка»? То ли дело: «coqua»! Самое слово раки не имеет в себе ничего величественного, но astacus fluviatilis имеет в себе нечто особенное: это уж не рак, это astacus – понимаете ли вы разницу? Словом, это уж как будто не рак, а нечто героическое. И так вообще во всех случаях: например, «надеть сапоги» – как это неблагородно! но ocreas sibi inducere можно позволить даже Александру Македонскому.

«Сапожник» – неблагородное слово, но sutor calceolarius почти так же величественно, как Consiliarius a stato; «вакса» – невозможно выговорить, но почему не сказать: atramentim sutorium? Вы очень спокойно можете говорить с дамою о прекрасном цветке, например о скабиозе, – разговор может быть самый нежный, самый романический, – но как осмелиться сказать это слово по‑русски[168]?

Из этого можно заключить, сколь важна латынь для современного образования; благодаря ей мы можем обо всех предметах говорить слогом высоким – стоит только переводить слово в слово латинское изречение; таким образом, вместо надеть сапоги, обуться (что низко, и очень) говорите воздеть обувь ; вместо сапожник – сопрягатель сандалищ вместо стряпать – поваренное искусство исполнять . Этими изречениями обогащается отечественный язык; правда, они очень дурны по‑русски, но зато очень изящны по‑латыни и к тому же дают средство не называть вещи их настоящим именем, что, как вам известно, бывает нередко весьма затруднительно и по благоприличию, и по нравственности. По сему образцу могут быть составлены различные фразы, весьма удобные в житейском быту: например, такой‑то жестоко поколотил такого‑то – фраза весьма низкая; но скажите: такой‑то сделал такому‑то надлежащее внушение – и благоприлично, и изящно. Весьма замечательно, что китайцы, которые ничему не учатся у европейцев, однако ж научились у латинских миссионеров этому искусству говорить обо всем обиняками; у китайцев ни одна вещь не называется ее настоящим именем, зато вы можете обо всем – о краже, о взятках, о грабеже, о надувании, о чем угодно – говорить весьма благоприлично, что, как известно, совершенно необходимо для чистоты нравственности… Зачем этот мудрый народ так мало имеет подражателей!

Итак, убежденный всеми этими доводами, я решился было писать рассуждение о раках – по‑латыни; но, к величайшей моей досаде, мне пришло в голову старинное изречение о том, «что благоразумный человек всего более должен опасаться двух вещей: латинской кухни и кухонной латыни». Рассудив, что мои почтенные читатели, без сомнения, принадлежат к благоразумным людям, я был принужден съехать с языка богов на обыкновенный, который, однако ж, постараюсь всеми средствами приблизить к слогу высокому.

Спрашивают нас: «Должно ли обливать раки маслом?»

Ответствуем: вовсе не нужно и не имеет никакой цели!

Но войдем в материю; по старинному халдейскому сказанию, в этом месяце нет рцы , следственно, раки хороши, как и действительно они бывают хороши в летние месяцы[169], сколько, во‑первых, от буквы р, столько и от того, что летом раки уже вылиняли, находятся в полном здравии, кушают препорядочно, да и есть им что кушать, особенно благодаря утопленникам… Этим замечанием, сделайте милость, не соблазняйтесь: таков уже закон природы! Мы едим раков, когда они нам попадутся, раки едят нас, когда мы им попадемся, – круговая порука, замечаемая в целом мире, где все ест, и к тому же все ест друг друга, прямо, откровенно, как волк овцу или, стороною, как мы друг друга, например, хоть посредством раков, не говоря о других благоприятных для такого дела случаях.

Говорят, что раков, прежде употребления, надобно сажать дня на три в корзину с крапивою, политою сливками. Я испытывал это средство; действительно, раки от того делаются вкуснее, но, однако ж, главное – собирать их в летнее время, ибо никакая наша пища не может заменить тех вкусных блюд, которые для раков приготовляет сама благодетельная природа.

Самый простой способ приготовления раков есть:

 

Раки в молоке  

Положите обмытых в воде раков в свежее молоко, посоленное только, чтоб при отведывании молока соленый вкус явственно ощущался на языке; вскипятите такое молоко и в самый кипяток бросьте живых раков; держите раков в молоке до тех пор, пока не покраснеют; тогда всполосните их в свежем теплом молоке и подавайте без всяких других приправ. Этот способ очень хорош; есть другой, несколько сложнее, а именно:

 

Раки в вине  

Вымойте раков и положите их в кастрюлю; прибавьте туда же изрезанную луковицу, морковь, листок лавровый, крупного перца, чесночинку и соли; налейте в кастрюлю горячего белого вина (или воды с уксусом) столько, чтоб раки были совершенно покрыты жидкостию; вскипятите еще минут пять или шесть, составьте кастрюлю, покройте ее и дайте ей постоять без огня с четверть часа. Засим вынимайте из кастрюли одного рака за другим и кладите в особую чашку; бульон, оставшийся в кастрюле, процедите и снова вылейте на раков. Оставьте их в чашке до той минуты, как подавать, а тогда положите их на блюдо, перекладывая каждый ряд раков листьями свежей петрушки.

Что же касается до того блюда раков, которое наш почтенный корреспондент видел во сне и которое ему так понрави лось, то оно должно быть не что иное, как

 

Раки под сливками  

Сварите полсотни раков одним из вышеупомянутых способов; снимите с них скорлупу, вычистите шейки (вынув из них обыкновенно в них бывающую черную кишочку), соберите тщательно все нутро рака (самая вкусная часть его), яйца – и все это положите в кастрюлю, прибавьте немного вареного и нарезанного ломтиками леща; одну истолченую луковицу, 1/4 фунта масла, дюжину изрезанных шампиньонов; припустите в огне; прибавьте щепотку муки, хорошо мешая кастрюльку; вылейте в нее же полстакана белого вина и полстакана бульона. Поставьте кастрюлю на огонь и варите до тех пор, пока жидкости не останется нисколько, но не подсушите; тогда разболтайте 3 свежих желтка в стакане свежих густых сливок, вылейте их в горячую кастрюлю с раками, быстро размешайте и в ту же минуту подавайте.

Точно так можно приготовлять и устриц. О супе из раков и о раковом масле не говорю, как о предметах сишком известных и о которых уже было мною писано.

 

<22>

 

Кухноисторические и филологические изыскания доктора Пуфа, профессора всех наук и многих других

Часто, смотря на себя, я истинно не могу на себя надивиться, ни собою довольно налюбоваться. Скажите, кто может со мною сравниться? откуда у меня все берется? Я – профессор не только всех наук, но, заметьте, даже многих других; мои занятия обнимают вселенную от Каремова соуса до последнего блина комом; я везде и во всем; я во всем и везде. Скажите, чего я не знаю? Я все знаю, во всем опытен, на все у меня гениальное дарование. И не думайте, господа, чтоб все это мне досталось долгим ученьем, продолжительным приготовленьем, зубреньем, думаньем или каким‑нибудь другим снадобьем, необходимым для обыкновенных смертных, – вся эта мудрость мне досталась так, сама по себе, по щучьему веленью, по моему хотенью. Решительно скажу вам, господа, без всякого самолюбия, но просто, по глубокому убеждению, – я истинно великий человек. Я очень хорошо знаю, милостивые государи, что каждый из вас думает о себе ровнехонько то же самое; но кто из вас осмелится это выговорить? А я! – я могу, и кто осмелится мне противоречить? Вообразите себе только то, что я сделал в сем мире, – и вы ужаснетесь; но этого мало; вообразите себе все, чего я еще не сделал, – и вы ужаснетесь еще более.

Всю эту речь я веду к тому, господа, чтоб подивиться с вами, каким образом есть еще люди, которые до сих пор сомневаются в моих достоинствах и в несомненной пользе, мною приносимой. Вот на днях наскочил на меня молодец, да такой сердитый, что я даже испугался, – и было чего! Одна фигура у него такая, что может испортить пищеварение дня на три – а это не безделица, – такой у него грозный вид! Наскочил, да ни с того ни с сего и бряк мне:

– Господин доктор! Вы развращаете нравственность!

– Как вы изволили сказать? – отвечал я. – Я не совсем понимаю.

– Кажется, очень ясно, милостивый государь, вы, говорю я вам, развращаете нравственность.

– Догадываюсь, что вы хотите сказать, но все‑таки не совсем понимаю; благоволите пояснить.

– Вы, милостивый государь, с каким‑то особенным вожделением рассказываете – о чем же? – не о каком‑либо назидательном или благоприличном предмете, но об обеде, о кухне, о том, как изготовить что‑либо для услаждения нашего чрева…

Тут мой противник так разгорячился, что я уже не мог отвечать ему, а только пересыпал его речь коротенькими замечаниями, которые, впрочем, нисколько его не смущали.

– Вы забыли, милостивый государь, что можно быть сыту и хлебом, а что безнравственно гоняться за мясом…

– Прежде истребите мясников…

– И вы требуете не одного мяса, а разных мяс, дичи, кормленой живности.

– Истребите Щукин двор.

– Вы требуете разных рыб: и карпов, и лососей, и угрей…

– Истребите рыбные садки.

– Вы требуете зелени, которая достается с трудом, искусственно, в парниках, в оранжереях…

– Истребите всех садовников, огородников, зеленщиков

– Вы требуете заморских специй, дорогих, привозных…

– Истребите Милютин ряд.

– Для вас надобно целые корабли, – страшно подумать, что люди подвергают жизнь свою опасности для того только, чтоб вам добыть устриц, привезти трюфелей и всякой всячины…

– Спросите об этом у купеческих кораблей, да не забудьте, кстати, истребить все гавани…

– По вашей милости супруги, матери семейства, вместо благоприличной, назидательной беседы…

– О своих соседках…

– Супруги, матери семейства, ходят на кухню, толкуют с поварами, рассказывают, как надобно изготовить то или другое блюдо, – какой разврат! Повара, кухарки должны не отходить от огня, дети, едва вышедшие из пелен, бедные, невинные малютки, вместе с матерями ходят на кухню, приучаются знать, как лучше изготовить какое блюдо, а между тем по вашей милости и по милости супруг и сестер их мужья и братья объедаются…

Здесь, к счастию, мой оратор закашлялся; я воспользовался этим благоприятным обстоятельством и произнес с приличною моей особе важностию:

– Позвольте вам заметить, милостивый государь, что вы не знаете первого принципа гастрономии, состоящего в следующей аксиоме: «Умный человек ест – дурак объедается». Я учу не объедаться – я учу есть , милостивый государь, понимаете ли вы все значение этого слова? Я учу есть и моими уроками надеюсь исполнить мое высокое призвание на земле!.. Уметь есть , милостивый государь, значит, как я уже неоднократно имел честь объяснять, значит уметь есть сытно, недорого и здорово , – и в этом смысле, уверяю вас, моя наука гораздо важнее для человеческого благополучия, нежели иные назидательные беседы. Кухня – половина медицины; кто умеет обращаться с настоящею кухнею, тот всегда обойдется без латинской. Спросите любого медика, какая цель медицины? Достигнуть до того, чтоб в человеке возбудился аппетит, то есть чтоб человек получил способность есть, ни больше ни меньше. Спросите у любого публициста: какая цель политической экономии? Он вам будет отвечать вместе с одним великим человеком: «Достигнуть того, чтоб в каждом горшке варилось по курице!»[170] Спросите любого семьянина: когда он бывает доволен и сам собою, и своею женою, и своими детьми? Когда он сыт! Это – conditio sine qua non[171]. Поэтому, как видите, недаром я утверждаю, что с кухонною наукою неразрывно связаны и торговля, и промышленность, и самое существование многочисленного класса ремесленников, – словом, и общественное и частное благополучие и самая нравственность, ибо, как говорит пословица: «Голодное брюхо на доброе глухо».

– Милостивый государь! – воскликнул мой оратор, откашлявшись. – Вы забываете, что эта пословица не всегда справедлива; вы знаете знаменитое восклицание: «славы и хлеба»?

– Да! то есть славы, но однако ж и хлеба! Хлеба, и притом славы. Впрочем, если это восклицание когда‑нибудь и существовало, то, вероятно, большая часть восклицателей под словом «славы!» понимали не иное что, как бифштекс, настоящий или будущий. В таком случае восклицание было самое натуральное: «хлеба и бифштекса!». Анекдот за анекдот, – знаете ли старинный английский в том же роде, только гораздо правдоподобнее? Англичанину обещали исполнить три желания. «Какое первое?» – спросили его; ответ: «Ростбифа столько, чтоб мне на всю жизнь было довольно». «Второе?» Ответ: «Портера столько, чтоб мне на всю жизнь достало». – «Третье?» Англичанин задумался, но, подумавши немного, сказал: «Я бы, кажется, попросил еще немножко портера».

– Как можно приводить такие примеры?

– Почему нет? В моем анекдоте глубокая мудрость; он значит, что человеку в жизни необходимо – во‑первых, необходимое , но не в обрез, а чтобы при необходимом было немножко излишнего – лишний стакан портера, соус, роман и, если вам угодно, назидательная беседа, вот, например, такая, как у нас теперь с вами…

Нет, милостивый государь, ваша беседа не назидательная, потому что, что вы ни говорите, вы все‑таки развращаете нравственность, – потому, потому… – погодите, погодите, я вас сейчас поймаю, – потому что вы учите не только есть сытно, то есть утолять голод, но добиваетесь до того, чтобы люди ели сладко и вкусно, – а это уж безнравственность, – утолить голод можно всем, малостию…

– Милостивый государь! Не угодно ли вам скушать пробку или кусочек губки? Уверяю вас, что вы утолите голод, то есть отвечаю вам, что у вас три дня, а может быть и более, не будет аппетита, потому что вы сляжете в постель; наоборот, не угодно ли вам будет скушать все без остатка блюдо котлет из молодых дупельшнепов на трюфельном пюре, которое нам сейчас подадут к завтраку, – и уверяю вас, что вы будете так же здоровы, как и теперь…

При словах о молодых дупельшнепах на трюфельном пюре мой оратор невольно облизнулся, – я недаром употребил это средство, известное в риториках под названием «возбуждения и утоления страстей». Пользуясь благоприятным расположением моего противника, я продолжал:

– Поверьте мне, милостивый государь, что я сказал о пробке, то и о всем другом разумейте; не то здорово, что есть мало, а то здорово, что желудок хорошо переваривает. А, пожалуй, можно, при старании повара, и дупельшнеп обратить в пробку! Поверьте мне, что гораздо здоровее, дешевле, благоприличнее и даже нравственнее позаботиться о своем обеде и есть сладко и вкусно, чем набивать себе желудок всякою неудобоваримою дрянью…

Оратор не дал бы мне всего этого высказать, если бы не принесли дупельшнепов. Правду сказать, они были чудо! С костей сняты, по моей методе выворочены наизнанку, так что одна ножка проходила сквозь хлуп, запирая все мясо в коже; слегка припущенные в кастрюльке, они были брошены на трюфельное пюре, как венецианские гондолы на Адриатическое море! Прелесть! Мой оратор, по‑видимому, принял мое предложение, сказанное на приклад, за чистую монету и так принялся уписывать безнравственность, что я велел изготовить и второе издание того же блюда; между тем я, пользуясь увлечением моего противника, продолжал тихим голосом, чтобы не прерывать его наслаждения:

Поверьте мне, милостивый государь, всякий благоразумный человек должен радоваться, если мои лекции заставили матерей семейств и супруг заниматься кухнею, – оттого и они сами, и дети их будут здоровее, да и кошельку будет легче… (Оратор продолжал жевать и пощелкивать языком.) Посмотрите на всех великих людей, кто из них не ценил кухонного искусства? Например, знаменитый Россини, обедая у банкира Ротшильда, никогда не забывал наперед заходить на кухню, поздороваться с знаменитым Каремом, кухмистером Ротшильда. Связь, соединявшая этих великих людей, истинно приводит в умиление. Карем никогда не забывал предупреждать Россини, на какие именно блюда он должен преимущественно обратить свое внимание; однажды, в минуту тех политических переборок, когда Ротшильдовы курьеры летают из края земли в другой, Россини получил с эстафетою ящик, раскрывает – в нем какой‑то чудный паштет с дичью, от которого обыкновенно Россини приходил в восторг; на паштете была следующая лаконическая надпись: «Россини от Карема». Россини схватил лист нотной бумаги, быстро импровизировал на нем одну из тех итальянских арии, которые поются во всех концах света, – и когда нетерпеливый посланный спешил вырвать из рук славного маэстро это сокровище, Россини еще раз остановил его и, подумав немного, написал над арией: «Карему от Россини»…

Я, признаюсь, прослезился, рассказывая это трогательное происшествие, а мой собеседник между тем преспокойно опустошил все блюдо дупельшнепов, – да это бы ничего, это даже мне было приятно, но вот что худо: едва съел, как тотчас и начал снова бранить кухню! Что вы будете с ними делать! это уж народ такой! сам пользуется, а бранит именно то, чем пользуется. Знаете того господина, который, ездя каждый день по железной дороге, все‑таки с досадою говорил: «Уж чего, право, не выдумают! ну зачем эти новости?» Этот господин сродни моему оратору. Едва проглотил он последний кусок, как и заговорил, неблагодарный:

– И каким блюдам вы учите! Блюдам утонченной, испорченной французской кухни! Что бы, по крайней мере, хоть бы говорить о наших простых, коренных, национальных русских блюдах – все‑таки было бы пристойнее!

– Милостивый государь! – воскликнул я вне себя от досады. – Где, где наши национальные русские блюда?

– Как где? – отвечал мой оратор. – Неужели вы не знаете!

 

<23>

 

Кухноисторические и филологически изыскания фактора Пуфа, профессора всех наук и многих других (продолжение)

– Любопытен я знать: чего я не знаю?

– Русских блюд, милостивый государь, – отвечал мой грозный противник, – русских, национальных блюд: простых, здоровых, без всяких специй, безыскусственных, нравственных, а вы нас все потчуете иноземщиною; то там макароны у вас, то крокеты какие‑то, прах их возьми, то соусы, то вермишели, то разные заморские пряности; уж если вы взялись за это дело, так постарайтесь поднять нашу простую национальную, русскую кухню, – вот это было бы дело. Пишите, например, о подовых пирогах – предмет приятный и назидательный!

– Ах, милостивый государь! – воскликнул я. – Подовые пироги! Страсбургский пирог за подовые пироги! Два страсбургских пирога за один подовый пирог! Но где он? Найдите его! Имя осталось, а нет ни самого пирога, ни его теории, ни каких‑либо о нем сведений… Что вы еще назовете?

– Ну, хоть блины!

– Кому вы об них напоминаете! Я делал воззвание ко всей публике, приглашал всех поваров, кухарок к общему делу, рассказывал матерям семейств и супругам, как им взяться, чтоб выманить у нянюшек заветную тайну, – все напрасно! Настоящие русские блины остаются мифом по‑прежнему!

– Ну, хоть щи…

– Не существуют! Они обратились в суп с капустой ; настоящие русские щи нам известны лишь по темным преданиям… Что еще назовете?

– Как что? Ватрушки, кулебяка… пироги… ватрушки…

Мой оратор остановился, не зная, что еще назвать.

– Все мифы, милостивый государь, все мифы! Русская кухня была и сплыла! Это убеждение выразилось у нас остроумными и глубокомысленными преданиями, которые, сверх того, отличаются своею драматическою формою: «Ах! сладки гусиные лапки!» – говорит одно из действующих лиц. «А ты их едал?» – спрашивает другое. «Нет! сам не едал, а мой дедушка след их видал!»

Вникните, милостивый государь, в значение этого народного символа – в нем все состояние нашей кухни. Все: и блины, и подовые пироги, и щи, и ватрушки… от всего этого осталось лишь воспоминание, да еще и не наше, а наших дедушек и бабушек…

– То‑то и есть! Пристрастие к иноземному, заморские нововведения…

– Нововведения наших дедушек и прапрадедушек – совершенно согласен; ну, так и разделывайтесь же с ними, а нас, бедных, не попрекайте…

– Что ни говорите, а если б хорошенько поискать, то можно бы… Уж как это? уж будто и русских блюд нет…

– Да, милостивый государь, если бы поискать… то, разумеется посредством исторических соображений можно бы, может, было воссоздать русскую кухню, вот в том роде, как художники делают реставрации древних обелисков, храмов и проч… но и для этого‑то надобно новые изыскания!.. Ну, скажите, кто до меня серьезно занимался этим делом? Вот я недавно просматривал весьма полный и прекрасно составленный «Ключ к „Истории Карамзина"»[172] Как бы вы думали? Там даже нет слова кухня ! Просматривая далее, я наткнулся на слово курица – так у меня сердце и забилось от радости! Но что же? Это название года в каком‑то татарском летосчислении! Потом, смотрю, слово пирог – опять пришел было в восторг, и опять понапрасну: дело идет о пироге‑монете ! Разыскивая долго, я наконец добрался где‑то в примечании до описания обеда…

– Та! та! та! так вот нашли же…

– Нашел; извольте слушать; русские блюда в конце шестнадцатого века:

Лебедь на восемь блюд . Европейское рыцарское блюдо! – О приготовлении не сказано.

На блюдо крыло лебежья потроху . То же.

Грудь баранья с шафраном , то есть с заморскою приправою. Греческое или татарское?

Жерав (журавль) с зельи – то есть с пряностями.

Утя верченое – то есть, вероятно, жаренное на вертеле или, учтивее сказать, на рожне – татарский обычай.

Утя с огурцы . Вероятно, отварная утка с солеными огурцами – не худо попробовать.

Тетерев с шафраном , опять с заморской приправой; восточное блюдо! Греческое или татарское?

Тетерев с сливами – то есть, вероятно, с черносливом; блюдо, которое так прямо и выехало из неметчины, где оно в самом деле народное блюдо.

Ряби (рябчики) с сливами . То же.

Кострец говяжей верченой , то есть, с позволения сказать, – ростбиф! О, наши прадедушки! Какой разврат!

Язык говяжей верченой – еще хуже! langue a l'ecarlate!

Почки бараньи верченые – прямо с татар!

Ножки бараньи . (Как?)

Плечико баранье верченое – ростбиф из баранины! Английское блюдо.

Куры росольные с инбером . Греческое блюдо.

Уха курячья шафранная – весьма замечательное блюдо! Если б доктор Пуф предложил такую уху, то ему бы сказали, что он нарушает чистоту национальной кухни иноземными примесями.

Уха курячья черная . (?)

Уха курячья белая . (?)

Уха курячья с умачем . (?)

Манты – неизвестно что такое, но видимо, иностранное слово.

Калья с лимоны – смотрите, смотрите, какая безнравственность! Нашим прадедушкам мало было одной кальи, нет! Давай к ней лимоны – плоды привозные, заморские!

Калья с огурцы – ну, это и туда и сюда; довольно нравственно.

Калья в лапше – стоит попробовать это курьезное соединение.

Пирожки кривые . (?)

Токмачи (колотушки) . (?)

Заец в лапше , то есть в итальянской вермишели.

Заец расольный – то есть заяц в маринаде.

Заец тушеный – вероятно, душеный, в пару.

Заец в репе – не завидно.

Кострец лосин .

Осердье лосье крошеное – это род каши.

Печень лосья .

Заметьте, что не всякий мужик у нас станет есть и лося, и зайца! Все это заморские прихоти.

Кура рафленое – очевидно, иностранное блюдо.

Гусь шестная со пшеном сорочинским – видимо, татарское блюдо.

Куря верченое окрашиванное с лимоны .

– Ну вот видите, видите… – говорил мой противник, – вот вы сами насчитали сколько русских блюд!

– Русских? Да есть ли здесь хоть одно русское блюдо? Будьте же беспристрастны; оттого, что их готовили двести лет тому, вы и честите их национальными, а тут, за что ни хватись, или немецкое, или греческое, или татарское…

– Так, по‑вашему, вовсе не было русской кухни?..

– Нет, вероятно, она была когда‑нибудь, но я утверждаю, что теперь макароны гораздо национальнее, нежели утя с шафраном , – хоть за кого хотите пошлюсь. Спросите хоть у бородатого мужичка, чего бы он лучше хотел – бифштекса или жерава с зельи , и вы увидите, что бифштекс ему гораздо знакомее…

– Знаю, знаю, милостивый государь, что пристрастие ко всему иноземному, презрение к отечественному далеко пустило свои корни, но ваше дело, господа ученые, возобновить любовь к родному.

– Знаете, в чем наша беда? В том, что мы иноземными называем такие блюда, которые перестали быть иноземными, а родными такие, которые никогда не были родными. Видите: со времен царя Ивана Васильевича, а вероятно, и прежде, наша кухня была совсем не простая, а весьма сложная, искусственная и приправленная заморским зельем; наши предки точно так же кушали лимоны, имбири, перцы, шафраны и другие пряности, как мы, грешные; у них также блюда были иноземные, и кухня их была эклектическая, то есть все в себе соединяла. Может быть, оно дурно, а может, и хорошо, «может быть, оно так там и надобно», как говорит Гоголь. А делать тут нечего! Человек съел пулярдку, переварил, она обратилась в его кровь, в его плоть, в руку, в ноготь, а вы кричите: подавай назад пулярдку! – невозможно, господа; она съедена и переварена, а вашего утя с шафраном или жерава с зельи и других ваших татарских блюд в рот не возьмем, воля ваша, уж не в нашей натуре. Если же вас, господа славянофилы, разбирает охота нас наставить в кухонном производстве, то потрудитесь прежде отыскать до‑татарскую кухню; отсюда мы, может быть, чем и позаимствуемся; до тех же пор извините! Пожалуй, дай вам волю, вы и жареных жеребят причислите к старинным, простым, безыскусственным русским яствам, а потом заставите нас жен и сестер держать назаперти, не ездить с дышлом, носить бороды и шапки‑ мурмолки, не курить табаку и проч.

С этими словами я не дал моему противнику рот разинуть, схватил шляпу и проговорил:

– Не угодно ли прогуляться?

– А русские пироги? а русское хлебенное? – воскликнул мой неотвязный оратор, захватя перстом петлю моего сюртука.

 

<24>

 

Кухноисторические и филологические изыскания доктора Пуфа, профессора всех наук и многих других (продолжение)

– Русские пироги! русское хлебное! Легко сказать! Я совершенно согласен, что в гастрономической системе мира мы – настоящие лаганофаги…

– Позвольте, позвольте, что это такое вы изволили выговорить?

– Лаганофаги…

– Так! уж вам нельзя обойтись без французского словца…

– Милостивый государь! Это слово не французское, а латино‑греческое…

– Ну, это другое дело! Латино‑греческое? Очень хорошо! А что ж оно значит?

– Слово в слово: пирогоеды, от латинского слова laganum – пирог…

– То есть вам хочется меня уверить, что пироги к нам зашли от греков и римлян…

– Не знаю, но что римляне ели пироги, в том нет ни малейшего сомнения; например, у Петрония мы находим…

– Позвольте, позвольте – я знаю, что у вас на все готовы справки… да дело не в том… постойте, я вас сейчас поймаю: а была ли у греков или у римлян кулебяка?

– Кулебяка, милостивый государь, слово татарское.

– Следственно, по‑вашему…

– Тут никакого нет «следственно», потому что неоткуда его взять. Вы не дали мне договорить: дело в том, что действительно никто столько не ел и ест пирогов, как мы, но, за исключением кулебяки и ватрушек, все прадедовские пироги исчезли с лица земли. Ну, скажите, сделайте милость:

Что такое: пироги пряженые с сыром ?

Что такое: перспеча ?

Что такое: оладьи приказные ?

Что такое: колоб ?

Что за блюдо: котлом ?

Что такое: коровай мягкой ?

Что такое: коровай ставленой ?

Что такое: блюдо налитков ?

Что за блюдо: трудонош ?

Что такое: блюдо карасов с мясом ?

Что такое: блюдо листней с пшеном сорочинским ?

Что такое: сыр гублоный ?

Что такое: хворост ?

Что такое: блюдо елец ?

Что такое: шишки чешуйные ?

Что такое: блюдо мисенного ?

Что такое: колотушки ?

Если я, доктор Пуф, не знаю, что это за блюда и как их приготовляют, то скажите, кто ж это знает? А блюда, кажется, русские, и об именах их имеем исторические документы. «Матушки, нянюшки, сенные девушки, барские барыни! Да промолвите хоть словечко! Помогите нам воссоздать до‑татарскую кухню ! Неужели вы не знаете, что такое: карасы с мясом, налитки, трудонош ? Неужли вы даже не знаете, что такое колотушки ? Я, чаю, вы их и сами раздавали и сами получали!»

А мамушки, нянюшки, сенные девушки и барские барыни отвечают: «Нет, батюшка дохтур, что за карасы, что за налитки, что за трудоноши, мы и не слыхивали – должно быть, немецкие блюда; а вот знаем мы, батюшка, наши русские блюда: например, россольчики (риссолеты!), пашкеты , пирожки патите (petits patees), вот, это так мы знаем, что такое! А что вы там называли, то, должно быть, все немецкое или уж очень старинное».

Вот, милостивый государь, что отвечает единственное наше прибежище – мамушки и нянюшки! Подите различите с ними, что русское блюдо, что татарское, что дотатарское, что немецкое! Видите сами, что за люди; с ними не скоро сговоришь, а уж кому, коли не им, знать всю подноготную в этом деле. Истинно говорю, что тому, кто откроет и воссоздаст (то есть реставрирует – пояснение для читателей, не знающих иностранных языков) дотатарскую кухню, тому я назначу приз великолепный: лучший вестфальский окорок , обвернутый в экземпляр моих сочинений, и фунт сушеных фиг , завернутый в сочинение моих противников…

 

Переписка доктора Пуфа

 

Мы получаем столько писем, что едва успеваем рассыпать наши советы, указания, наставления, необходимые для обращающихся к нам желудков. На иные мы отвечаем письменно, другим печатно, смотря по обстоятельствам.

Господина О. О. О…в мы весьма благодарим за комплименты и весьма тронуты его уважением к нашей особе, но письмо его напечатать не можем именно потому, что оно содержит только комплименты, то есть, разумеется, истины в отношении к нам. Если б письмо содержало в себе какие либо недоумения по нашей науке, описание какого‑либо кухонного опыта или иного поваренного события, трогательную историю каплуна или поросенка и прочее тому подобное – о! тогда бы мы не замедлили издать в свет такое произведение с нашими комментариями, – но уверять меня, что я великий человек, как‑то странно! Кто же больше меня может быть в этом уверен?

Письмо господина Постника не может быть, к сожалению, напечатано, по причинам, от нас не зависящим, но мы с большим участием читали его недоумения относительно слова «припустить».

Весьма благодарны нашему почтенному корреспонденту за эту заметку, ибо, действительно, очень может быть, что, посреди огромных трудов и забот о желудках всего человечества, мы и забыли объяснить это слово, так часто встречающееся в кухонной теории.

«Припустить» – значит поставить кастрюлю на огонь на весьма короткое время. Припустить не значит изжарить, но отнять у предмета лишь наружную сырость. Так, например, говорится, что коренья для супа должно наперед припустить в масле; это не значит, что коренья надобно изжарить совсем, это было бы противно цели; их должно подержать в кастрюле лишь столько, чтоб они сверху окрепли и, будучи положены в суп, не могли бы развариться в клочки.

Довольно ли этого объяснения?

 

<25>

 

Кухноисторические и филологические изыскания доктора Пуфа, профессора всех наук и многих других (окончание)

– Все это очень хорошо, милостивый государь, – примолвил мой оратор, сделав какую‑то престранную мину, – очень хорошо! Стало быть, вы восстаете против русской народности? ась?

Я вытаращил глаза от удивления.

– По вашему мнению, – продолжал он, – у нас не было даже народной кухни? Так‑с?

– Напротив, государь мой, если вы не изволили забыть, я даже открыл неизвестные вам письменные памятники русских блюд…

– Позвольте, позвольте… тут не об учености дело – ученость дело стороннее, а вы утверждаете, что состав русских блюд и способы их приготовления потеряны, что теперь их не различишь с татарским, немецким и какими бишь еще?

– Ну, хоть греческими…

– Не так ли?

– Это в глаза бросается…

– Стало быть, вы утверждаете, что, собственно, теперь нет русской кухни…

– Я утверждаю, что над этим делом надобно хорошенько потрудиться, поучиться и потом определить, что русская, что татарская, что немецкая кухня…

– Долга песня, милостивый государь, – все эти разыскания, учения, труды, все это в вас от западной пытливости, от своеволия, от безнравственности…

– Как, сударь, ученье, труд – от своеволия, от безнравственности?.. Что вы такое изволите говорить…

– Да так, сударь, точно так, я сужу по теории здравого ума; вы говорите – ученье да разыскания, – а зачем разыскания? Оттого что сомневаетесь; а в чем же сомневаетесь? В том, какая была у нас кухня? Следственно, вы не признаете русской кухни, следственно, вы не признаете русской народности – следственно, восстаете против русской народности и против всего святого в мире – это ясно, как дважды два – четыре…

– Довольно чудная логика!

– Что мне ваша логика! Логика – вздор, пытливость, наваждение, – а тут, сударь, не логика, а теория здравого ума и исторических опытов.

Признаюсь, несмотря на мое испытанное мужество, я таки немножко трухнул, но благодаря моей проницательности я не замедлил увериться (что, впрочем, говорят, давно уже заметили читатели), что предо мною весьма любопытное явление по части психической патологии. Мне тотчас вспало на мысль, что субъект в таком восторженном состоянии – почти поэт и должен иметь способность к изобретению самых эксцентрических блюд; как профессор я не мог не воспользоваться столь благоприятным случаем, но как человек благоразумный я стал немножко подальше.

Субъекты такого рода весьма редки и потому тем более заслуживают внимания ученого мира. В них замечательно то, что у них слова перескакивают через мысли, а мысли через слова; это странно, а действительно так: заговорите с ним – он из ваших слов поймет лишь пятое, восьмое, десятое и так далее, всего остального он и не слыхал; заставьте его говорить: сначала кажется, и туда и сюда – как будто есть что‑то похожее на смысл, но вдруг дойдет до какого‑нибудь слова – и свихнется, словно блудливая лошадь: едет по большой дороге, вдруг махнет на проселочную и пошла через рвы, через буераки, напропалую. Для будущих наблюдателей замечу, что с этими субъектами должно обращаться осторожно; главное правило: не должно им противоречить и между тем надлежит держаться подальше, потому что при дальнейшем противоречии они получают наклонность кусаться, и их слюна не совсем безвредна.

Желая видеть, чем все это кончится, я, предварительно загородившись столом, спросил у моего субъекта очень вежливо:

– Позвольте спросить: к чему вы все это ведете?

– А к тому, сударь, что у меня есть тетрадка, куда я вношу разные вещи вроде ваших наблюдений…

– Очень полезное занятие, – вы по этой тетрадке, вероятно, учитесь…

– Мне, сударь, нечему больше учиться… извините… я не из таких…

– Так на что ж вам эта тетрадка?

Тут мой субъект улыбнулся такою улыбкою, какую могут иметь лишь люди, находящиеся в сем несчастном положении.

– На что? А! это моя тайна.

– Нельзя ли открыть?

– Пожалуй, я могу ее открыть, это дело нравственное; во‑первых, эта тетрадка мне годится для того, чтоб поднять на фуфу моих противников, а во‑вторых, когда посчастливится, и подставить им ногу, пусть перекувырнутся.

Тут мой субъект страшно захохотал.

– Очень приятно! – сказал я. – Так в эту тетрадку войдут и мои сочинения?

– Не все, а некоторые.

– Как не все? Уж если составляете свою тетрадку с такими благородными намерениями, так уж сделайте милость, вписывайте в нее все.

– Помилуйте! Вы хотите, чтоб я переписал всю русскую словесность со времен Ломоносова?

– Как же вы выписываете?

– Известно как! По моим соображениям! Строчку отсюда, строчку оттуда, как соединишь, и выйдет кока с соком.

Субъект снова захохотал.

– Это весьма благоразумно! Но, позвольте, если вы из моих сочинений выписываете следующее замечательное место: посади на вертел, обмажь маслом и поджаривай на легком огне , и по вашим соображениям вы вздумаете здесь остановиться, ведь можно подумать, что здесь невесть что, и никто не поймет, что здесь дело идет о цыпленке ; иной подумает, что я предлагаю паштет посадить на вертел… Ведь подумайте, этим нарушится моя кухонная репутация, скажут: доктор Пуф – невежа, безнравственный повар.

– Что ж вы этим хотите сказать? – вскричал мой субъект, озлобясь. – Что у меня нет соображения, нет смысла, нет ума, нет нравственности?

Да и пошел, пошел, да все ко мне через стол тянется, я прибавил стул к моей защитительной системе и на всякий случай вооружился стаканом воды.

– Да знаете ли? – наконец воскликнул мой субъект. – Знаете ли, что я сам сочинитель?

– Знаю, знаю, – отвечал я смиренно.

– Да, сударь, я сам сочинитель, и в моих сочинениях есть высокие места. Словом, милостивый государь, все мои сочинения наполнены самыми высокими истинами, дышат чистейшею нравственностью и патриотизмом, и поверите ли? Моих сочинений не читают.

– Возможно ли?

– Никто не читает, и книгопродавцы не покупают.

– Может быть, глубина и свежесть ваших мыслей…

– Извините, милостивый государь, я ведь знаю свое дело: у меня нравственность так, для покрышки, но в моих сочинениях есть все, что нужно: и трагическое, и комическое, и историческое, и плачевное, и нежное, и забавное, и всякие, знаете, эдак, штучки, словом, все к пользе и удовольствию публики служащее, и нет, как нет! – не читают, сударь. Хоть что хотите. Стану издавать журнал, приму все предосторожности, напишу самые лучшие объявления, самые нравственные, самые патриотические, выйдет книжка, и кончено, за нею вслед – два подписчика. Соберусь с силами, понатужусь, еще напишу самые трогательные объявления, выдам еще книжку – один подписчик; словом, чем больше видно книжек, тем меньше подписчиков… Не обидно ли это?

– Очень удивительно…

– Нет, вы скажите, не обидно ли это?

– Без сомнения – обидно.

– Стану книги на свой счет издавать, – куда! Уж так они в лавках и известны под названием нечитальных , да и меня самого злодеи книгопродавцы прозвали нечитальным ; вот, говорят, идет нечитальный сочинитель ; скажите, не оскорбительно ли это?

– Весьма оскорбительно!

– Что ни предвижу, нейдет с рук, да и только! Уж я и письма к важным особам пишу, и отдаюсь им под покровительство, и честию их уверяю, что я самый полезный, самый приятный, самый нравственный писатель, доказываю им ясно, что по чувству патриотизма они непременно должны подписываться на мои журнал и покупать мои книги, – не тут‑то было: на журнал не подписываются, книги ко мне возвращают, да иногда еще с нахлобучкой в придачу, – что прикажете делать? От дружбы отстал, себя разорил, жену, сестру, тетку, куму, детей и своих, и что под опекою у меня, всех, всех, – хоть в петлю, если б я не был человек нравственный и не надеялся, что как‑нибудь, хотя за молитвы родителей, и потерянное возвращу, да и еще поживу, и за мою добродетель получу награждение…

– Надежды никогда терять не должно…

– А! хорошо! я вижу, что вы читали мои сочинения, – это моя фраза. Отчего же, скажите, другие‑то не читают… – ну отчего? Отчего меня не читают?

– Я думаю, что в этом виновата публика…

– Да публика отчего виновата? Отчего? отчего? Ну, скажите…

– Я думаю, оттого, что не читает…

– Оттого, что читает других сочинителей!.. В том вся штука.

– Это очень непохвально с ее стороны…

А отчего она читает других сочинителей? отчего? Оттого, что ей надувают в уши эти проклятые журналы, вот‑де вам Ломоносов, вот‑де вам. Державин, вот вам фон‑Визин, Крылов, Жуковский, Пушкин, Гоголь, – вот великие наши писатели, а об Сели‑ фонтове, Фомине, Друндылкине, Прощелыгине даже не упоминают, злодеи! У них и Пушкин – поэт; а что он за поэт! Наш великий критик Селифонтов давно доказал, что Пушкин совсем не поэт, а если и поэт, то никуда не годится, а не говорят проклятые журналы о поэтах, каковы, например, наши: Айай, Ивив, Охох, Егоза и Коврижкин; не говорят, что у фон‑Физина и у Гоголя сплошь да рядом все выводятся безнравственные лица, следственно, и сочинения их безнравственны, что Капнист выводит напоказ ябедников и взяточников, что фон‑Визин выводит ханжей, плутов и тартюфов, что у Крылова посрамляется даже образ человеческий, люди выводятся в образе зверей и скотов, – ну, скажите, на что это похоже! Да ведь это подрывает нашу старинную нравственность в самом корне! И все это не только терпят, но читают, хвалят, уважают… А к чему это все ведет? К просвещению. А просвещение ведет к торговле, к мануфактурам, к богатству, то есть к роскоши, а роскошь ведет к разврату и к вольнодумству – это известно от начала веков. И не знают они, эти журнальные провоз‑ глашатели, что все их хваленые писатели: Ломоносов, Державин, Карамзин, фон‑Визин, Крылов, – все погрязли в римской ереси, что они все латинщики, что…

– Позвольте вас спросить, – прервал я, – вы эдак из староверов, из раскольников или из стрельцов?

– Из кого бы то ни было, – отвечал мой субъект, пришед в полное беснование, – а дело в том, что пора всему этому положить конец – мне надоело век оставаться нечитанным , да и делишки надобно поправить, ведь, в самом деле, не по миру же идти по милости Крыловых, Державиных да Пушкиных…

– Стало быть, ваша тетрадка?..

– Да, сударь; тетрадка моя пригодится, и очень; в ней все выписано, сведено, пояснено, доказано, а особливо до новейших‑то и добираюсь; уж эти новейшие писатели у меня как бельмо на глазу, так вот и перебивают всюду дорогу. Погодите! погодите! понесу мою тетрадку тому, другому, третьему, и не раз, не два, а двадцать, тридцать раз, камердинеров подкуплю, заплачу и заплачу, в ногах буду валяться, на площадь кричать, уж услышат и уж что‑нибудь да останется, и будет всем карачун, от Ломоносова до Гоголя, все прекратится, и надеюсь, публика будет читать мои сочинения !

– Все это очень хорошо придумано, только опасно немножко; если публика скажет, что все ваши благородные замыслы, так сказать, немножко от оскорбленного самолюбия, от зависти, от лицемерия и от прочих маленьких страстишек… потому что вы, вы сами… с позволения сказать… сочинитель…

– Э! батюшка, не без добрых людей на свете; у меня таки есть приятели, и не один, да еще такие, что никогда ничего не писали, да и писать не будут, так что уж никто их не упрекнет, что они хлопочут из зависти…

– Недурно! Ну да что из всего этого выйдет?

– Что из всего этого выйдет? – вскричал мой субъект в полном остервенении. – А! вы не знаете? Выйдет то, что мы одни с Прощелыгиным и с Селифонтовым будем писать, издавать, озирать, озарять, проникать, понукать, направлять, исправлять, поучать, наставлять, продавать, продавать, продавать, продавать…

Я испугался, плеснул в моего субъекта водою, он опрокинул на меня стол, я выскочил в дверь, он за мною с скамейкою… уж на улице его связали прохожие; до сих пор не могу еще прийти в себя от ужаса…

Вот, милостивые государи, до чего могут доводить самые благородные страсти, даже страсть к кухно‑психологическим наблюдениям.

 

<26>

 

 

Письма к доктору Пуфу

 

Письмо первое  

Милостивый государь почтенный доктор!

Не имея высокой чести быть лично Вам знакомым, я чувствую некоторую робость, адресуясь к Вам письменно. Но я знаю по Вашим кухнологическим творениям, что сердце у Вас доброе и открытое всему благонамеренному, и это дает мне довольно бодрости, чтоб обеспокоить Вас моим настоящим письмом. Вы, многоученый доктор, просветили столь многих в той части, которая была у нас доселе в несправедливом пренебрежении; Вы озарили светом истины для многих важнейшую часть их существования, показав, что у них желудочные отправления суть главные и даже единственные, стоящие внимания с точки зрения философской и исторической; Вы несомненно показали, что уметь есть – значит быть образованным человеком и что быть нас образованным человеком значит весьма часто уметь есть. Поэтому к кому же, как не к Вам, обратиться мне в настоящую минуту для разрешения моих сомнений, порожденных Вашим же глубокомысленным учением.

Итак, вот в чем дело. Недавно велением судьбы и вовсе не по своей охоте должен я был проезжать на долгих. Путем‑дорогой, знаете, по обрядам езде на долгих, пришлось мне остановиться на привале в одной деревеньке, чтоб лошадей покормить да и самому покормиться. Вхожу в избу, и как дело было около полудня, то застаю семью крестьян за обедом. Сердце у меня встрепенулось от мысли поесть, потому что желудок мой (который, сказать мимоходом, весьма исправен) давно уже ворчал и сердился от праздности. Я поклонился хозяину и хозяйке, пожелал им хлеба‑соли и попросил поделиться со мною чем Бог послал и утолить голод странника.

При этих словах хозяин, старик с черной всклокоченной бородой и сверкающими глазами, встал и сделал шаг вперед; прочие члены семейства сохранили свое сидячее положение и не сводили с меня глаз.

Я подошел к столу с чувством гастронома, когда ему подали у Смурова полсотни устриц, и что же вижу: небольшой кусок какой‑то серой массы, которая, по моим догадкам, должна была представлять хлеб, и жбан с солью; посреди стола стояла миска с какой‑то жидкой смесью, должно быть похлебкой.

– Хлеб да соль! – сказал я еще раз и озирал яству с глазами отчаяния, думая про себя: плохая пожива.

– Милости просим, – отвечал хозяин, не весьма радостным тоном, – чем богаты, тем и рады.

Семья пожалась на лавке к одному углу избы и очистила мне место. Я сел; посмотрел налево и направо, чтоб убедиться в том, что для обеда ничего более нет, кроме того, что было в то время на столе, и как я в нужде умею обходиться чем Бог послал, то, придвинув к себе кусок хлеба и вооружась деревянною ложкою, принялся за еду. Но, боже мой, что это был за хлеб! Вся масса была серая, черная, вязкая, недопеченная, непропеченная; зубы вязли в ней, как в грязи; каждый кусок, проходя горлом, драл его без милосердия; вкуса обыкновенного ржаного хлеба не было и следов. А похлебка! что это была за похлебка! Я уже не мог хорошенько разобрать, что в ней было.

– Отчего же у вас такой дурной хлеб? – спросил я хозяина.

– Отчего же он дурной! Он не дурной. Мало хлеба родилось лета‑с; семья большая, так вот и подмешали мякинки – она ведь также хлеб. Ребятишки и то поедят, так как‑нибудь и пробиваемся до нового хлеба.

Вот она, подумал я, первобытная, воспеваемая столь многими простота сельских нравов! Вот эта умеренность и довольство малым, которые многими называются чистотою нравов! Недавно случилось мне читать насмешки одного глубокомысленного и человеколюбивого господина насчет филантропов, которые желают, чтоб на столе у крестьянина почаще являлась говядина. Привел бы я этого господина, с его насмешками, в эту избу посмотреть, как люди едят мякину, называя ее хлебом. Этот господин, желая поострить насчет филантропов, советует им позаботиться, чтоб у каждого мужика являлось на столе по бутылке лафита. Но от лафита до мякины большое расстояние. Есть люди, которые, пообедав хорошенько у Леграна или у Дюме, думают, что все из встречающихся им на улице пообедали и сыты. Есть люди, которые могут смеяться и острить над всем, над самыми священными вещами. Бог с ними! Но Вы, почтенный доктор, Вы имеете сердце доброе и ум прямой и широкий! Вы не разделяете мнений этих сытых философов (хотя фигуры их иногда и очень постные); Вы сочувствуете нуждам ближнего. Итак, если Вы уже взяли на себя попечение о желудках своих соотечественников, то оставьте на время трюфели и устрицы – их весьма многие умеют есть и без остроумных наставлений. Скажите‑ка лучше, как накормить того, кому нечего есть? Скажите‑ка, отчего бывает много‑много людей, которым нечего есть? Что уделит ваша богатая наука на долю бедняка, который имеет для своей пищи мякину? Научите, как сделать консоме, сальми, пудинг или ростбиф из мякины и воды. Да, так как Вы в одной из своих лекций доказали, что самое лучшее возбудительное для аппетита средство есть чистый воздух, то научите, как людям не жить в одной избе со скотом. Не забудьте, что это предмет весьма важный. Бедняки, я думаю, по общему закону природы, составляют везде большинство. Итак, вместо десятков желудков, к которым относятся доселе все Ваши наставления, составьте‑ка кухнологические лекции для мильонов. Игра стоит свечей, я Вас уверяю. Да не забудьте в Ваших лекциях лафита господина‑философа, о котором я упомянул выше.

С душевною преданностью честь имею быть, и проч.

Магистр Кнуф.

 

 

<27>

 

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 208; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!