СВЯТАЯ ЦЕЦИЛИЯ, ИЛИ ВЛАСТЬ МУЗЫКИ



Легенда

 

В последние годы шестнадцатого столетия, когда иконоборчество свирепствовало в Нидерландах, три брата, молодые люди, обучавшиеся в Виттенберге, встретились в городе Аахене с четвертым, который был поставлен проповедником в Антверпене. Они прибыли, чтобы получить наследство, доставшееся им от старого, всем им незнакомого дяди, и остановились в гостинице, так как в этом городе не было никого, к кому они могли бы обратиться. По прошествии нескольких дней, которые они провели в том, что слушали рассказы проповедника об удивительных выступлениях, имевших место в Нидерландах, случилось, что монахини монастыря св. Цецилии, который в те времена находился у ворот этого города, готовились торжественно справлять праздник тела христова; ввиду этого четыре брата, воспламененные фанатизмом, молодостью и примером нидерландцев, решили доставить и городу Аахену зрелище иконоборческого выступления. Проповедник, уже не раз руководивший подобными предприятиями, собрал накануне вечером некоторое число молодых преданных новому учению купеческих сыновей и студентов, которые провели ночь в гостинице за вином и едою, проклиная папизм; и когда над крышами города занялась заря, они вооружились топорами и всякого рода орудиями разрушения, дабы приступить к своему буйному делу. Они, ликуя, сговорились относительно сигнала, по которому предположено было начать с того, чтобы вышибить оконные стекла, расписанные библейскими сюжетами, и, уверенные в значительном числе сторонников, которых найдут среди народа, они, решившись не оставлять камня на камне, отправились в собор в тот час, когда зазвонили колокола. Игуменья, которая уже на рассвете была извещена доброжелателем об опасности, грозившей монастырю, напрасно посылала несколько раз к императорскому офицеру, командовавшему в городе, прося для охраны монастыря стражу; офицер, который сам был враг папства и, как таковой, по крайней мере тайно, был расположен к новому учению, нашел возможность отказать ей в страже под благовидным предлогом, что ей мерещутся пустые страхи и что ее монастырю не грозит ни тени опасности. Тем временем наступил час, когда торжество должно было начаться, и монахини среди страха и молитв и горестного ожидания предстоящих событий стали готовиться к обедне. Никто их не защищал, кроме старого семидесятилетнего монастырского кастеляна, который с несколькими вооруженными слугами стал у входа в церковь.

В женских монастырях монахини, обученные игре на всякого рода инструментах, как известно, сами исполняют свои музыкальные номера, часто с отчетливостью, разумом и чувством, каких недостает в мужских оркестрах (может быть, по причине женственного характера, присущего этому таинственному искусству). Тут к усугублению беды случилось, что капельмейстер, сестра Антония, которая обычно управляла оркестром, за несколько дней перед тем жестоко захворала нервной горячкой; так что помимо угрозы со стороны четырех братьев‑богохульников, которых уже видели закутанных в плащи под сводами храма, монастырь находился в крайнем смущении по поводу исполнения подобающего музыкального произведения. Игуменья, которая в вечер предыдущего дня приказала, чтобы была исполнена одна старинная итальянская месса, творение неизвестного мастера, производившая, благодаря особливой святости и великолепию своей композиции, сильнейшее действие в исполнении капеллы, послала, более чем когда‑либо настаивая на своем желании, еще раз к сестре Антонии, чтобы узнать, как та себя чувствует; однако монахиня, которая взялась за это поручение, вернулась с известием, что сестра лежит в совершенно бессознательном состоянии и что нечего и думать о ее дирижировании предполагаемым музыкальным исполнением. Тем временем у собора, в котором мало‑помалу собралось более сотни вооруженных топорами и ломами святотатцев всякого состояния и возраста, уже произошли самые серьезные выступления; некоторых слуг, которые стояли у порталов, задели самым непристойным образом и допустили самые дерзкие и наглые выражения по отношению к монахиням, которые время от времени, при исполнении благочестивых обязанностей, показывались в одиночку в проходах; в такой мере, что монастырский кастелян отправился в ризницу и на коленях заклинал игуменью отменить празднество и удалиться в город под защиту коменданта. Но игуменья непоколебимо настаивала на том, что празднество, установленное в честь господа бога, должно состояться; она напомнила монастырскому кастеляну его обязанность защищать, не щадя живота своего, мессу и торжественный крестный ход, который должен был быть совершен в соборе, и приказала, так как только что прозвонил колокол, монахиням, которые в страхе и трепете ее окружали, взять любую ораторию любого достоинства и положить начало исполнением ее.

Монахини уже собрались на хорах у органа; партитура одного музыкального произведения, которое уже часто исполнялось, была роздана, скрипки, гобои и басы были испробованы и настроены, как вдруг сестра Антония, бодрая и здоровая, немного бледная в лице, появилась со стороны лестницы; она несла подмышкой партитуру старинной итальянской мессы, на исполнении которой так упорно настаивала игуменья. На изумленный вопрос монахинь, откуда она пришла и как это она так внезапно оправилась, она отвечала: «Нужды нет, подруги, нужды нет!», раздала партитуру, которую она с собою несла, а сама села, пылая вдохновением, за орган, чтобы взяться за дирижирование этим превосходным музыкальным произведением. Тут снизошло как бы дивное небесное утешение на сердца благочестивых жен; они мгновенно стали со своими инструментами за пульты; самое волнение, в котором они находились, способствовало тому, чтобы пронести их души, как на крыльях, через все небеса гармонии; оратория была выполнена с высочайшим и чудеснейшим музыкальным великолепием; ни одного вздоха не пронеслось во время всего исполнения в пролетах и на скамьях; особенно во время Salve regina[6] и еще более во время Gloria in excelsis[7] казалось, словно весь народ в церкви замер, так что к досаде четырех богом отверженных братьев и их сторонников даже пыль с пола не развеялась, и монастырь простоял до конца Тридцатилетней войны, когда в силу одного из параграфов Вестфальского мира он все же был секуляризован.

Шесть лет спустя, когда это происшествие давно забылось, приехала мать этих четырех юношей из Гааги и, с грустью сославшись на то, что об них окончательно нет никаких вестей, возбудила перед Аахенским магистратом судебное расследование о том пути, который они могли избрать, отправившись отсюда. Последнее известие, которое об них имели в Нидерландах, откуда они были родом, было, как она сообщила, письмо, написанное ранее указанного срока, накануне праздника тела христова, проповедником к его другу, школьному учителю в Антверпене, в котором он с большой веселостью, или, вернее, развязностью делает на четырех тесно исписанных страницах предварительное сообщение о некоем предприятии, задуманном против монастыря святой Цецилии, о чем, однако, мать не хотела более подробно распространяться. После различных напрасных стараний обнаружить тех лиц, которых искала опечаленная женщина, вспомнили, наконец, что уже в течение целого ряда лет, приблизительно совпадавших с указанным сроком, четыре молодых человека, родина и происхождение которых было неизвестно, находились в недавно учрежденном заботами императора городском доме умалишенных. Однако то, что они страдали извращением религиозной идеи и что их настроение, как суд, по его словам, смутно слышал, было крайне унылым и меланхоличным, чересчур мало подходило к, увы, слишком хорошо знакомому матери душевному строю ее сыновей, чтобы она обратила большое внимание на это сообщение, особенно же потому, что почти выяснилось, будто эти люди были католики. Тем не менее, странным образом пораженная различными приметами, по каким их описывали, она в один прекрасный день отправилась в сопровождении судебного пристава в дом умалишенных и попросила заведующих любезно разрешить ей для проверки посещение тех четырех несчастных сумасшедших, которые там содержались. Но кто опишет ужас бедной женщины, когда тотчас же, с первого взгляда, едва переступив порог, она узнала своих сыновей! Они сидели в длинных черных рясах вокруг стола, на котором стояло распятие, и, молча опершись на доску сложенными руками, казалось, молились на него. На вопрос женщины, которая, лишившись сил, опустилась на стул, что собственно они делают, заведующие отвечали ей, что они заняты исключительно прославлением Спасителя, о котором, по их уверению, они лучше, чем другие, постигли, что он воистину сын единого бога. Они добавили, что юноши вот уже шесть лет ведут такой духовный образ жизни, что они мало спят и мало едят, что ни один звук не исходит из их уст, что они лишь однажды в полуночный час подымаются со своих седалищ и что тогда голосами, от которых окна в доме готовы разлететься вдребезги, они затягивают Gloria in excelsis. Заведующие закончили уверением, что молодые люди при этом телесно совершенно здоровы, что им нельзя отказать в известной, хотя и очень серьезной и торжественной, ясности духа; что они, когда их называли умалишенными, с сожалением пожимали плечами и уже многократно высказывали, что если бы славный город Аахен знал то, что знают они, то отложил бы свои дела в сторону и также преклонился бы перед распятием для воспевания Gloria.

Женщина, не будучи в состоянии вынести ужасающего вида этих несчастных, вскоре затем, едва держась на ногах, дала себя отвести домой и утром следующего дня отправилась, чтобы получить сведения о ближайшей причине, вызвавшей это чудовищное происшествие, к господину Фейту Готгельфу, знаменитому торговцу сукном в этом городе; ибо об этом человеке упоминалось в написанном проповедником письме, из которого вытекало, что он принимал горячее участие в предполагавшемся разрушении монастыря св. Цецилии в день праздника тела христова. Фейт Готгельф, торговец сукном, который тем временем женился, народил несколько детей и взял в свои руки значительную торговлю отца, принял чужеземку весьма любезно, и когда он узнал, какое обстоятельство ее к нему привело, то запер дверь и, усадив ее на стул, заговорил следующим образом: «Сударыня! если вы меня, который с вашими сыновьями, тому назад шесть лет, находился в тесной связи, не намерены запутать из‑за этого ни в какое следствие, то я готов вам чистосердечно и без утайки сознаться: да, мы имели намерение, о котором упоминается в письме. Но благодаря чему это дело, для исполнения которого все точнейшим образом и, поистине, с безбожным остроумием было рассчитано, потерпело крушение, – для меня непонятно; само небо, кажется, взяло под свое святое покровительство монастырь благочестивых жен. Ибо знайте, что ваши сыновья уже позволили себе, как введение к более решительным выступлениям, несколько дерзких, нарушающих богослужение шалостей, более трехсот вооруженных топорами и смоляными венками злодеев из стен нашего, тогда введенного в заблуждение, города ожидали лишь сигнала, который должен был подать проповедник, чтобы сравнять собор с землею. Между тем при начале музыки ваши сыновья, к нашему изумлению, внезапным и одновременным движением снимают шляпы; мало‑по‑малу, как бы в глубоком несказанном волнении, они закрывают склоненные лица руками; и проповедник, внезапно обернувшись после потрясающей паузы, призывает нас всех громким, страшным голосом также обнажить головы! Напрасно некоторые товарищи требуют от него шопотом, легкомысленно подталкивая его руками, чтобы он подал сигнал, условленный для иконоборческого погрома; вместо ответа, проповедник опускается со сложенными крестообразно на груди руками на колени и бормочет вместе с братьями, набожно склонив чело в прах, весь ряд еще недавно перед тем осмеянных им молитв; до глубины души смущенная этим зрелищем, стоит толпа жалких фанатиков, лишенная своих вождей, в нерешительности и бездействии до конца оратории, дивно изливавшейся с высоты хор; и так как, по приказанию коменданта, было произведено несколько арестов и некоторые святотатцы, дозволившие себе бесчинства, были схвачены и уведены стражей, то жалкому скопищу ничего не оставалось, как, скрываясь в густой толпе расходившегося народа, поспешно удалиться из божьего дома. Вечером, после того как я напрасно несколько раз справлялся в гостинице о ваших сыновьях, которые не возвращались, я снова в ужасном беспокойстве с несколькими друзьями иду за ворота к монастырю, дабы разузнать о них у привратников, которые пришли на помощь императорской страже. Но как описать вам мой ужас, благородная женщина, когда я увидел этих четырех мужей, как и раньше со сложенными руками, прильнувших к земле грудью и лбом, словно окаменевших, полных горячего благочестия и распростертых перед алтарем! Напрасно подошедший в это время монастырский кастелян, дергая их за плащи и тряся их за руки, предлагает им покинуть собор, в котором наступил уже полный мрак и не оставалось ни одного человека; наполовину приподнявшись, как бы погруженные в грезы, они покоряются ему только тогда, когда он велит своим слугам взять их под руки и вывести за портал; тут они, наконец, последовали за нами в город, хотя и со вздохами и частым душу раздирающим оглядыванием на собор, великолепно сверкавший позади нас в блеске солнца. Мы с друзьями спрашиваем их на обратном пути несколько раз нежно и любовно, что за ужас с ними приключился, который до такой степени перевернул их внутренний душевный строй; они, ласково глядя на нас, пожимают нам руки, смотрят задумчиво в землю и, ах! утирают время от времени слезы из глаз с выражением, которое еще до сих пор раздирает мне сердце. Затем, прибыв на свою квартиру, они связывают искусно и изящно крест из березовых сучьев и ставят его, втиснув в маленький восковой холм, на большой стол посреди комнаты между двумя свечами, с которыми появляется служанка, и в то время как друзья, толпа которых час от часу возрастает, стоят рядом, ломая руки, и, разбившись на группы, безмолвные от горя, глядят на их тихое жуткое колдовское действо, они, словно их чувства замкнуты для всякого другого явления, опускаются вокруг стола и тихо, со сложенными руками, приступают к молитвенному поклонению. Ни в пище они не нуждаются, которую приносит служанка для угощения их товарищей, согласно их распоряжению, отданному еще утром, ни позднее, с наступлением ночи, – в ложе, которое, видя их усталость, она постелила для них в соседней комнате; друзья, дабы не возбуждать негодования хозяина, которого это представление неприятно изумляет, должны усесться за стол, пышно рядом накрытый, и есть приготовленные для многочисленного общества кушанья, приправленные солью их горьких слез. Тут внезапно часы бьют полночь; ваши четыре сына, прислушавшись на одно мгновенье к звуку колокола, вдруг подымаются одновременным движением со своих мест; и в то время как мы, положив салфетки, следим за ними в беспокойном ожидании, что последует за этими странными и необычными действиями, они ужасными, отвратительными голосами затягивают Gloria in excelsis.

 

 

Так, пожалуй, звучат голоса леопардов и волков, когда они в морозное зимнее время воют в небо; своды дома, уверяю вас, содрогнулись, а окна, под напором видимого дыхания их легких, угрожали со звоном разлететься вдребезги, словно на их поверхность кидали полные пригоршни тяжелого песку. Обезумев при этом жутком выступлении, мы бросились с поднявшимися дыбом волосами в разные стороны; мы рассееваемся, оставив плащи и шляпы по окрестным улицам, которые в короткое время, вместо нас, заполнились более чем сотней вспугнутых со сна людей; народ теснится, выламывая двери дома, по ступеням к зале, дабы отыскать источник этого ужасающего и возмутительного рева, который словно из уст навеки осужденных грешников из глубочайшей пучины пламенеющего ада, жалобно прося пощады, возносился к ушам господа. Наконец, когда бьет час, то, не вняв ни гневу хозяина, ни взволнованным возгласам обступившего народа, они замыкают свои уста, утирают платком со лба пот, крупными каплями стекающий у них на подбородок и грудь, расстилают плащи и ложатся на пол, чтобы отдохнуть хоть час от столь мучительной работы. Хозяин, который им не препятствует, осеняет их, как только он увидал, что они задремали, знамением креста и, довольный, что хоть на время избавился от беды, уверяя, что утро принесет целительную перемену, убеждает кучку людей, которые присутствуют при этом и таинственно между собою перешептываются, оставить комнату. Но, увы! уже с первым пением петуха несчастные встают для того, чтобы снова приняться перед стоящим на столе распятием за тот же пустой, жутко‑колдовской монастырский образ жизни, который лишь истощение заставило их прервать на одно мгновенье. Они не принимают от хозяина, сердце которого растаяло от их жалостного вида, ни увещаний, ни помощи, они просят его любовно отстранять друзей, которые прежде имели обыкновение собираться у них каждый день по утрам; они ничего другого от него не требуют, кроме воды и хлеба и подстилки, коли то возможно, на ночь; так что этот человек, который раньше извлекал из их веселья много денег, увидел себя вынужденным обо всем этом происшествии доложить суду, прося убрать из его дома этих четырех людей, в которых несомненно вселился злой дух. После этого, по приказанию магистрата, они были подвергнуты врачебному освидетельствованию, и так как их признали сумасшедшими, как вы знаете, их водворили в дом умалишенных, который, по милости последнего покойного императора, на благо такого рода несчастных был основан в стенах нашего города». Это и многое другое рассказал Фейт Готгельф, суконный торговец, что мы здесь опускаем, ибо полагаю, что для проникновения во внутреннюю связь событий мы сказали достаточно; в заключение он снова убеждал женщину отнюдь не впутывать его, если дело дойдет до дополнительного судебного следствия по этому происшествию.

Три дня спустя, женщина, потрясенная до глубины души этим сообщением, под руку с подругой, вышла за город к монастырю с меланхолическим намерением обозреть на прогулке, так как погода была как раз хорошая, место ужасных событий, на котором бог как бы невидимыми молниями поразил ее сыновей; женщины нашли собор загороженным досками, так как именно в это время производилась перестройка, и, с трудом поднявшись наверх, ничего не могли увидеть внутри сквозь отверстия в досках, кроме великолепно сверкающего круглого окна в глубине церкви. Многие сотни рабочих, распевавших веселые песни, были заняты на стройных, сложно перекрещивающихся лесах тем, что повышали еще на добрую треть башни и перекрывали крыши и зубцы их, которые до сих пор были покрыты только шифером, прочной, яркой, блистающей в солнечных лучах медью. В это время стояла грозовая туча, густо черная, с позолоченными краями, как фон, позади здания; она уже извергла свои громы над окрестностями Аахена и, после того как метнула несколько бессильных молний в направлении собора, с недовольным ворчанием опустилась к востоку, растворившись в туманы. Пока женщины с лестницы обширного монастырского жилого здания глядели вниз на это двойное зрелище, погруженные в разнообразные думы, одна из послушниц, проходившая мимо, случайно узнала, кто такая стоящая под порталом женщина; таким образом игуменья, слыхавшая о письме, касающемся дня праздника тела христова, которое та при себе имела, немедленно послала к ней послушницу, поручив ей пригласить нидерландскую женщину подняться к ней наверх. Нидерландка, хотя и на мгновение смущенная этим, тем не менее собралась почтительно повиноваться переданному ей приказанию; и в то время как подруга, по приглашению монахини, удалилась в боковую комнату, находившуюся рядом со входом, для иностранки, которая должна была подняться по лестнице, открыли двухстворчатые двери изящно построенного бельведера. Там она нашла игуменью, благородную женщину, спокойного царственного вида, сидевшую в кресле, опершись ногою на скамейку, покоившуюся на когтях дракона; рядом с нею на пульте лежала партитура музыкального произведения. Игуменья, приказав поставить гостье стул, открыла ей, что она уже слыхала от бургомистра об ее прибытии в город; и после того как она самым сердобольным образом осведомилась о состоянии ее несчастных сыновей, ободряя ее и уговаривая по возможности примириться с постигшей их судьбою, раз ее не изменишь, она высказала ей желание, увидать письмо, которое проповедник написал своему другу, школьному учителю в Антверпене. Женщина, которая обладала достаточной опытностью, чтобы понять, какие последствия мог иметь этот шаг, почувствовала себя на мгновение поверженной в смущение; но так как почтенное лицо дамы вызывало безусловное доверие и никоим образом нельзя было допустить, чтобы ее намерением было дать содержанию письма официальный ход, то после краткого размышления она взяла письмо со своей груди и, напечатлев горячий поцелуй на руке благородной дамы, протянула его ей. Пока игуменья читала письмо, женщина бросила взгляд на небрежно развернутую на пульте партитуру; и так как, благодаря рассказу торговца сукном, она была наведена на мысль, не сила ли звуков разрушила и спутала в тот роковой день душевный строй ее бедных сыновей, она, робко обернувшись, спросила послушницу, стоявшую за ее стулом, не то ли это музыкальное произведение, которое шесть лет назад, в утро того достопамятного праздника тела христова было исполнено в соборе. На ответ молодой послушницы, что то, – она, помнится, слыхала об этом – и что с той поры, когда в этой партитуре не нуждаются, она обычно находится в комнате досточтимейшей игуменьи, – женщина поднялась, в сильном возбуждении, и стала перед пультом, волнуемая разнообразными мыслями. Она рассматривала незнакомые волшебные знаки, которыми, казалось, некий грозный дух таинственно очертил круг, и готова была провалиться сквозь землю, ибо она как раз нашла открытую страницу с Gloria in excelsis. Ей казалось, словно весь ужас музыкального искусства, который погубил ее сыновей, с рокотом проносится над ее головой; при одном этом виде она чуть было не лишилась чувств и поспешно, в безграничном порыве смирения и покорности перед божьим все, могуществом, прижавшись губами к листу, снова опустилась на свой стул. Тем временем игуменья прочла письмо до конца и сказала, складывая его: «Сам господь оградил монастырь в тот дивный день от дерзости ваших тяжко заблудших сыновей. Какими средствами он при этом воспользовался, вероятно для вас, как протестантки, безразлично; вы даже едва ли поймете то, что я могла бы вам сказать об этом. Ибо узнайте, что, в конце концов, никто не ведает, кто собственно, под давлением того страшного часа, когда иконоборческий погром должен был над нами разразиться, управлял, спокойно сидя за органом, тем произведением, которое вы видите тут раскрытым. Свидетельским показанием, которое было записано на утро следующего дня в присутствии монастырского кастеляна и нескольких других мужчин и помещено в архив, установлено, что сестра Антония, единственная, которая могла дирижировать этим творением, в течение всего времени его исполнения, больная, без сознания, совершенно не владея своими членами, лежала распростертая в углу своей монастырской кельи; послушница, которая была назначена, как родственница, состоять для ухода при ней, в течение всего того утра, когда в соборе справлялся праздник тела христова, не отходила от ее постели. Более того, сестра Антония несомненно сама подтвердила бы, что столь необычным и удивительным образом появившаяся на хорах органа, была не она, если бы ее совершенно бесчувственное состояние дозволило ее об этом расспросить и если бы больная не скончалась в вечер того же дня от нервной горячки, которая ее уложила в постель и раньше вовсе не казалась опасной для жизни. Да и архиепископ Трирский, которому было донесено об этом происшествии, уже произнес то слово, которое одно его объясняет, а именно, что святая Цецилия сама совершила это страшное и в то же время дивное чудо; а от папы я только что получила грамоту, коей он это подтверждает». И при этом она дала женщине письмо, которое она выпросила у нее лишь для того, чтобы получить более подробные разъяснения о том, что она уже знала, обещав не давать ему никакого хода; и после того как она еще расспросила женщину, есть ли надежда на выздоровление ее сыновей и не может ли она поспособствовать этому чем‑нибудь, деньгами или другой какой поддержкой, на что та, целуя ее одежду, со слезами дала отрицательный ответ, она ласковым жестом руки отпустила ее.

На этом кончается легенда. Женщина, присутствие которой в Аахене было совершенно бесполезно, оставив маленький капитал, который она внесла в суд в пользу своих сыновей, отправилась обратно в Гаагу, где, год спустя, глубоко потрясенная всем происшедшим, вернулась в лоно католической церкви; сыновья же ее умерли в преклонном возрасте ясной и радостной смертью, после того как они еще раз, согласно своему обыкновению, пропели Gloria in excelsis.

 

Перевод Г. Рачинского

 

ПОЕДИНОК

 

Герцог Вильгельм Брейзахский, который со времени своей тайной связи с одной графиней, по имени Катарина фон Геерсбрук, из рода Альт‑Гюнинген, бывшей ниже его по рангу, жил во вражде со своим сводным братом, графом Яковом Рыжебородым, возвращался в последних годах четырнадцатого века, как раз при наступлении сумерек ночи святого Ремигия[8], после свидания в Вормсе с германским императором, во время которого, за неимением законных детей, умерших у него, он выхлопотал у этого властелина узаконение прижитого им со своей супругою еще до брака незаконного сына, графа Филиппа фон Гюнингена. Радостнее, чем в течение всего своего правления, глядя в будущее, он уже достиг парка, расположенного позади его замка, как вдруг из темноты кустов вылетела стрела и пронзила ему тело под самой грудною костью. Господин Фридрих фон Трота, его камерарий, крайне пораженный этим происшествием, доставил его с помощью нескольких других рыцарей в замок, где он в объятиях своей потрясенной супруги еще нашел силы прочитать на собрании имперских вассалов, спешно созванных по распоряжению последней, императорскую грамоту об узаконении; и после того как не без сильного сопротивления вассалов, ввиду того, что по закону престол переходил к его сводному брату, графу Якову Рыжебородому, они исполнили его последнее решительное желание, с оговоркой получения согласия императора, и признали графа Филиппа наследником престола, а ввиду его малолетства, мать его опекуншей и регентшей, он опустился на ложе и умер.

Герцогиня вступила без дальнейших задержек на престол, при простом уведомлении о том через нескольких делегатов ее зятя, графа Якова Рыжебородого; и то, что предсказывали некоторые придворные рыцари, думавшие, что достаточно знают замкнутый характер последнего, то, по крайней мере с виду, и случилось; Яков Рыжебородый, мудро взвесив обстоятельства, перестрадал в душе обиду, нанесенную ему братом; во всяком случае он воздержался от каких бы то ни было шагов, направленных на то, чтобы разрушить последнюю волю герцога, и пожелал своему юному племяннику от всего сердца счастья на троне, которого тот достиг. Он описал депутатам, которых он очень радушно и ласково пригласил к своему столу, как после смерти своей супруги, оставившей ему королевское состояние, он, свободный и независимый, живет в своем замке; как он любит жен соседних дворян, собственное вино и охоту в обществе веселых друзей и как крестовый поход в Палестину, которым он рассчитывает искупить грехи бурной юности, – увы, по его собственному признанию, еще более умножившиеся с возрастом, – составляет единственную заботу, о которой он помышляет к концу своей жизни. Напрасно его оба сына, воспитанные в определенной надежде на наследование престола, делали ему самые горячие упреки в бесчувственности и равнодушии, с каким он совершенно неожиданно примирился с этим непоправимым ущербом их притязаниям; он приказал им, как еще безбородым, короткими, насмешливыми и властными словами сидеть смирно и принудил их в день торжественных похорон последовать за ним в город и там, как подобает, проводить, идя рядом с ним, до могилы старого герцога, их дядю; и после того как в тронной зале герцогского дворца, он, в присутствии регентши‑матери, подобно другим вельможам двора, принес присягу молодому принцу, своему племяннику, он, отклонив все должности и звания, которые последняя ему предложила, и сопутствуемый благословениями сугубо почитавшего его за великодушие и умеренность народа, возвратился в свой замок.

Герцогиня приступила, после этого нежданно благополучного устранения первых притязаний, к выполнению второй обязанности регентши, а именно к назначению расследования относительно убийц своего мужа, коих, как уверяли, видели целую шайку в парке, и с этой целью сама вместе с господином Годвином фон Герталем, своим канцлером, внимательно рассмотрела стрелу, положившую конец его жизни. Между тем в ней не нашли ничего такого, что могло бы изобличить ее владельца, кроме разве того, что она была сработана необычно изящным образом. Крепкие, завитые и блестящие перья были воткнуты в древко, стройно и крепко выточенное из темного орехового дерева; перекрытие переднего конца было из блестящей меди, и лишь острие, отточенное, как рыбья кость, было из стали. Видимо, стрела была изготовлена для оружейной палаты знатного и богатого человека, который либо был запутан в междоусобных войнах, либо был большим любителем охоты; а так как из даты, выгравированной на головке, видно было, что это могло произойти лишь недавно, то герцогиня, по совету канцлера, послала стрелу, снабженную коронной печатью, по всем оружейным мастерским Германии, дабы найти выточившего ее мастера и, если бы это удалось, то узнать от него имя того, по чьему заказу она была выточена.

Пять месяцев спустя, к господину Годвину, канцлеру, которому герцогиня передала все расследование этого дела, поступило заявление из Страсбурга от одного мастера, изготовляющего стрелы, что пучок таких стрел вместе с принадлежащим к ним колчаном три года тому назад был изготовлен им для графа Якова Рыжебородого. Канцлер, чрезвычайно пораженный этим заявлением, задерживал его в течение нескольких недель в своем потайном шкафу; частью он слишком хорошо знал, как ему казалось, несмотря на вольный и разнузданный образ жизни графа, его благородство, чтобы считать его способным на такое отвратительное дело, как убийство брата; частью также он слишком мало знал, несмотря на многие другие ее прекрасные свойства, справедливость регентши, чтобы в деле, касавшемся ее злейшего врага, не считать себя обязанным действовать с величайшей осторожностью. Между тем он тайно повел следствие в направлении, намеченном этим странным показанием, а так как он случайно разведал через чиновников городского суда, что граф, который обычно никогда или крайне редко покидал свой замок, в ночь убийства герцога отсутствовал из него, то он почел своей обязанностью нарушить тайну и на ближайшем заседании государственного совета обстоятельно осведомить герцогиню относительно странного и необычайного подозрения, которое, благодаря этим двум уликам, падало на ее зятя, графа Якова Рыжебородого.

Между тем герцогиня, которая почитала себя счастливой быть на такой дружеской ноге со своим зятем, графом, и ничего так не опасалась, как задеть его чувствительность необдуманными поступками, к удивлению канцлера, не проявила ни малейших признаков радости при этом двусмысленном разоблачении; более того, дважды перечитав со вниманием бумаги, она выразила живейшее неудовольствие, что дело, столь неопределенное и сомнительное, ставят открыто на обсуждение государственного совета. Она была того мнения, что здесь должны иметь место либо ошибка, либо клевета, и приказала отнюдь не пользоваться этим сообщением перед судом. К тому же, при исключительном, почти фанатическом почитании народа, которым граф по естественному обороту вещей пользовался со времени устранения его от престола, ей казалось, что даже один этот доклад в государственном совете крайне опасен; и так как она предвидела, что городская молва об этом дойдет до его ушей, то послала к нему в сопровождении поистине благородного письма оба обвинительных пункта вместе с теми данными, на которых они должны были опираться, которые она назвала игрою странного недоразумения, с определенной просьбой избавить ее, заранее убежденную в его невинности, от каких‑либо опровержений таковых.

Граф, который сидел за столом с компанией друзей, любезно поднялся со своего кресла, когда вошел рыцарь с посланием герцогини. Но едва он прочитал письмо в амбразуре окна, пока друзья его разглядывали торжественно державшего себя человека, который не хотел даже садиться, как он изменился в лице и передал бумаги друзьям со словами: «Братья, смотрите! какое гнусное обвинение в убийстве моего брата смастерили против меня!» Он взял со сверкающим взором стрелу из руки рыцаря и, скрывая подавленность своего духа, добавил, в то время как его друзья в тревоге обступили его, что в самом деле стрела принадлежит ему и то обстоятельство, что в ночь святого Ремигия он отсутствовал из своего замка, обосновано. Друзья проклинали это злобное и гнусное коварство; они сваливали подозрение в убийстве на самих низких обвинителей и уже готовы были оскорбить посланного, который взял под свою защиту герцогиню, свою повелительницу, когда граф, который еще раз перечитал бумаги, вдруг подойдя к ним, воскликнул: «Спокойствие, друзья!» – и затем, взяв свой меч, стоявший в углу, передал его рыцарю со словами, что он его пленник. На испуганный вопрос рыцаря, не ослышался ли он и действительно ли граф признает оба обвинительных пункта, которые выставил канцлер, тот отвечал: Да! да! да! но надеется, что будет избавлен от необходимости доказывать свою невинность иначе, как перед трибуналом формально назначенного герцогиней суда. Напрасно доказывали рыцари, крайне недовольные этим заявлением, что в таком случае он не обязан давать отчет в последовательной связи событий никому, кроме императора; граф, настроение которого вдруг так поразительно изменилось, ссылаясь на справедливость регентши, настаивал на том, чтобы предстать перед местным трибуналом, и, вырвавшись из их объятий, уже крикнул в окно, чтобы ему подали его лошадей, намереваясь, как он говорил, немедленно последовать за посланным в приличествующее рыцарю тюремное заключение; но тут его товарищи по оружию преградили ему насильно дорогу, сделав предложение, которое он в конце концов должен был принять. Они все вместе, составив послание к герцогине, потребовали для него, как права, принадлежащего каждому рыцарю, свободный пропуск, и в обеспечение того, что он явится на учрежденный ею суд и подчинится всему тому, к чему последний его приговорит, они предложили ей поручительство в 20 000 марок серебром.

Герцогиня, получив это неожиданное и непонятное заявление, ввиду отвратительных слухов, которые уже распространились в народе относительно повода обвинения, сочла наиболее разумным, с совершенным устранением собственной особы, передать все на разбор императору. Она послала ему, по совету канцлера, все документы, касающиеся этого происшествия, и попросила его, в качестве верховного главы государства, снять с нее расследование дела, в коем сама она является стороною. Император, который в то время для переговоров с союзным советом как раз находился в Базеле, согласился исполнить ее желание; он тут же учредил суд из трех графов, двенадцати рыцарей и двух судебных заседателей; и после того как он предоставил графу Якову Рыжебородому, согласно ходатайству его друзей, по представлению поручительства в 20 000 марок серебра, свободный пропуск, он предложил ему явиться перед названным судом и дать последнему ответ и отчет по обоим пунктам: каким образом стрела, которая, по его собственному признанию, принадлежала ему, попала в руки убийцы, а также в каком третьем месте находился он в ночь святого Ремигия.

То было в понедельник после Троицына дня, когда граф Яков Рыжебородый с блестящей свитой рыцарей, согласно посланному ему вызову, появился в Базеле перед трибуналом суда и, обойдя первый, как он сказал, совершенно неразрешимый для него вопрос, по отношению второго, который был решающим для предмета тяжбы, высказался следующим образом: «Благородные господа! – и при этом он оперся руками о балюстраду и оглядел собрание своими маленькими сверкающими глазами, затененными рыжеватыми ресницами. – Вы обвиняете меня, который представил достаточно доказательств своего равнодушия к короне и скипетру, в самом ужасном поступке, какой только может быть совершен, в убийстве моего, правда, не очень ко мне благосклонного, но из‑за этого не менее дорогого мне брата; и как одно из оснований, на котором вы строите ваше обвинение, вы приводите то, что в ночь святого Ремигия, вопреки привычке, многолетними наблюдениями установленной, я отлучился из моего замка. Мне, конечно, прекрасно известно, какова обязанность рыцаря по отношению к чести той дамы, благосклонность которой тайно выпала ему на долю, и право! если бы небо не собрало над моей главой, как грозу из ясной лазури, это странное и роковое стечение обстоятельств, то тайна, которая спит в моей груди, умерла бы вместе со мною, распалась бы прахом и лишь на призыв трубы ангела, отверзающей гроба, со мною вместе предстала бы пред господом. Однако вопрос, который императорское величество вашими устами ставит моей совести, делает ничтожными, как сами вы понимаете, все стеснения и соображения; и раз вы хотите знать, почему является невероятным и даже невозможным, чтобы я принял участие в убийстве моего брата лично или через другое лицо, то знайте, что в ночь святого Ремигия, следовательно, в то время, когда оно было совершено, я тайно находился у прекрасной, любовно преданной мне дочери областного начальника Винфрида фон Бреда, госпожи Виттиб Литтегарды фон Ауэрштейн».

Надо знать, что госпожа Виттиб Литтегарда фон Ауэрштейн была и самая красивая и, до того мгновенья, когда было произнесено это позорное обвинение, самая безупречная и незапятнанная женщина в стране. Она жила со времени кончины дворцового коменданта фон Ауэрштейна, ее супруга, которого она потеряла через несколько месяцев после брака, вследствие заразной горячки, тихо и уединенно в замке своего отца; и только, по желанию этого старого господина, который охотно увидал бы ее снова замужем, она соглашалась время от времени показываться на охотничьих праздниках и пиршествах, устраиваемых окрестным рыцарством и, главным образом, господином Яковом Рыжебородым. Многие графы и господа из благороднейших и богатейших родов этой страны в таких случаях окружали ее своим ухаживанием, а среди них господин Фридрих фон Трота, камерарий, который однажды на охоте смело спас ей жизнь, защитив ее от наскока раненного кабана, был ей всех дороже и милее; между тем из боязни не угодить своим двум братьям, рассчитывавшим на наследственную долю ее имущества, она, невзирая на все уговоры отца, все еще не могла решиться отдать ему свою руку. Более того, когда Рудольф, старший из двух, вступил в брак с богатой девицей из соседнего поместья и у него после трехлетнего бездетного супружества родился к великой радости семьи продолжатель рода, она, под влиянием многих ясных и неясных заявлений, формально простилась со своим другом, господином Фридрихом, в письме, написанном со слезами, и согласилась для поддержания целости дома на предложение брата занять место настоятельницы в одном женском монастыре, который стоял неподалеку от замка ее отца на берегу Рейна.

Как раз в то время, когда этот план представлен был Страсбургскому архиепископу и дело это должно было быть приведено в исполнение, областной начальник, господин фон Бреда, получил через установленный императором суд уведомление о позоре его дочери, Литтегарды, и предложение доставить ее в Базель для ответа по обвинению, взведенному на нее графом Яковом. В послании были точно обозначены час и место, когда граф, согласно его показания, тайно посетил госпожу Литтегарду, и переслано было даже кольцо, доставшееся ей от ее умершего мужа, которое, как граф уверял, он получил из ее рук при прощании на память о прошедшей ночи. Как раз в день прибытия этой бумаги господин Винфрид страдал тяжким и мучительным старческим недомоганием; в крайне раздраженном состоянии он, прихрамывая, бродил под руку с дочерью по комнате, предвидя уже тот предел, который положен всем, кто дышит жизнью; и при прочтении этого ужасного извещения его мгновенно сразил удар, и он, выронив лист, рухнул с парализованными членами на землю. Братья, которые присутствовали при этом, в испуге подняли его с пола и призвали врача, который жил для ухода за ним в соседнем здании; однако все старания вернуть его к жизни были напрасны; в то время как госпожа Литтегарда без памяти лежала в объятиях своих служанок, он испустил дух, и она, очнувшись, даже не имела последнего горестно‑сладостного утешения передать ему в вечность хотя бы одно слово в защиту своей чести. Ужас обоих братьев, вызванный горестным происшествием, и их бешенство по поводу приписываемого их сестре и, увы, слишком правдоподобного позорного поступка, который к этому привел, были неописуемы. Ибо они отлично знали, что граф Яков Рыжебородый действительно в продолжение всего прошедшего лета настойчиво ухаживал за нею; несколько турниров и банкетов было устроено им исключительно в ее честь, и уже тогда она крайне непристойным образом была отличаема им среди других приглашенных им женщин. Более того, они вспомнили, что Литтегарда как раз незадолго до названного дня святого Ремигия уверяла, что потеряла на прогулке то самое, доставшееся ей от ее мужа, кольцо, которое теперь столь странным образом снова нашлось в руках графа Якова; так что они ни на одно мгновенье не усомнились в истинности показания, которое граф дал против нее на суде. Напрасно – в то время как среди плача дворцовой челяди выносили тело отца – охватывала она колени братьев, умоляя хотя бы одно мгновенье выслушать ее; Рудольф, пылая негодованием, спросил, обратившись к ней, может ли она выставить за себя свидетеля в опровержение обвинения, и так как она с трепетом и дрожью ответила, что, к сожалению, не может сослаться ни на что, кроме безупречности своего образа жизни, ввиду того, что ее горничная, отправившаяся навестить своих родителей, в названную ночь отсутствовала из ее спальни, то Рудольф оттолкнул ее от себя ногою, вырвал меч, висевший на стене, из ножен и, бушуя в безобразной страсти и созывая собак и слуг, приказал ей немедленно покинуть дом и замок. Литтегарда встала с пола бледная, как мел; она просила, молча уклоняясь от его насилий, предоставить ей, по крайней мере, необходимое время для устройства требуемого отъезда; однако Рудольф, кипя бешенством, ничего другого не ответил, как: «Вон из замка!» И, не слушая собственной жены, которая стала на его дороге, прося о пощаде и человечности, он толчком рукоятки меча, вызвавшим у нее кровотечение, бешенно отбросил, ее в сторону, и несчастная Литтегарда, ни жива, ни мертва, оставила комнату; она, шатаясь, прошла по двору, преследуемая взглядами толпы, до ворот замка, куда Рудольф велел ей передать узелок с бельем, к которому он присоединил немного денег, и сам с ругательствами и проклятиями запер за нею створки ворот.

Это внезапное падение с высоты ясного, почти ничем неомраченного счастья в пучину необозримого, совершенно безысходного бедствия было больше, чем бедная женщина могла вынести. Не зная, куда ей обратиться, она, шатаясь, стала спускаться, держась за перила, по горной тропе, чтобы найти хотя бы на наступающую ночь какое‑либо пристанище; но раньше чем она достигла входа в деревушку, раскинувшуюся в долине, она уже опустилась, совершенно обессиленная, на землю. Освободившись от всех земных страданий, она пролежала, пожалуй, так около часа, и глубокий мрак уже покрыл местность, когда она очнулась, окруженная толпою сердобольных жителей селения. Ибо мальчик, игравший на краю скалистого обрыва, заметил ее там и сообщил в доме родителей о таком странном и поразительном явлении; тогда последние, не раз облагодетельствованные Литтегардой, тотчас же отправились, чтобы оказать ей помощь, насколько то было в их силах. Стараниями этих людей она скоро приведена была в чувство и снова пришла в себя при виде замка, замкнувшегося за нею; однако она отклонила предложение двух женщин проводить ее снова в замок и просила лишь об одолжении тотчас привести к ней проводника, дабы продолжить свое странствование. Напрасно убеждали ее эти люди, что в ее состоянии она не может предпринимать никакого путешествия; Литтегарда, под предлогом, что жизнь ее в опасности, настояла на том, чтобы немедленно покинуть пределы области замка; она даже готова была, так как толпа, не помогая ей, росла вокруг нее, силой вырваться и одна, несмотря на мрак наступающей ночи, отправиться в путь; так что люди по нужде, из страха, как бы господа, в случае если приключится несчастье, не притянули их к ответу, согласились исполнить ее желание; достали для нее телегу, и Литтегарда после повторных вопросов, к ней обращенных, куда собственно она хочет направиться, поехала в Базель.

Однако уже за селом она, после внимательного взвешивания обстоятельств, изменила свое решение и приказала своему проводнику повернуть обратно и отвезти ее в расположенный всего в нескольких милях Тротенбург. Ибо она хорошо сознавала, что без поддержки против такого противника, как граф Яков Рыжебородый, она перед судом в Базеле ничего не сможет сделать; и никто не казался ей более заслуживающим доверия быть призванным на защиту ее чести, чем ее доблестный, любовно все еще преданный ей, как она хорошо знала, друг, славный камерарий, господин Фридрих фон Трота. Было около полуночи, и свет еще мерцал в замке, когда она, крайне утомленная переездом, прибыла туда на своей телеге. Она послала слугу, который встретил ее, наверх, дабы доложить семейству о ее прибытии; но еще раньше, чем он исполнил свое поручение, наружу вышли девицы Берта и Кунигунда, сестры господина Фридриха, которые, случайно по делам домашнего хозяйства, оказались в нижней аванзале. Подруги высадили хорошо им знакомую Литтегарду с радостными приветствиями из телеги и провели ее, хотя и не без некоторого смущения, наверх к своему брату, сидевшему за столом и погруженному в документы, которыми его засыпала одна тяжба. Но кто опишет изумление господина Фридриха, когда он на шум, поднявшийся позади него, повернул голову и увидел, как госпожа Литтегарда, бледная и с искаженным лицом, подлинный образ отчаяния, опустилась перед ним на колени. «Дражайшая моя Литтегарда! – воскликнул он, вставая и подымая ее с полу, – что с вами случилось?» Литтегарда, опустившись в кресло, рассказала ему то, что произошло; какое гнусное показание дал по отношению к ней на суде в Базеле граф Яков Рыжебородый, дабы очистить себя от подозрения в убийстве герцога; как это известие причинило ее старому отцу, страдавшему как раз от некоторого недомогания, внезапный нервный удар, от которого он и скончался через несколько минут на руках своих сыновей; и как последние в бешеном негодовании, не слушая того, что она могла привести в свое оправдание, осыпав ее ужаснейшими оскорблениями, под конец выгнали ее, как преступницу, из дома. Она просила господина Фридриха отправить ее в Базель с подобающими ей провожатыми и там указать ей правозаступника, который при ее выступлении на установленном императором суде мог бы поддержать ее против гнусного обвинения умным и обдуманным советом. Она уверяла, что из уст какого‑нибудь парфянина или перса, которого она никогда и в глаза не видала, такое утверждение не могло быть для нее более неожиданным, чем из уст графа Якова Рыжебородого, ибо, из‑за своей плохой репутации, а также и своей наружностью, он всегда до глубины души был ей ненавистен, и те любезности, которые он иногда позволял себе ей высказывать во время праздничных банкетов прошлого лета, она постоянно отклоняла с величайшей холодностью и презрением. «Довольно, моя дорогая Литтегарда! – воскликнул господин Фридрих, причем он с благородным жаром взял ее руку и прижал к своим губам; – не тратьте слов для защиты и оправдания своей невинности! В моей груди говорит за вас голос гораздо более живой и убедительный, чем все уверения и даже все юридические доводы и доказательства, какие вы, пожалуй, сможете представить в свою пользу перед судом в Базеле на основании связи обстоятельств и событий. Примите меня, раз ваши несправедливые и невеликодушные братья вас покинули, в качестве друга и брата и окажите мне честь быть вашим поверенным в этом деле; я хочу восстановить блеск вашей чести перед базельским судом и перед судом целого света!» После этого он отвел Литтегарду, слезы которой от благодарности и умиления перед столь благородными словами текли в изобилии, наверх к госпоже Елене, своей матери, которая уже удалилась к себе в спальню; он представил ее этой достойной старой даме, питавшей к ней особливую любовь, как гостью, которая по причине раздора, вспыхнувшего в ее семье, решилась поселиться на некоторое время в его замке; ей отвели в ту же ночь целое крыло обширного замка; он обильно наполнил шкафы, в нем находившиеся, платьями и бельем для нее из запасов сестер и приставил к ней в полном соответствии с ее рангом приличный, даже роскошный штат прислуги; и уже на третий день господин Фридрих фон Трота, не высказываясь, каким способом и путем он намерен вести свои доказательства на суде, оказался на дороге в Базель с многочисленной свитой вершников и оруженосцев.

Тем временем от господ фон Бреда, братьев Литтегарды, в базельский суд поступила бумага, касавшаяся имевшего места в замке происшествия, в которой, – потому ли, что они действительно считали ее виновною, или потому, что у них могли быть и другие причины погубить ее, – они выдавали головой несчастную женщину, как изобличенную преступницу, преследованию закона. По крайней мере они, неблагородным и лживым образом, назвали изгнание ее из замка добровольным побегом; они описывали, как она тотчас, не имея возможности привести что‑либо в защиту своей невинности, в ответ на несколько негодующих выражений, сорвавшихся у них, покинула замок; и, ввиду безуспешности всех поисков, которые, как они уверяли, ими были предприняты, они были того мнения, что теперь она, вероятно, странствует по свету в обществе третьего искателя приключений, дабы довершить меру своего позора. При этом, для спасения чести оскорбленного ею семейства, они настаивали на том, чтобы ее имя было вычеркнуто из родословной книги дома фон Бреда, и требовали, на основании пространных юридических выводов, чтобы, в наказание за столь неслыханный поступок ее, она была объявлена лишенной всех прав на наследство благородного отца, которого ее позор ввергнул в могилу. Однако базельские судьи были далеки от того, чтобы удовлетворить это ходатайство, которое к тому же вовсе не было им подсудно; но так как тем временем граф Яков, по получении этого известия, представил самые недвусмысленные и решительные доказательства своего участливого отношения к судьбе Литтегарды и, как узнали, тайно разослал вершников, чтобы разыскать ее и предложить ей убежище в своем замке, то суд уже больше не сомневался в правдивости его показания и порешил немедленно снять с него обвинение в убийстве герцога, которое над ним тяготело. Более того, такое участливое отношение, которое он проявил к несчастной в эту минуту бедствия, подействовало даже крайне благоприятно на мнение народа, весьма колебавшегося в своем благоволении к нему; теперь стали оправдывать то, что раньше тяжко осуждали, а именно выдачу любовно преданной ему женщины на позор всего света, и стали находить, что при таких исключительных и важных обстоятельствах, когда дело шло не меньше, как о его жизни и чести, у него ничего не оставалось, кроме безоговорочного разоблачения того приключения, какое произошло в ночь святого Ремигия. Ввиду этого, по прямому распоряжению императора, граф Яков Рыжебородый был снова приглашен в суд, чтобы торжественно, при открытых дверях, быть освобожденным от подозрения в соучастии в убийстве герцога. Едва герольд успел дочитать под сводами обширного зала суда письмо господ фон Бреда, и суд уже готовился, согласно резолюции императора, приступить в отношении стоявшего перед ним обвиняемого к формальному восстановлению его чести, как господин Фридрих фон Трота вступил в палату и, опираясь на право всякого беспристрастного свидетеля, попросил дать ему на одно мгновенье для просмотра письмо. В то время как глаза всего народа были устремлены на него, его желание удовлетворили; но едва господин Фридрих получил бумагу из рук герольда, как после мимолетно брошенного в нее взгляда, он разорвал ее сверху донизу и клочки вместе со своей перчаткой, которую он скомкал, бросил Якову Рыжебородому в лицо, с заявлением, что тот – гнусный и подлый клеветник и что он решил жизнью или смертью доказать на божием суде перед всем светом невиновность госпожи Литтегарды в том преступлении, в котором ее обвиняют. – Граф Яков Рыжебородый, после того как он с побледневшим лицом поднял перчатку, сказал: «Как несомненно то, что бог праведно судит в поединке, так несомненно и то, что я докажу тебе в честном рыцарском бою истинность того, что я вынужден был огласить относительно госпожи Литтегарды! Доложите же, благородные господа, – сказал он, обратившись к судьям, – его императорскому величеству о протесте, заявленном господином Фридрихом, и испросите у него, дабы он нам назначил час и место, где мы с мечом в руке могли бы встретиться для разрешения этого спорного дела!» Ввиду этого судьи, закрыв сессию суда, послали депутацию с отчетом об этом происшествии к императору; а так как последнего выступление господина Фридриха, как защитника Литтегарды, не могло поколебать в его вере в невинность графа, то, как того требовали законы чести, он вызвал госпожу Литтегарду в Базель для присутствования на поединке и назначил для выяснения странной тайны, нависшей над этим делом, день святой Маргариты – как время и дворцовую площадь в Базеле – как место, где оба, господин фон Трота и граф Яков Рыжебородый, должны были встретиться друг с другом в присутствии госпожи Литтегарды.

Согласно этому решению, едва лишь полуденное солнце дня святой Маргариты взошло над башнями города Базеля и бесчисленное множество людей, для которых соорудили скамьи и помосты, собралось на замковой площади, как, после троекратного вызова герольда, стоявшего перед балконом судей, оба, с ног до головы закованные в сверкающую медь, господин Фридрих и граф Яков, выступили на арену для того, чтобы в бою разрешить свой спор. Почти все рыцарство Швабии и Швейцарии присутствовало на валу замка, расположенного на заднем плане; а на балконе его сидел окруженный дворцовой челядью император, со своею супругою и принцами и принцессами, его сыновьями и дочерьми. Незадолго перед началом боя, в то время как судьи распределяли свет и тень между бойцами, госпожа Елена и обе ее дочери, Берта и Кунигунда, сопутствовавшие Литтегарде в Базель, подошли еще раз к воротам площади и попросили стражей, стоявших там, о разрешении войти и сказать одно слово госпоже Литтегарде, которая, согласно старинному обычаю, сидела на помосте внутри арены. Ибо хотя образ жизни этой дамы, повидимому, принуждал к полнейшему уважению и совершенно неограниченному доверию к правдивости ее уверений, тем не менее кольцо, которое граф Яков мог предъявить, а еще более то обстоятельство, что Литтегарда отпустила в ночь святого Ремигия свою камеристку, единственного человека, который мог бы служить свидетелем, повергало их души в живейшее беспокойство; они положили еще раз проверить, под давлением этого решительного мгновенья, стойкость внутреннего сознания, присущего обвиняемой, и разъяснить ей бесполезность и даже святотатственность в случае, если действительно вина лежит на ее душе, попытки очиститься от нее священным приговором оружия, который безошибочно выведет истину на свет. И действительно у Литтегарды были все основания к тому, чтобы хорошенько обдумать тот шаг, который теперь предпринимал ради нее господин Фридрих: костер ожидал ее, а также и ее друга, рыцаря фон Трота, в том случае, если бы бог железным приговором высказался не за него, а за графа Якова Рыжебородого и за правдивость показания, которое последний дал против нее на суде. Когда госпожа Литтегарда увидала входящих со стороны мать и с нею сестер господина Фридриха, она, с присущим ей выражением достоинства, которое было еще трогательнее, благодаря печали, облекавшей ее существо, поднялась с своего кресла и спросила их, идя им навстречу, что их привело к ней в столь роковую минуту. «Моя дорогая дочка, – сказала госпожа Елена, отведя ее в сторону, – не пожелаете ли вы избавить мать, у которой нет иного утешения в ее одинокой старости, кроме обладания сыном, от горя быть вынужденной оплакивать его у его гроба, и раньше чем начнется поединок, щедро одаренная и обеспеченная, сесть в экипаж и принять от нас в дар одно из наших поместий, лежащее по ту сторону Рейна, которое примет вас пристойно и радушно?» Литтегарда, после того как она, внезапно побледнев, несколько мгновений пристально глядела ей в лицо, склонила колено, как только она поняла значения этих слов во всем его объеме. «Достопочтеннейшая и добрейшая госпожа! – сказала она, – исходит ли тревога, что бог в этот решительный час выскажется против невинности моей души, из сердца вашего благородного сына?» – «Почему?» – спросила госпожа Елена. «Потому, что в этом случае я его умоляю лучше не обнажать меча, который держит недоверчивая рука, и покинуть арену под каким‑либо благовидным предлогом, предоставив ее своему противнику; меня же, не делая неуместной уступки состраданию, от которого я ничего принять не могу, предоставить моей судьбе, каковую я предаю в руку господа!» – «Нет! – сказала госпожа Елена в смущении, – мой сын ничего не знает! Ему, давшему слово на суде защищать ваше дело, не подобало бы сделать вам теперь, когда настал решительный час, такое предложение. В твердой вере в вашу невинность стоит он, как вы видите, готовый к бою против графа – вашего противника; это было предложение, которое мы, мои дочери и я, под давлением минуты измыслили, приняв в соображение все выгоды и во избежание всякого несчастья». «Ну, – сказала госпожа Литтегарда, напечатлевая горячий поцелуй на руке старой дамы и орошая ее своими слезами, – в таком случае предоставьте ему сдержать свое слово! Никакая вина не пятнает моей совести; и если бы он даже без шлема и панцыря выступил в бой, бог и все его ангелы оградили бы его!» – и с этими словами она поднялась с земли и отвела госпожу Елену и ее дочерей к нескольким седалищам, устроенным на помосте позади обитого красным сукном кресла, на которое она опустилась.

После этого герольд затрубил по знаку императора к бою, и оба рыцаря со щитом и мечом в руке выступили друг против друга. Первым же ударом господин Фридрих ранил графа; он нанес ему рану концом своего не очень длинного меча в то место, где промеж предплечья и руки петли брони сцепляются между собой; однако граф, испуганный чувством боли, отпрянул назад, осмотрел рану и нашел, что хотя кровь сильно текла, но лишь кожа была сверху оцарапана; и ввиду ропота помещавшихся на валу рыцарей на неприличие этого поступка, он снова бросился вперед и, как совершенно здоровый, опять вступил в бой с обновленными силами. Теперь бой закипел между обоими сражающимися подобно тому, как встречаются два вихря, как две грозовые тучи, посылая друг другу свои молнии, сталкиваются, не сливаясь между собою под грохот частых громов, и, вздымаясь, реют друг вокруг друга. Господин Фридрих, протянув вперед щит и меч, стоял на земле, словно он хотел в нее пустить корни; до самых шпор, до щиколоток, до икр зарылся он в освобожденную от камней и нарочито разрыхленную почву, отражая от груди и головы коварные удары графа, который, маленький и проворный, нападал словно одновременно со всех сторон. Уже бой длился почти час, считал и те мгновения отдыха, к которым потеря дыхания принуждала обе стороны, когда снова поднялся ропот среди стоявших на помосте зрителей. Казалось, что на этот раз он относился не к графу Якову, у которого не было недостатка рвения довести бой до конца, но к господину Фридриху, как бы вкопавшемуся в землю на одном и том же месте, и его странному, на вид чуть ли не робкому, во всяком случае, упорному воздержанию от всякого наступления с своей стороны. Господин Фридрих, хотя его тактика была построена на правильных основаниях, чувствовал, однако, что она слишком медленна, так что он счел своим долгом отказаться от нее по требованию тех, кто в это мгновенье были судьями над его честью; он выступил смелым шагом с места, выбранного им спервоначалу, и из того своеобразного естественного окопа, образовавшегося вокруг притоптанного его ногою следа, обрушил на голову противника, силы которого уже начали падать, несколько дюжих и неослабных ударов, которые, однако, тот сумел перехватить щитом при искусных движениях в сторону. Но уже в первые мгновения этого таким образом изменившегося боя с господином Фридрихом приключилось несчастье, которое как будто не указывало на присутствие руководящих боем высших сил: шагнув, он запутался в собственных шпорах, спотыкаясь, упал набок, и, в то время как под тяжестью шлема и панцыря, которые обременяли верхнюю часть его тела, он опустился на колени, опершись руками в землю, граф Яков Рыжебородый, нельзя сказать, чтобы весьма благородным и рыцарским образом, воткнул ему меч в его при этом обнажившийся бок. Господин Фридрих с криком внезапной боли вскочил с земли. Он, правда, надвинул шлем на глаза и, быстро обернувшись лицом к противнику, стал готовиться к продолжению боя, но в то время, как он со скрюченным от боли телом оперся на свой меч и мрак застилал ему глаза, граф еще два раза вогнал ему свой кладенец в грудь, как раз под самое сердце; после чего в грохоте своих доспехов он рухнул на землю и уронил рядом с собою меч и щит. Граф, отбросив в сторону оружие, под троекратную фанфару труб поставил ему ногу на грудь; и в то время как все зрители с самим императором во главе, под глухие возгласы страха и сострадания поднялись со своих седалищ, госпожа Елена в сопровождении обеих своих дочерей поверглась над своим дорогим сыном, валявшемся в прахе и крови. «О мой Фридрих!» – горестно воскликнула она, опустившись на колени у его головы, в то время как госпожа Литтегарда в обмороке и без сознания была поднята двумя стражниками с пола помоста, на который она опустилась, и отнесена в темницу. «О, презренная, – добавила она, – отверженная, которая с сознанием вины в сердце решилась вступить сюда и вооружить длань вернейшего и благороднейшего друга, дабы он для нее отвоевал в неправом бою божий приговор!» И с этими словами она с плачем подняла возлюбленного сына с земли, в то время как дочери освобождали его от панцыря и пытались остановить кровь, которая струилась из его благородной груди. Но стражники подошли, по приказанию императора, и взяли его, как подпавшего действию закона, под стражу: его положили, при содействии нескольких врачей, на носилки и отнесли в сопровождении большой толпы народа также в темницу, куда, однако, госпожа Елена и ее дочери получили разрешение последовать за ним до его смерти, в которой никто не сомневался.

Однако весьма скоро обнаружилось, что раны господина Фридриха, как ни опасны для жизни и ни нежны были части тела, коих они коснулись, по особому произволению неба, были несмертельны; более того, врачи, которых к нему приставили, уже спустя несколько дней, могли дать семейству определенное заверение, что он останется в живых и даже что, при крепости его природы, он через несколько недель, не потерпев никакого увечья на своем теле, выздоровеет. Как только сознание, которого его надолго лишила боль, к нему вернулось, его постоянным вопросом, обращенным к матери, было, что делает госпожа Литтегарда. Он не мог удержаться от слез, когда представлял себе ее в одиночестве темницы, отданною в жертву самому ужасному отчаянию, и убеждал сестер, ласково гладя их подбородки, ее навещать и утешать. Госпожа Елена, изумленная этими словами, просила его позабыть об этой гнусной и низкой женщине; она полагала, что преступление, о котором граф Яков упомянул на суде и которое обнаружилось исходом поединка, может быть прощено, но не то бесстыдство и та наглость, с которыми, сознавая свою вину и не щадя благороднейшего друга, которого тем самым подвергала гибели, она апеллировала, как невинная, к священному божьему суду. «Ах, моя мать! – сказал камерарий, – где тот смертный, который, обладая мудростью всех веков, дерзнул бы истолковать таинственный приговор, произнесенный в этом поединке!» – «Как! – воскликнула госпожа Елена, – неужели для тебя остался неясным смысл этого божественного приговора? Разве ты не пал в бою, к сожалению, слишком определенным и недвусмысленным образом под мечом твоего противника?» – «Пусть так! – отвечал господин Фридрих, – на одно мгновенье я был побежден им. Но разве граф меня одолел? Разве я не жив? Разве я не рассчитываю снова чудесно, как бы под дыханием неба, возобновить бой, в котором мне помешала ничтожная случайность, вооруженный, может быть, уже через несколько дней, двойною и тройною силою?» – «Безумный! – воскликнула мать, – а разве ты не знаешь, что существует закон, согласно которому, бой, однажды законченный, по решению посредников, уже не может быть допущен снова на арене божьего суда для решения оружием того же дела?» – «Это безразлично! – отвечал камерарий с досадою. – Что мне за дело до этих произвольных людских законов? Разве можно считать бой, который не продолжался до смерти одного из бойцов, по сколько‑нибудь разумной оценке, законченным? И разве я не в праве надеяться, если бы возобновить его мне было дозволено, исправить постигшую меня неудачу и завоевать себе мечом совершенно иной божий приговор, чем тот, который ограниченно и близоруко почитается за таковой?» – «Как бы то ни было, – возразила мать задумчиво, – эти законы, до которых, по твоим словам, тебе нет дела, – законы действующие и господствующие; они, разумно или нет, обладают силой божественных определений и предают тебя и ее, как отверженную, преступную чету, всей строгости уголовного суда». – «Ах! – воскликнул господин Фридрих, – вот это‑то и повергает меня, несчастного, в отчаяние! Над нею произнесен приговор, словно над изобличенною; а я, который хотел перед всем светом доказать ее добродетель и невинность, являюсь тем, кто навлек на нее всю эту беду; злосчастный шаг в ремни моих шпор, через который бог, может быть, совсем независимо от ее дела, а за грехи моего собственного сердца, хотел покарать меня, предает ее цветущие члены огню, а память вечному позору!» При этих словах на глазах его выступили слезы горячей, мужественной печали; он обернулся, схватив платок, к стене, а госпожа Елена и ее дочери опустились на колени в тихом умилении у его постели и смешали, целуя его руку, свои слезы с его слезами. Между тем тюремный страж вошел в его комнату с кушаньем для него и для его близких; господин Фридрих спросил его, как себя чувствует госпожа Литтегарда, и узнал из его отрывочных и небрежных слов, что она лежит на связке соломы и, с самого того дня, как была заключена, не произнесла еще ни единого слова. Господин Фридрих был повержен этим известием в величайшую тревогу; он поручил тюремщику сказать этой даме, для ее успокоения, что странным произволением неба он на пути к полному поправлению, и испросил у нее позволения, после восстановления своего здоровья, как‑нибудь посетить ее в ее темнице, с разрешения коменданта замка. Но ответ, который тюремный страж, по его уверению, получил после многократного дергания ее за руку, в то время как она, как помешанная, не слыша и не видя, лежала на соломе, был таков: нет, пока она живет на земле, она не хочет больше видеть ни одного человека; – более того, узнали, что еще в тот же день в собственноручной записке она приказала коменданту замка не допускать к ней никого, кто бы он ни был, а камерария фон Трота менее всего; по этой причине господин Фридрих, побуждаемый сильнейшей тревогою об ее состоянии, в день, в который он особенно живо почувствовал восстановление своих сил, с разрешения коменданта замка, поднялся и, уверенный в ее прощении, без доклада, в сопровождении матери и сестер, направился в ее комнату.

 

 

Но кто опишет ужас несчастной Литтегарды, когда, при возникшем у двери шуме, она поднялась с подостланной ей соломы с полуобнаженной грудью и распущенными волосами и, вместо тюремного стража, которого она ожидала, увидала входящим к ней под руку с Бертой и Кунигундой камерария, своего благородного и превосходного друга, с многими следами перенесенных страданий, – жалостное и трогательное явление. – «Прочь! – воскликнула она, причем с выражением отчаяния откинулась назад на покрывало своего ложа и прижала руки к своему лицу; – если у тебя в груди тлеет хотя бы искра сострадания, прочь!» – «Как, моя дражайшая Литтегарда?» – отвечал господин Фридрих. Он стал, опираясь на свою мать, рядом с нею и склонился с невыразимым умилением над нею, чтобы схватить ее руку. «Прочь! – воскликнула она, по соломе отпрянув от него на коленях на несколько шагов; – если ты не хочешь, чтобы я сошла с ума, то не прикасайся ко мне! Ты внушаешь мне ужас; пылающее пламя для меня менее страшно, чем ты!» – «Я внушаю тебе ужас? – отвечал благородный господин Фридрих. – Чем, моя благородная Литтегарда, твой Фридрих заслужил такой прием?» При этих словах Кунигунда поставила, по знаку матери, для него стул и предложила ему, при его слабости, на него присесть. «О Иисусе! – воскликнула та, причем она в ужаснейшем страхе, совершенно распростершись лицом на полу, бросилась ниц перед ним, – уйди из комнаты, мой возлюбленный, и оставь меня! Я обнимаю в горячем сердечном порыве твои колени, я омываю твои ноги моими слезами, я умоляю тебя, как червь, извивающийся по прахе, о единственном милосердии: уйди, мой господин и повелитель, уйди из моей комнаты, уйди немедля и оставь меня!» Господин Фридрих стоял перед нею, потрясенный до глубины души. «Неужели мой вид так неприятен тебе, Литтегарда?» – спросил он, серьезно глядя на нее. «Ужасен, невыносим, уничтожающ!» – отвечала Литтегарда, в отчаянии выставив вперед руки и совершенно скрыв свое лицо между ступнями его ног. «Ад со всеми страхами и ужасами слаще для меня, и мне приятнее видеть его, чем весну твоего лица, обращенного ко мне в милости и любви!» – «Боже правый! – воскликнул камерарий, – что мне думать об этом сокрушении твоей души? Неужели, несчастная, божий суд сказал правду, и неужели ты виновна в том преступлении, за которое граф привлек тебя к суду?» – «Виновна, изобличена, отвержена, во временной и вечной жизни осуждена и приговорена! – воскликнула Литтегарда, бия себя в грудь, как безумная. – Бог праведен и непогрешим; ступай! Мое сознание разрывается, и силы мои сломлены. Оставь меня одну с моим горем и отчаянием!» При этих словах господин Фридрих упал в обморок; и в то время как Литтегарда, окутав голову покрывалом, как бы в полном отчуждении от света, снова легла на свое ложе, Берта и Кунигунда кинулись с воплем к бездыханному брату, дабы снова призвать его к жизни. «О, будь проклята! – воскликнула госпожа Елена, когда камерарий снова открыл глаза, – проклята на вечное раскаяние по сю сторону гроба, а по ту сторону – на вечное осуждение: не за твою вину, в которой ты теперь сознаешься, но за безжалостность и бесчеловечность, с которою ты не ранее в ней созналась, чем увлекла за собою в погибель моего неповинного сына! О я безумная! – продолжала она, причем с презрением отвернулась от Литтегарды, – почему я не поверила слову, доверенному мне незадолго до начала божьего суда настоятелем здешнего августинского монастыря, у которого граф, благочестиво готовясь к решительному часу, предстоящему ему, был у исповеди! Он поклялся ему на святом причастии в истинности показания, которое он дал суду относительно этой несчастной; он указал ему ту садовую калитку, у которой, согласно уговору, с наступлением ночи, она его ждала и приняла, описал и ту комнату, боковое помещение необитаемой башни, в которую она его провела незаметно от сторожей, то ложе, удобно и великолепно застланное перинами под балдахином, которое она в бесстыжем распутстве тайно с ним разделила! Клятвенное заверение, сделанное в такой час, не содержит лжи; и если бы я, ослепленная хотя бы в самое мгновенье начинавшегося поединка, дала бы моему сыну об этом знать, я бы открыла ему глаза и он отшатнулся бы от той бездны, у которой он стоял, – Но, пойдем! – воскликнула госпожа Елена, нежно обняв господина Фридриха и напечатлев на его челе поцелуй; – сокрушение, которое звучит в ее словах, оказывает ей честь; пусть она увидит наши спины и пусть, уничтоженная упреками, от которых мы ее пощадим, впадет в отчаяние!» – «Презренный! – отвечала Литтегарда, причем, задетая за живое этими словами, она приподнялась. Она горестно уронила голову на колени и, проливая на свой платок горячие слезы, проговорила: – Я вспоминаю, как мои братья и я за три дня перед той ночью святого Ремигия были в его замке: он, как часто имел обыкновение это делать, устроил в мою честь празднество, и мой отец, который охотно видел, как приветствуют прелесть моей расцветающей молодости, побудил меня, в сопровождении моих братьев, принять приглашение. Поздно, по окончании танцев, когда я вошла в свою спальню, я нашла записку, лежащую на моем столе, которая была написана незнакомой рукой и без подписи и содержала формальное объяснение в любви. Случилось, что оба мои брата для того, чтобы условиться относительно нашего отъезда, который был назначен на завтрашний день, присутствовали в комнате; и так как я не привыкла иметь от них какие‑либо тайны, то я показала им, охваченная безмолвным изумлением, странную находку, которую я только что сделала. Они, тотчас узнав руку графа, воспылали бешенством, и старший был готов немедленно отправиться с бумагой в его комнату; но младший представил ему, как опасен был бы такой шаг, ибо граф был настолько умен, что не подписал записки; после чего оба в глубочайшем негодовании по поводу столь обидного поступка еще в ту же ночь сели вместе со мною в экипаж и, решив никогда больше не почтить своим посещением его замок, вернулись в замок своего отца. Вот единственное общение, – добавила она, – какое я когда‑либо имела с этим негодным и низким человеком!» – «Как? – сказал камерарий, повернув к ней свое орошенное слезами лицо; – эти слова были музыкой для моих ушей! – Повтори их мне! – сказал он после краткого молчания, опустившись перед нею на колени и сложив руки, – ты не изменила мне ради этого негодяя, ты, значит, чиста от той вины, за которую он тебя привлек к суду?» – «Возлюбленный!» – прошептала Литтегарда, прижимая его руку к губам. «Так ли это? – воскликнул камерарий, – так ли это?» – «Да, как грудь новорожденного ребенка, как совесть уходящего с исповеди человека, как тело скончавшейся в ризнице при пострижении монахини!» – «О более всемогущий! – воскликнул господин Фридрих, охватив ее колени, – благодарю тебя! Твои слова снова возвращают мне жизнь; смерть меня больше не страшит, а вечность, только что расстилавшаяся передо мною, как море необозримой горести, снова встает в моих глазах, как царство, полное тысячами блистательных солнц!» – «Несчастный! – сказала Литтегарда, отступая, – как можешь ты давать веру тому, что говорят тебе мои уста?» – «Почему же нет?» – спросил господин Фридрих с жаром. «Сумасшедший! Безумец! – воскликнула Литтегарда, – разве священный суд божий не решил против меня? Разве не одолел тебя граф в этом роковом поединке и разве он не утвердил в бою истинность того, что он показал против меня на суде?» – «О моя дражайшая Литтегарда, – воскликнул камерарий, – огради свои чувства от отчаяния! Воздвигни, как скалу, то чувство, которое живет в твоей груди, держись за него и не колеблись, хотя бы земля и небо рушились под тобою и над тобою! Давай из двух мыслей, смущающих наше сознание, держаться более разумной и более понятной, и, прежде чем считать себя виновною, лучше считай, что в поединке, в котором я сражался за тебя, победил я! Боже, владыко жизни моей! – добавил он в это мгновенье, закрыв лицо руками, – огради и мою душу от смущения! Я хочу, сказать, что я не был побежден мечом своего соперника, клянусь в том своим вечным спасением, так как, уже поверженный в прах под его пятою, я снова восстал к бытию. Где обязанность высшей божественной премудрости самой указать и высказать истину в мгновение исполненного веры призыва? О Литтегарда! – сказал он в заключение, сжимая в своих руках ее руку, – в жизни будем провидеть смерть, а в смерти – вечность и питать твердую, непоколебимую веру, что твоя невиновность будет выведена на яркий, ясный свет солнца и притом тем поединком, в котором я сражался за тебя!» При этих словах вошел комендант замка, и так как он напомнил госпоже Елене, которая сидела плача за столом, что столько душевных волнений могут повредить ее сыну, то господин Фридрих, склоняясь на уговоры своих близких, вернулся в свою темницу не без сознания, что он преподал и получил некоторое утешение.

Тем временем перед трибуналом, учрежденным в Базеле императором, против господина Фридриха фон Трота, а также против его подруги, госпожи Литтегарды фон Ауэрштейн, возбуждено было дело по обвинению их в неправом обращении к божьему суду, и оба, согласно действующему закону, были приговорены претерпеть позорную казнь огнем на самом месте поединка. Была послана депутация советников, дабы возвестить об этом узникам, и приговор был бы тотчас по выздоровлении камерария приведен над ними в исполнение, если бы у императора не было тайного намерения заставить графа Якова Рыжебородого, по отношению к которому он не мог подавить в себе некоторого подозрения, присутствовать при этом. Однако последний необъяснимым и удивительным образом все еще лежал больной от той маленькой, на вид ничтожной раны, которую ему нанес господин Фридрих в самом начале поединка; крайне испорченное состояние его соков изо дня в день, с недели на неделю препятствовало ее заживлению, и все искусство врачей, которых одного за другим приглашали из Швабии и Швейцарии, не могло заставить ее закрыться. Более того, какой‑то едкий гной, неизвестный всему тогдашнему врачебному искусству, до самых костей разъедал вокруг себя, подобно раку, все ткани его руки, так что оказалось необходимым, к ужасу всех его друзей, отнять у него всю поврежденную руку, а затем, так как и этим не был положен предел разъеданию гноем, то даже и предплечье. Однако и этот лечебный прием, выхваляемый, как радикальное средство, лишь усилил болезнь, как то в наши дни легко усмотрели бы, вместо того, чтобы облегчить ее; и врачи, так как мало‑по‑малу все тело его стало распадаться в гнилостном разложении, объявили, что для него нет спасения и что он еще до конца текущей недели должен умереть. Напрасно настоятель августинского монастыря, которому в этом неожиданном обороте вещей виделась грозная божия десница, убеждал открыть правду относительно тяжбы, возникшей между ним и герцогиней‑регентшей; граф, потрясенный до глубины души, снова причастился святых тайн в подтверждение истинности своих показаний и со всеми проявлениями ужасного страха предал свою душу вечному осуждению, если он клеветнически обвинил госпожу Литтегарду. Несмотря на безнравственность его образа жизни, все же имелось двойное основание верить искренности этого заверения; во‑первых, потому, что больной действительно отличался известным благочестием, которое, казалось, не дозволило бы ему принести ложную присягу, да еще в такое мгновение, и далее потому, что из допроса, произведенного сторожу башни замка фон Бреда, которого граф, по его словам, подкупил для тайного пропуска в замок, выяснилось с полной определенностью, что это обстоятельство вполне обосновано и что граф действительно был внутри замка господ фон Бреда в ночь святого Ремигия. Таким образом настоятелю почти ничего другого не оставалось, как предположить обман самого графа третьим, ему неизвестным, лицом; и вот несчастный, который, узнав о чудесном выздоровлении камерария, сам напал на эту ужасную мысль, еще не достиг конца своей жизни, когда это предположение, к его отчаянию, вполне подтвердилось. Дело в том, что граф уже давно, раньше чем его вожделение направилось на госпожу Литтегарду, жил в преступной связи с Розалией, ее камеристкой; почти каждый раз, когда ее господа посещали его замок, он обычно завлекал в свою комнату эту девушку, которая была легкомысленное и безнравственное существо. Когда же во время последнего посещения ее с братьями его замка Литтегарда получила то нежное письмо, в котором он объявлял ей о своей страсти, то это пробудило чувство обиды и ревность в девушке, уже несколько месяцев им заброшенной; она оставила при вскоре затем последовавшем отъезде Литтегарды, которую она должна была сопровождать, от ее имени записку для графа, в которой она ему сообщала, что хотя негодование ее братьев по поводу предпринятого им шага не дозволяет ей немедленного свидания, однако она приглашает его посетить с этой целью в ночь святого Ремигия покои ее отеческого замка. Граф, преисполненный радости по поводу успеха своего предприятия, тотчас отправил второе письмо Литтегарде, в коем он извещал ее о непременном своем прибытии в названную ночь и просил ее, во избежание всякой ошибки, выслать ему навстречу надежного проводника, который мог бы провести его в ее комнату; а так как камеристка, опытная во всякого рода интригах, рассчитывала на такое уведомление, то ей удалось перехватить это письмо и сказать ему во втором подложном ответе, что она сама будет его ожидать у садовой калитки. Затем, в вечер накануне условленной ночи, под тем предлогом, что ее сестра заболела, и что она хочет ее навестить, она выпросила у Литтегарды отпуск в деревню; действительно, получив его, она подвечер покинула замок с узелком белья, который несла подмышкой, и на глазах у всех отправилась в путь, в ту сторону, где жила та женщина. Однако, вместо того, чтобы завершить свое путешествие, она с наступлением ночи, под предлогом надвигающейся грозы, снова оказалась в замке, и так как, по ее словам, намеревалась следующим утром спозаранку отправиться в путь, то, чтобы не беспокоить свою госпожу, она устроилась на ночлег в одной из пустых комнат заброшенной и редко посещаемой замковой башни. Граф, сумевший посредством подкупа сторожа башни проникнуть в замок и, согласно уговору, в полночный час встреченный у садовой калитки закутанной вуалью женщиной, и не подозревал, как легко можно себе представить, разыгрываемого с ним обмана; девушка запечатлела на его устах мимолетный поцелуй и повела его по нескольким лестницам и переходам заброшенного бокового крыла в одно из великолепнейших помещений самого замка, окна которого предварительно были тщательно ею заперты. Здесь, после того как она, держа его за руку, таинственно прислушалась у дверей и, под предлогом, что спальня ее брата расположена совсем близко, шопотом приказала ему молчать, она опустилась с ним на стоявшее рядом ложе; граф, обманутый ее фигурой и сложением, был в чаду от наслаждения, что ему в его возрасте еще удалось сделать такое завоевание; и когда она его отпустила, едва забрезжил утренний свет, и надела ему в память о прошедшей ночи на палец кольцо, полученное Литтегардой от мужа, которое она похитила у нее с этой целью накануне вечером, он обещал ей как только вернется домой, как ответный подарок, другое кольцо, подаренное ему в день свадьбы его умершей женой. Три дня спустя он сдержал слово и тайно прислал в замок это кольцо, которое Розалия снова изловчилась перехватить; впрочем, опасаясь, что это приключение заведет его слишком далеко, он больше не подавал о себе никаких вестей и под различными предлогами уклонялся от вторичного свидания. Позднее, в связи с пропажей, подозрение в которой с значительной степенью вероятности, падало на нее, девушка была рассчитана и отослана в дом к родителям, жившим на Рейне, а так как по прошествии девяти месяцев последствия ее развратной жизни стали явны и мать подвергла ее строжайшему допросу, то она, раскрыв всю ту таинственную историю, которую она разыграла с графом Яковом Рыжебородым, указала на него, как на отца своего ребенка. По счастью, опасаясь прослыть за воровку, она лишь крайне робко могла предлагать на продажу кольцо, пересланное ей графом, да и действительно, благодаря большой его ценности, ей не удалось найти никого, кто бы выказал желание его приобрести; таким образом правдивость ее показания не могла подлежать сомнению, и родители, опираясь на это очевидное доказательство, подали в суд на графа Якова иск о содержании ребенка. Суд, который уже слышал о странном судебном деле, разбиравшемся в Базеле, поспешил довести до сведения трибунала это разоблачение, которое имело величайшее значение для исхода названного дела; и так как именно в это время один ратман должен был поехать по общественным делам в этот городу то они дали ему для разрешения страшной загадки, занимавшей всю Швабию и Швейцарию, письмо к графу Якову Рыжебородому с судебным показанием девушки, к которому было приложено и кольцо.

В тот самый день, когда была назначена казнь господина Фридриха и Литтегарды, которую император, не знавший о сомнениях, возникших в груди самого графа, не считал себя в праве дольше откладывать, ратман вошел с этим письмом в комнату больного, который метался по своему ложу в мрачном отчаянии. «Довольно! – воскликнул он, прочитав письмо и получив кольцо, – я устал глядеть на солнечный свет! Достаньте мне, – обратился он к настоятелю, – носилки и проводите меня, несчастного, силы которого рассыпаются в прах, на место казни: я не хочу умереть, не выполнив дела справедливости!» Настоятель, глубоко потрясенный этим происшествием, немедленно приказал четырем служителям поднять его на носилки; и одновременно с несметной толпой людей, собравшихся по колокольному звону вокруг костра, на котором господин Фридрих и Литтегарда были уже крепко привязаны, прибыл он на место с несчастным, державшим в руке распятие. «Остановитесь! – воскликнул настоятель, приказав опустить носилки насупротив балкона императора, – раньше чем подложить огонь под костер, выслушайте слово, которое уста этого грешника должны вам открыть!» – «Как? – воскликнул император, поднявшись со своего седалища, бледный, как смерть, – разве священный божий приговор не высказался решительно за правоту его дела, и разве после того, что произошло, еще возможно думать, что Литтегарда не виновна в том преступлении, в коем он ее изобличил?» С этими словами он, пораженный, сошел с балкона; и более тысячи рыцарей, за которыми, перелезая через скамьи и загородки, последовал народ, окружили тесной толпой ложе больного. «Не виновна, – отвечал последний, причем, опираясь на настоятеля, он наполовину приподнялся, – не виновна, как то высказал приговор вышнего бога в тот роковой день перед очами всех собравшихся граждан Базеля! Ибо он, пораженный тремя ранами, из которых каждая была смертельна, цветет, как вы видите, полный сил и жизни; между тем как удар, нанесенный его рукою, который, казалось, едва коснулся верхнего покрова моего тела, в медленном грозном развитии поразил жизненное его ядро и сломил мои силы, как ураган ломает дуб. Но на случай, если у маловерного еще остаются сомнения, вот доказательство: Розалия, ее камеристка, – вот кто принял меня в ту ночь святого Ремигия, в то время как я, несчастный, в ослеплении чувств, воображал, что держу в своих объятиях ее, всегда с презреньем отвергавшую мои предложения!» При этих словах император остановился на месте, словно окаменев. Обернувшись к костру, он послал рыцаря с приказанием взобраться по лестнице и отвязать камерария и даму, которая уже лежала в обмороке в объятиях своей матери, и привести их к нему. «Видно, каждый волос на вашей главе охраняет ангел! – воскликнул он, когда Литтегарда, с полуобнаженной грудью и распущенными волосами, об руку со своим другом, господином Фридрихом, колени которого подгибались под впечатлением этого чудесного избавления, подходила к нему через окружавший их и с благоговейным изумлением расступавшийся народ. Он поцеловал в лоб их обоих, преклонивших перед ним колени, и, попросив у жены горностаевую мантилью, которая была на ней, набросил ее на плечи Литтегарды и на глазах у всех собравшихся рыцарей предложил ей руку, намереваясь сам отвести ее в покои своего императорского дворца. В то время как камерарий, в свою очередь, вместо покаянной одежды, облекался в рыцарский плащ и шляпу с пером, император снова обернулся к графу, жалостно распростертому на носилках, и, движимый чувством сострадания, так как тот выступил на погубивший его поединок не преступным и святотатственным образом, он спросил стоявшего рядом с ним врача, неужели для несчастного нет никакого спасения. «Напрасно! – отвечал Яков Рыжебородый, опираясь в ужасных судорогах на колени врача, – я заслужил смерть, которую терплю. Ибо знайте, так как рука земного правосудия меня уже не достигнет, что я убийца моего брата, благородного герцога Вильгельма Брейзахского; злодей, сразивший его стрелою из моего оружейного склада, был за шесть недель перед тем нанят мною на это дело, которое должно было доставить мне корону!» С этими словами он упал на носилки и отдал богу свою черную душу. «Ах, предчувствие моего супруга, самого герцога! – воскликнула стоявшая рядом с императором регентша, которая, также спустившись с балкона дворца, направилась в свите императрицы на дворцовую площадь, – предчувствие, которое в самое мгновенье своей смерти он мне открыл в отрывочных словах, в то время лишь плохо мною понятых!» Император в негодовании ответил: «Так пусть же рука правосудия поразит твой труп! Возьмите его, – крикнул он, обернувшись, стражникам, – и предайте немедленно палачам осужденного, каковым является он; дабы память его была заклеймена, пусть он сгинет на этом костре, на котором мы готовы были из‑за него принести в жертву двух невинных!» И затем, в то время как тело несчастного, вспыхнув красноватым пламенем, было рассеяно и развеяно северным ветром по воздуху, он повел госпожу Литтегарду в сопровождении всех своих рыцарей в замок. Императорским указом он восстановил ее в правах на ее наследственную долю после отца, которою братья в их неблагородной алчности уже завладели; и уже по прошествии трех недель в Брейзахском замке была отпразднована свадьба обоих прекрасных нареченных, во время которой герцогиня, чрезвычайно обрадованная тем оборотом, какой приняло это дело, передала Литтегарде, как свадебный подарок, большую часть имений графа, конфискованных по закону. Император же после обручения повесил на шею господину Фридриху почетную цепь; и как только, покончив со своими делами в Швейцарии, он снова прибыл в Вормс, то повелел, дабы в статутах священного божественного поединка всюду, где высказывается предположение, что вина через него непосредственно обнаруживается, были вставлены слова: «если такова воля божия».

 

Перевод Г. Рачинского

 

 

ИОСИФ ФОН ЭЙХЕНДОРФ

 

ИЗ ЖИЗНИ ОДНОГО БЕЗДЕЛЬНИКА

 

Глава первая

 

Колесо отцовской мельницы снова весело зашумело и застучало, усердно звенела капель, слышалось щебетание и суетня воробьев; я сидел на крыльце, протирая глаза, и грелся на солнышке. В это время на пороге показался отец, в ночном колпаке набекрень; он уже с раннего утра возился на мельнице; подойдя ко мне, он молвил: «Ах, ты, бездельник! сидишь себе опять на солнышке, кости греешь да потягиваешься, что есть мочи, а мне одному отдуваться. Больше не стану тебя кормить. Весна на дворе, поди‑ка по белу свету и сыщи себе сам хлеба на пропитание!»

«Ну, что же, пускай, – возразил я, – если я такой бездельник, пойду по свету попытать счастье». По правде говоря, мне это было по душе: недавно мне самому пришло на ум постранствовать; овсянка, всю осень и зиму так печально чирикавшая под нашим окном: «Возьми меня, возьми меня, молодец!» теперь, пригожей весенней порой, задорно и весело выкликала, сидя на дереве: «Молодец, не трусь, молодец, не трусь!»

Итак, я вошел в дом, снял со стены свою скрипку, (я очень недурно играл), отец дал мне еще на дорогу малую толику денег, и я побрел по нашему большому селу. Не без тайной радости смотрел я, как со всех сторон старые мои знакомцы и приятели выходили на работу, рыли и пахали землю сегодня, как и вчера, и так изо дня в день; а я шел куда глаза глядят» Я кричал беднягам направо и налево: «Счастливо оставаться», но никто на это не обращал внимания. А у меня на душе был сущий праздник. Когда я, наконец, вышел на широкий простор и свернул по большой дороге, я взял свою милую скрипку и принялся играть и петь:

 

Кому бог милость посылает,

Того он в дальний путь ведет,

Тому он чудеса являет

Средь гор, дубрав, полей и вод.

 

Кто век свой коротает дома,

Того не усладит рассвет;

Ему докука лишь знакома,

Заботы, люльки да обед.

 

Ручей проворный с гор несется,

И жаворонка трель слышна –

И я пою, когда поется,

Когда весельем грудь полна.

 

Бог – мой вожатый неизменный.

Кто ниспослал сиянье дня

Ручьям, полям и всей вселенной –

Тот не оставит и меня.

 

Тут я обернулся и вдруг вижу, подъезжает роскошная карета; верно, она ехала за мной по пятам, да я не приметил: в сердце моем все звучала песня, и оно замирало от счастья. Из кареты выглянули две знатные госпожи и стали прислушиваться к моему напеву. Одна из дам, помоложе, была настоящая красавица, а впрочем, обе они мне понравились чрезвычайно. Я замолк, а старшая приказала кучеру остановиться и с очаровательной улыбкой обратилась ко мне: «Эй, ты, веселый молодец, какие славные песни ты распеваешь!» Я, не будь дураком, сразу ответил: «Если бы мне привелось служить вашей милости, я бы спел песни и получше этих». Она продолжала: «Куда ты держишь путь в такую рань?» Мне стало стыдно, что я этого и сам хорошенько не знаю, и я отвечал задорно: «В Вену». Тут обе дамы заговорили друг с другом на чужом языке, которого я не понял. Младшая несколько раз покачала головой, а старшая все смеялась и наконец крикнула: «Эй, ты, становись на запятки, мы тоже едем в Вену!» Как описать мою радость! Я отвесил вежливый поклон, одним прыжком вскочил, куда мне было указано, кучер щелкнул бичом, и мы помчались по дороге, залитой солнцем, так что у меня ветром чуть не сорвало шляпу.

За мной уносились селения, сады и церкви, передо мной вырастали новые селения, замки и горы, под, ногами мелькали, многоцветные пашни, рощи и луга, над головой, в ясном голубом воздухе, реяли бесчисленные жаворонки, – мне стыдно было громко закричать, но в глубине души я ликовал и вертелся и прыгал на запятках, так что чуть было не уронил скрипку, которую держал под мышкой. Тем временем солнце подымалось все выше, на горизонте показались тяжелые белые облака, рожь слегка шелестела, а в воздухе и кругом на широких нивах все стихло и стало пустынно и душно; тут мне впервые вспомнилось наше село, и отец, и наша мельница, и тенистый пруд, где было так таинственно и прохладно, вспомнилось, как все это далеко, далеко от меня. И мне стало так чудно́ на душе, словно вот‑вот я должен вернуться; я засунул свою скрипку за пазуху, присел на запятки и предался раздумьям, а вскоре и уснул.

Когда я открыл глаза, карета стояла под тенью высоких лип; сквозь них между колоннами виднелась широкая лестница, ведущая к роскошному замку. С другой стороны за деревьями я различал башни Вены. Дамы, верно, давно вышли из кареты. Лошадей выпрягли. Я немало испугался, увидев, что кругом никого нет, и поспешил к замку; вдруг я услыхал, как в окне наверху кто‑то засмеялся.

Тут в замке пошли чудеса. Сперва я очутился в просторных прохладных сенях и стал осматриваться; вдруг я почувствовал, кто‑то дотронулся до моего плеча тростью. Я живо обернулся: передо мной стоял высокий господин в парадной одежде, с широкой перевязью, шитой золотом и серебром, свисающей до самого пояса, в руке он держал жезл с посеребренным набалдашником; у господина был огромный орлиный нос, какие бывают только у знатных господ, а всей своей осанкой он смахивал на надутого индюка, расправившего свой пышный хвост; господин спросил, чего я желаю. Меня это так ошеломило, что с перепуга и от удивления я не мог слова вымолвить. Вскоре по лестницам пробежало несколько слуг; те ничего не сказали, только оглядели меня с головы до ног. Вслед за тем появилась девушка‑горничная, как я потом узнал, и объявила мне без дальних слов, что я очаровательный мальчишка и господа спрашивают, не желаю ли я остаться у них в услужении – учеником у садовника. Я пощупал свой камзол; малая толика денег, которую отец, дал мне на дорогу, исчезла – бог весть, верно, я выронил их из кармана во время дорожной тряски; я только умел играть на скрипке, но господин с жезлом мимоходом уже мне объявил, что за это я не получу ни гроша. Поэтому я с замиранием сердца промолвил «да», исподтишка косясь на грозную фигуру, которая, словно маятник башенных часов, продолжала расхаживать взад и вперед и сейчас снова показалась издали во всем своем страшном и царственном величьи. Наконец пришел садовник; он стал что‑то ворчать себе под нос о всяком сброде и деревенском дурачье и повел меня в сад; по пути он прочел мне целую проповедь – о том, что я должен быть всегда трезвым и работящим, не бродяжничать, не заниматься художеством, которое не кормит, и прочими пустяками; тогда из меня современем, может, что и выйдет. – Он меня еще многому поучал, только я с тех пор почти все позабыл. Да и вообще не могу понять, как со мной это приключилось, но я на все отвечал «да», – я походил на мокрую курицу. – Словом, благодаря богу, у меня теперь был кусок хлеба.

Настали для меня привольные дни: еды было вдоволь и денег в достатке на вино, да и на прочие надобности; к сожалению только у меня было немало работы в саду. Павильоны, беседки и прелестные зеленые аллеи пришлись мне также по вкусу; если бы я только мог в них по воле гулять и вести умные речи, как те господа и дамы, которые приходили сюда всякий день! Стоило только садовнику за чем‑нибудь отлучиться, как я тотчас доставал короткую трубку, садился в саду и начинал придумывать разные учтивости, которыми я занимал бы прекрасную молодую госпожу, что привезла меня сюда, если бы мне довелось быть ее кавалером и с ней прогуливаться. А то бывало, в душные дни, после обеда, когда все кругом стихнет и слышно только, как жужжат пчелы, я ложился на спину и глядел, как в поднебесья плывут облака и несутся к моему родному селу, а травы и цветы чуть колышатся, и мечтал о своей госпоже; случалось не раз, что красавица проходила где‑нибудь вдали, с гитарой и книгой в руках, словно ангел, тихая, высокая и прекрасная; и я хорошенько не знал, вижу ли я все это во сне или нет.

Однажды я шел на работу и, проходя мимо павильона, стал напевать песенку:

 

В лесу ли я блуждаю,

Бреду ли по меже,

Гляжу ли в даль без краю –

Привет я посылаю

Прекрасной госпоже.

 

Вдруг вижу, как в прохладном сумраке павильона, из‑за полуотворенных ставен и цветов сверкнули прекрасные, юные глаза. Я так струсил, что не допел до конца песни и побежал без оглядки на работу.

Однажды вечером, – день был субботний, и я предвкушал радость наступающего праздника, – стоял я со скрипкой в руках у окна беседки и все думал о сверкающих очах; вдруг в сумерках показалась горничная девушка и приблизилась ко мне. «Вот тебе посылает моя прекрасная госпожа, чтобы ты это выпил за ее здоровье. А затем доброй ночи!» Сказав это, она проворно поставила на подоконник бутылку вина и тотчас скрылась за цветами и терновником, словно ящерица.

А я еще долго стоял, как зачарованный, перед чудесной бутылкой и не знал, что со мной творится. – Я и перед тем весело поигрывал на скрипке, ну а сейчас и подавно заиграл и запел во всю и допел до конца песню о прекрасной госпоже и многие другие песни, какие я знал, так что даже соловьи проснулись; месяц и звезды давно взошли над садом. И какая же то была чудесная ночь!

В колыбели никто не знает, что его ждет в будущем, и слепая курица нет‑нет, да и клюнет зернышко; весело смеется тот, кто смеется последним; чего не ждешь, то и случается; человек предполагает, а бог располагает; так размышлял я, сидя на другой день в саду и покуривая трубку; оглядывая себя, я чуть было не подумал, что я в сущности порядочный оборванец.

С этих пор я каждое утро вставал спозаранок, раньше садовников и других рабочих, что вовсе не входило в мои привычки. В саду было чудо как хорошо. Цветы, фонтаны, кусты роз и весь сад сверкали на утреннем солнце, как золото и дорогие камни. А в высоких буковых аллеях было так тихо, прохладно и хорошо, словно в церкви, одни только птицы порхали и клевали песок. Перед замком, прямо против окон, где жила прекрасная госпожа, рос цветущий куст. Туда я приходил с раннего утра и, таясь за ветвями, украдкой заглядывал в окна, ибо показываться ей на глаза у меня нехватало духу. И тут я всякий раз видел, как прекрасная дама в белоснежном платье, разрумянившаяся и малость заспанная, подходила к раскрытому окну. Подчас она заплетала свои темные косы, скользя при том милым веселым взором по кустам в саду, подчас она подвязывала цветы, растущие под окном, или же белой рукой бралась за гитару; тогда ее волшебное пение раздавалось по всему саду, – у меня до сих нор сердце сжимается от тоски, стоит припомнить какую‑либо из ее песен – ах, как давно все это было!

Так продолжалось примерно с неделю. Но однажды, когда она снова стояла у окна и кругом было тихо, злополучная муха попадает мне в нос, я начинаю отчаянно чихать и никак не могу остановиться. Она высовывается из окна и видит, как я, несчастный, притаился в кустах. Тут я устыдился и долго не приходил больше.

Наконец я снова отважился; окно, однако, было на сей раз закрыто, я прождал четыре, пять, шесть утр, сидя в кустах, но она так и не показалась. Мне это наскучило, я собрался с духом и стал каждое утро, как ни в чем не бывало, прогуливаться перед замком под всеми окнами. Однако милая, прелестная госпожа все не появлялась. В соседнем окне я стал примечать и другую даму. Я ее еще до сего времени хорошенько не разглядел. А в самом деле, она была румяна и дородна и отличалась пышностью и горделивостью – ни дать, ни взять – настоящий тюльпан. Я ей неизменно отвешивал почтительный поклон, и – было бы несправедливо утверждать противное – она меня всякий раз благодарила, кивала мне и чрезвычайно любезно подмигивала. И один лишь раз мне показалось, будто и красавица стояла у окна за занавеской и оттуда выглядывала.

Много дней прошло, а я ее все не видел. Она больше не приходила в сад, не подходила к окну. Садовник обозвал меня тунеядцем, ничто меня не радовало, собственный нос казался мне помехой, когда я смотрел на божий мир.

Как‑то раз в воскресенье под вечер я лежал в саду и смотрел на синий дым моей трубки; мне было досадно, что у меня нет никакого ремесла и что мне даже завтра не с чего опохмелиться. А другие парни, тем временем, принарядились и отправились в соседнее предместье потанцовать. Стоял теплый летний день; разряженный народ мелькал между светлыми домами и бродячими шарманщиками. Я же, тем временем, сидел, словно выпь, в камышах уединенного пруда и покачивался в лодке, привязанной там; а над садом гудел вечерний звон из города, и лебеди плавно скользили по глади воды. Не могу сказать – до чего мне было грустно.

Между тем издалека до меня донеслось множество голосов, веселый говор и смех, все ближе и ближе; в зелени замелькали красные и белые шали, шляпы и перья, и вдруг вижу – по лугу, прямо на меня, движется целая гурьба молодых господ и дам из замка, и среди них обе мои дамы. Я встал и хотел удалиться, но тут старшая из прекрасных дам меня увидала. «Ах, да ведь это прямо, как на заказ, – смеясь, воскликнула она, – свези‑ка нас на тот берег!» Дамы, осторожно и с опаской, вошли одна за другой в лодку, кавалеры помогали им и кичились малость своей храбростью на воде. Как только женщины уселись на боковые места, я оттолкнулся от берега. Один из молодых господ, стоявший на носу, стал незаметно раскачивать лодку. Дамы в испуге начали метаться, а иные даже закричали. Прекрасная госпожа сидела у самого края и держала в руках лилию; с тихой улыбкой смотрела она вниз, на светлые волны, стараясь коснуться их цветком: вся она, вместе с облаками и деревьями, отражалась в воде, словно ангел, плавно движущийся по темнолазурному небу.

Пока я на нее глядел, другой даме – веселой и дородной – пришло на ум попросить меня что‑нибудь пропеть. Весьма изящный молодой господин в очках, сидевший рядом с ней, проворно к ней оборачивается, нежно целует ей руку и говорит: «Благодарю вас за прекрасную мысль! Народная песнь, которую сам народ поет на просторе, среди лесов и полей, это – альпийская роза на альпийской лужайке, это – душа народной души, а всякие сборники народных песен – лишь гербарии». Я же возразил, что ничего не могу спеть такого, что пришлось бы по вкусу столь высоким господам. На беду рядом со мной очутилась плутовка‑горничная; оказывается, она стояла тут же с корзиной, полной чашек и бутылок, а я ее сперва вовсе и не приметил: «А разве ты не знаешь славную песенку про распрекрасную госпожу?» – заметила она. «Да, да, спой нам ее, не робей», – снова воскликнула дама. Я густо покраснел. А тут и красавица оторвала свои взоры от воды и обратила их на меня, так что меня всего проняло. Тогда я, недолго раздумывая, решился и запел полным голосом:

 

В лесу ли я блуждаю,

Бреду ли по меже,

Гляжу ли в даль без краю –

Привет я посылаю

Прекрасной госпоже.

 

Немало я сбираю

В саду моем цветов,

Венки из них свиваю

И сотни в них дум вплетаю,

И много милых слов.

 

Ей протянуть не смею

Ни одного цветка.

Ведь я – ничто перед нею,

И сам, как цветы, бледнею,

А в сердце моем тоска.

 

Я рук не покладаю,

Моя приветна речь,

И как я ни страдаю –

Я землю все копаю,

Чтоб в землю скоро лечь.

 

Мы причалили, господа вышли на берег, я заметил, что некоторые из молодых людей, в то время как я пел, строили разные рожи и лукаво пересмеивались и шептались с дамами на мой счет. Когда мы шли домой, господин в очках взял меня за руку и что‑то мне сказал, но право, я и сам не знаю что, а дама постарше ласково на меня поглядела. Покуда я пел, моя прекрасная госпожа не подымала глаз и сейчас же ушла, не сказав ни слова.

У меня глаза были полны слез, еще когда я начал петь, а теперь, когда песня была пропета, сердце мое готово было разорваться от стыда и боли, я только сейчас понял, как она прекрасна и как я беден, осмеян и одинок на свете – и когда все скрылись в глубине сада, я не мог более сдерживать себя, бросился в траву и горько заплакал.

 

Глава вторая

 

У самого господского сада проходила большая дорога, отделенная от него лишь высокой каменной стеной. Тут же приютилась сторожка с красной черепичной крышей, а позади – небольшой цветник, обнесенный пестрой изгородью, примыкавшей через пролом в ограде парка к одной из самых уединенных и тенистых его частей. Только что умер смотритель при шлагбауме, единственный обитатель этого домика. И вот, однажды, ранним утром, когда я еще спал крепким сном, пришел ко мне писарь из замка и сказал, чтобы я немедля явился к господину управляющему. Проворно одевшись, последовал я за веселым писарем, который то срывал на ходу цветок и вдевал себе в петлицу, то затейливо размахивал тросточкой, болтая всякую всячину; но я ровно ничего не понимал – глаза мои еще слипались от сна. Когда я вошел в канцелярию, где еще, можно сказать, не рассвело, управляющий в пышном парике глянул на меня из‑за огромной чернильницы и целой кипы бумаг, словно сыч из дупла, и приступил: «Как звать? Откуда родом? Обучен ли чтению, письму и счету?» Я подтвердил все это, и он продолжал: «Так вот, господа, принимая во внимание достойное поведение и особые заслуги, соблаговолили предоставить тебе, любезный, вакантное место смотрителя». Я мысленно окинул взором все мое поведение, и должен сознаться, нашел и сам, что управляющий не ошибся. И не успел я оглянуться, как уже и в самом деле стал смотрителем при шлагбауме.

Тотчас перебрался я в свое новое жилище и вскоре почувствовал себя полным хозяином. В доме я нашел немало всякой утвари, оставшейся после покойного смотрителя, в том числе – отменный красный шлафрок с желтыми крапинами, зеленые туфли, ночной колпак и несколько трубок с длинными чубуками. Обо всем этом я давно мечтал еще у себя в деревне, где я видел, как наш пастор прогуливается, одетый по‑домашнему. Целыми днями (иного дела у меня не было) посиживал я на скамеечке возле дома в шлафроке и колпаке, куря длиннейшую трубку, доставшуюся мне после покойного, и посматривал, как по дороге движутся пешеходы, повозки и верховые. Мне только хотелось еще, чтобы кто‑нибудь из моих односельчан, которые всегда твердили, будто из меня вовек ничего не выйдет, прошли бы мимо, да поглядели на меня в таком виде.

Шлафрок был мне к лицу, и вообще, все это пришлось мне весьма по вкусу. И вот я сидел и думал о том, о сем, – как труден всякий почин, как удобна жизнь у знатных людей – и втайне принял решение – оставить отныне странствия, копить деньги по примеру других и современем добиться чего‑нибудь повиднее. Но за всеми думами, заботами и делами я отнюдь не забывал свою прекрасную госпожу.

Картофель и прочие овощи, которые я нашел у себя в садике, я выполол и сплошь засадил гряды лучшими цветами. Швейцар с огромным орлиным носом, часто навещавший меня, с тех пор как я тут поселился, и сделавшийся моим закадычным приятелем, искоса поглядывал на меня и считал, видимо, что неожиданное счастье свело меня с ума. Но это нисколько меня не трогало. Невдалеке, в господском саду, я слышал нежные голоса, и мне казалось, среди них я узнаю голос моей прекрасной госпожи, хотя из‑за частого кустарника я никого не мог видеть. Каждый день я составлял букет из лучших цветов, какие у меня были, и по вечерам, когда смеркалось, перелезал через ограду и клал его на каменный стол, стоявший там посреди беседки; и каждый вечер, когда я приносил новый букет, вчерашнего на столе не было.

Однажды вечером господа отправились верхами на охоту. Солнце садилось и заливало все кругом блеском и сиянием; переливаясь чистым золотом и огнем, изгибы Дуная уходили вдаль. С виноградников разносились по всей окрестности пение и ликование.

Я сидел со швейцаром на скамеечке перед домом и наслаждался теплым вечером, следя, как сгущаются сумерки и стихает веселый день. Но вот издалека зазвучали рога возвращающихся охотников, мелодично перекликаясь в ближних горах. Мне стало весело на душе; я вскочил и, очарованный, в восторге воскликнул: «Нет, охота – вот это я понимаю, это – занятие благородное». Но швейцар невозмутимо выколотил трубку и сказал: «Ну, это вам только так кажется. Я это тоже испробовал – и на подметки не заработаешь, больше истопчешь; а уж от кашля да насморка вовсе не отделаешься – ноги то, ведь, постоянно мокрые». Не знаю почему, но меня при этих словах охватила дурацкая злоба, так что я задрожал всем телом. Мне стал сразу противен этот верзила, его докучливая ливрея, эти вечные ноги, огромный нос в табаке и все прочее. Вне себя, я схватил его за плечи и закричал: «Вот что, сударь, убирайтесь‑ка по‑добру, по‑здорову, а не то я вас тут же отколочу!» При этих словах швейцара осенила прежняя мысль – что я помешанный. Он подозрительно и с опаской посмотрел на меня, ни слова не говоря, высвободился из моих рук и, все еще боязливо озираясь, быстрыми шагами пошел к замку, где, задыхаясь, объявил, что теперь‑то уж я помешался понастоящему.

Я же в конце концов громко расхохотался и был несказанно рад, что отделался от этого умника. К тому же настал час, когда я обычно относил букет в беседку. Как всегда, я легко перескочил через ограду и уже направился было к каменному столику, как вдруг услыхал в некотором отдалении конский топот. Ускользнуть не было возможности, – красавица моя медленно ехала верхом по аллее. Казалось, она была погружена в глубокие думы. На ней был зеленый охотничий костюм; перья на шляпе плавно колыхались. Мне вспомнилась повесть, которую я читал когда‑то в старых книгах отца, – повесть о прекрасной Магелоне, как она в неверных лучах заката появлялась из‑за высоких деревьев при звуках приближающегося охотничьего рога и… я не мог двинуться с места. Но она, увидев меня, сильно испугалась и невольным движением натянула поводья. От страха, сердцебиения и великой радости я словно охмелел; в довершение всего я заметил, что вчерашний мой букет приколот у нее на груди, и тут уже не мог долее сдерживать себя и в смущении промолвил:

«Прекраснейшая госпожа, примите от меня еще и этот букет и все цветы из моего сада, и все, что есть у меня. Ах, если бы я мог пойти за вас в огонь!»

 

 

Сперва она взглянула на меня так строго и даже гневно, что у меня мороз по коже прошел; потом она опустила глаза и не подымала их, пока я говорил. В это время в чаще послышались голоса всадников. Тогда она быстро выхватила букет у меня из рук и, не сказав ни слова, вскоре скрылась на другом конце аллеи.

С этого вечера я не знал покоя. На душе у меня было, как всегда при наступлении весны, – тревожно и радостно, сам не знаю почему, – как будто меня ожидало большое счастье или, вообще, нечто необычайное. Главное же, не давались мне теперь эти несносные подсчеты, и порою, когда солнечный луч из окна, пробиваясь сквозь листву каштана, падал на цифры зеленовато‑золотистым отсветом и пробегал от переноса к итогу и снова вверх и вниз, словно подсчитывая, – причудливые мысли приходили мне на ум, так что я иной раз совсем терялся и поистине не мог сосчитать и до трех. Дело в том, что восьмерка вечно представлялась знакомой мне, толстой, туго затянутой дамой в пышном чепце, зловещая семерка точь в точь походила на дорожный столб, обращенный назад, или же на виселицу. Но особенно забавляла меня девятка, которая часто, не успевал я оглянуться, превесело становилась на голову и превращалась в шестерку, а двойка, словно вопросительный знак, лукаво поглядывала, будто хотела спросить: «Что из тебя выйдет, жалкий ты нуль? Без нее, этой стройной единички, в которой всё, ты навсегда останешься ничем».

Сидеть перед домом мне теперь тоже больше не хотелось. Удобства ради я выносил скамеечку и вытягивал на нее ноги; я зачинил старый зонтик и ставил его против солнца так, что надо мною получался как бы китайский домик. Но ничто не помогало. Когда я так сидел и курил и размышлял, казалось мне, будто ноги мои становятся все длиннее от скуки, а нос вытягивается от безделья, пока я целыми часами гляжу на его кончик. И когда перед зарею проезжала курьерская почта и я, заспанный, выходил на свежий воздух, и миловидное личико, на котором в сумраке виднелись только сверкающие глаза, с любопытством выглядывало из окна кареты, и я слышал приветливое «с добрым утром!», а из окрестных деревень по зыблющимся нивам разносилось веселое пение петухов, и высоко в небе между полосками туч носились ранние жаворонки, а почтарь брался за рожок и, проезжая, трубил, трубил, – я долго смотрел и смотрел вслед карете, и казалось мне, будто и я непременно должен пуститься в путь, далеко‑далеко по белу‑свету.

Между тем, едва заходило солнце, я неизменно относил букет на каменный стол в темной беседке. Но увы – все кончилось с того самого вечера. Никто не брал букета: всякий день, рано поутру, я приходил посмотреть – и цветы лежали так же, как и вчера, и печально глядели на меня увядшими, поникшими головками, на которых блестели капли росы, словно пролитые слезы. Это было мне весьма прискорбно. Я больше не делал букетов. Теперь мне было все равно: пусть сад мой зарастает сорными травами, пускай цветы стоят и ждут, покуда ветер не развеет лепестки. В сердце моем было так же пустынно и тревожно и грустно.

В эти смутные дни случилось, что однажды, лежа у себя на подоконнике и с досадой глядя в растворенное окно, я увидал горничную девушку, шедшую по дороге из замка. Заметив меня, она быстро повернула и остановилась под моим окном. «Барин вчера возвратился из путешествия», – бойко сказала она. «Вот как», – возразил я с удивлением, – уже много дней я ничем не интересовался и далее не знал, что хозяин в отъезде. «То‑то, верно, рада его дочь, молодая госпожа». Девушка с любопытством смерила меня взглядом так, что мне пришлось хорошенько подумать, не сказал ли я какой глупости. «Да ты, видно, ничего не знаешь», – проговорила она, наконец, сморщив свой носик. «Так вот, – продолжала она, – сегодня вечером в честь приезда барина в замке будут танцы и маскарад. Моя госпожа будет тоже наряжена – садовницей; понимаешь? – садовницей. И вот, госпожа видела, что у тебя цветы лучше всех», – «Странно, – подумал я, – бурьян так разросся, что сейчас никаких цветов не видать».

Горничная между тем продолжала:

«Госпоже для наряда нужны цветы, но непременно свежие, прямо с клумбы, и принести их должен ты сам; сегодня вечером, когда стемнеет, жди под большой грушей в парке – госпожа придет сама и примет цветы».

Я был прямо ошеломлен такой радостной вестью и в восторге выбежал из дома к девушке. «Фи, что за гадкий балахон», – воскликнула она, увидев меня в таком одеянии.

Это подзадорило меня, я не хотел отставать в галантном обращении и резвым движением попытался схватить и поцеловать ее. К несчастью, шлафрок, слишком длинный, запутался у меня в ногах, и я растянулся во весь рост. Когда я поднялся, горничная была уже далеко. Откуда‑то доносился ее смех – воображаю, как она потешалась надо мной.

Теперь мне было о чем подумать и чему порадоваться. Значит, она все еще помнит обо мне и о моих цветах. Я пошел к себе в цветник, поспешно выполол все сорные травы и высоко подбросил их так, что они разлетелись в мерцающем воздухе; я словно вырвал с корнем всякую печаль и досаду. Розы снова были, как ее уста, небесноголубые вьюнки – как ее очи, снежнобелая лилия, грустно опустившая головку, точь в точь походила на нее. Все цветы я бережно убрал в корзиночку. Был тихий, ясный вечер; на небе ни облачка. Уже показались первые звезды, за полями шумел Дунай, поблизости, в высоких деревьях господского сада на все лады распевали несчетные птицы. Ах, я был так счастлив!

Когда, наконец, настала ночь, я взял корзиночку и направился в парк. Цветы в корзиночке лежали такие пестрые и прелестные, белые, красные, голубые, вперемежку; они так благоухали, что сердце у меня ликовало, когда я глядел на них.

Полон радостных мечтаний, проходил я в лунном свете по тихим песчаным дорожкам, поднимался на белые мостики, под которыми колыхались на воде спящие лебеди; я миновал изящные беседки и павильоны. Большую грушу я отыскал без труда – это было то самое дерево, под которым я не раз лежал в душные вечера, когда был еще подручным у садовника.

Здесь было так мрачно и пустынно. Лишь высокая осина дрожала серебристой листвой, нашептывая что‑то. Временами из замка доносились звуки музыки. Иногда в саду слышались голоса, порою совсем близко; потом все вдруг умолкало снова. Сердце у меня стучало. На душе было жутко и странно, словно я хотел кого‑то обокрасть. Долгое время стоял я неподвижно и молча, прислонясь к дереву и чутко прислушиваясь; однако никто не приходил, и я дольше не мог этого выносить. Я повесил корзиночку на руку и поспешно влез на грушевое дерево, дабы свободнее перевести дух.

Очутившись наверху, я еще явственнее услыхал звуки танцевальных напевов. Передо мной расстилался весь сад, и взор мой проникал в освещенные окна замка. Медленно вращались люстры, словно хороводы звезд, множество нарядных кавалеров и дам, будто в кукольном театре, толпились и танцовали и терялись в пестром, разноликом сонме гостей; иные подходили к окнам и глядели в сад. Газоны, кустарники и деревья перед замком казались позлащенными от света бесчисленных огней, и я ждал, что вот‑вот проснутся и цветы и птицы. А дальше, по сторонам и позади меня, сад покоился в молчании и мраке.

«Она танцует, – думал я, сидя на дереве, – и, наверное, давно позабыла и тебя и твой букет. Все веселятся, и никому нет дела до тебя. Таков мой удел всегда и повсюду. Всякий обзавелся уютным уголком, у всякого есть теплая печь, чашка кофе, супруга, стакан вина за ужином – и с него довольно. Даже долговязый швейцар, и тот отлично чувствует себя в своей шкуре. А мне все не по душе. Как будто я всюду опоздал, как будто во всем мире не нашлось для меня места».

Я так расфилософствовался, что не заметил, как в траве внизу что‑то зашуршало. Совсем близко от меня тихо переговаривались два женских голоса. Вслед за тем в кустарнике раздвинулись ветви, и просунулось личико горничной, озиравшейся по всем сторонам. Лунный свет веселыми огоньками играл в ее лукавых глазах. Я затаил дыхание и стал смотреть, не отводя взора. Немного спустя из‑за деревьев показалась и садовница, одетая точь‑в‑точь, как вчера описала мне девушка. Сердце у меня так и забилось от радости. Но садовница была в маске и, как мне показалось, изумленно осматривалась по сторонам. И тут я заметил, что она совсем не так уж стройна и миловидна. Наконец она подошла к дереву и приподняла маску. Это в самом деле была старшая дама!

Оправившись с перепугу, я был до‑нельзя рад, что нахожусь здесь наверху в безопасности. «И как только она сюда проберется? – думал я. – Что, если милая, прекрасная госпожа придет за цветами – вот будет история!» Я чуть не плакал от досады на все это происшествие.

Между тем переодетая садовница под деревом заговорила: «В зале такая страшная духота, я должна была выйти немного освежиться на вольном воздухе». При этом она непрерывно обмахивалась маской и с трудом переводила дух. При ярком свете луны я мог ясно видеть, как вздулись у нее на шее жилы; от злости она была красна, как кирпич. Горничная шарила повсюду за кустарниками, будто она потеряла булавку.

«Мне так нужны еще свежие цветы к моему наряду, – снова продолжала садовница, – и куда только он мог запропаститься?» Девушка продолжала искать, а втихомолку все посмеивалась. «Что ты говоришь, Розетта?» – язвительно спросила садовница. «Я говорю то, что всегда говорила, – возразила горничная, как бы совсем серьезно и чистосердечно, – таможенный смотритель как был, так и останется остолопом, верно, он где‑нибудь лежит под кустом и спит».

Меня свело, словно судорогой – до того мне захотелось соскочить и спасти свою репутацию, – но тут из замка послышались музыка и шумные клики.

Садовница не могла долее ждать. «Там народ приветствует господина, – недовольно сказала она, – идем, а то нас могут хватиться». С этими словами она быстро закрылась маской и в ярости поспешила вместе с девушкой в замок. Деревья и кусты отбрасывали причудливые тени, словно показывали ей вслед длинные носы, месяц весело играл на ее широкой спине, как на клавишах; и она быстро удалялась при звуке труб и барабанном бое, точь‑в‑точь так, как певицы на театре, что я видел.

Я же, сидя на дереве, хорошенько не знал, что со мной приключилось, и, не спуская глаз, смотрел на замок; ибо при входе, у ступеней стояли в ряд высокие свечи в садовых подсвечниках и бросали странный свет на поблескивающие окна и по всему саду. Это прислуга собралась сыграть молодым господам серенаду. Здесь находился и швейцар, пышно разодетый, словно министр; перед ним стоял пюпитр, и старик усердно выдувал на фаготе.

Только я уселся, чтобы послушать чудесную серенаду, как наверху балконные двери замка внезапно распахнулись. Высокий господин, красивый и статный, в военной форме со множеством блестящих орденов на груди, вышел на балкон, и под руку с ним – кто же? – прекрасная молодая госпожа, вся в белом, словно лилия во мраке ночи или луна, плывущая в ясном небе.

Я не мог оторвать взора от них, я не видел ни сада, ни деревьев, ни полей, а только ее, стройную и высокую в волшебном свете факелов; она то приветливо заговаривала с военным, то ласково кивала музыкантам. Внизу люди были вне себя от радости, да и я сам под конец не выдержал и, что было сил, тоже стал кричать «виват».

Когда же она вскоре исчезла с балкона, факелы внизу один за другим угасли, когда убрали пюпитры и в саду снова зашелестело и все опять погрузилось во мрак, – тут только я хорошенько понял – тут только мне пришло в голову, что цветы‑то мне заказала тетка, что красавица и не думала обо мне и давным давно замужем, а сам я большой дурак.

Все это повергло меня в глубокие размышления. Я, словно еж, свернулся в колючий клубок моих собственных мыслей: из замка танцевальная музыка доносилась все реже, тучи одиноко проплывали над темным садом. А я всю ночь просидел на дереве, как филин, над развалинами моего счастья.

Свежий утренний воздух пробудил меня, наконец, от моих раздумий. Оглянувшись по сторонам, я был немало удивлен. Музыка и танцы давно умолкли, в замке и вокруг него на лужайке, на каменных ступенях и колоннах, казалось, царила торжественная тишина и прохлада; и один лишь фонтан у самого въезда журчал, не умолкая. В ветвях, там и сям, стали пробуждаться птицы, чистили свои пестрые перья и, расправляя крылышки, с удивлением и любопытством поглядывали на странного товарища по ночлегу. Весело играли утренние лучи сквозь чащу и падали мне на грудь.

Наконец я выпрямился и в первый раз за много дней посмотрел на широкий мир: по Дунаю мимо виноградников скользили челны, а еще пустынные дороги, словно мосты, перекидывались далеко через горы и долины по сияющей солнцем земле.

Уж не знаю как, – но меня снова охватила моя давняя жажда странствии: вся былая тоска и радость и большие ожидания. При этом я подумал, как там, в замке, прекрасная госпожа теперь дремлет под шелковым покрывалом среди цветов и как в тишине утра у ее изголовья стоит ангел. «Нет, – воскликнул я, – прочь отсюда, прочь куда глаза глядят!»

С этими словами я схватил свою корзинку и высоко подбросил ее, и любо было смотреть, как цветы рассыпались на зеленой лужайке, пестрея между ветвей. Тогда и я спустился и прошел безмолвным садом к моему дому. Частенько останавливался я там, где я ее бывало видел и, лежа в тени, думал о ней.

У меня в домике и кругом все оставалось так, как вчера. Цветник был разорен и пуст, в комнате еще лежала раскрытой большая счетная книга, скрипка моя, к которой я давно уж не прикасался, висела вся в пыли на стене. В этот самый миг луч солнца ударил в окна на противоположной стороне и осветил струны. Сердце мое живо откликнулось на это. «Да, – промолвил я, – поди‑ка сюда, верный товарищ! Царствие наше не от мира сего!»

И вот я, сняв со стены скрипку, оставил все: счетную книгу, шлафрок, туфли, трубки и зонтик, и, беден, как был, снова пустился в путь из своего дома по солнечной дороге.

Не раз я оглядывался назад; на душе у меня было чудно и грустно и в то же время несказанно радостно, словно я птица, вырвавшаяся из клетки. И когда я прошел изрядный кусок и очутился в чистом поле, я взял смычок и скрипку и запел:

 

Бог – мой вожатый неизменный.

Кто ниспослал сиянье дня

Ручьям, полям и всей вселенной –

Тот не оставит и меня.

 

Замок, сад, и башни Вены – все за мною потонуло в утренней дымке, надо мной, высоко в небе, заливались бесчисленные жаворонки; я шел зелеными долинами, между гор, проходил веселыми городами и селеньями, держа путь на Италию.

 

Глава третья

 

Однако тут мне пришлось плохо! Я совсем и не подумал о том, что в сущности не знаю хорошенько дороги. Кругом не было ни души, и я никого не мог расспросить, а между тем невдалеке дорога разветвлялась на множество дорог, уходящих далеко, далеко в высокие горы, как бы совсем вон из этого мира, – стоило мне взглянуть в ту сторону, и у меня начинала порядком кружиться голова.

Наконец я заметил крестьянина, который, видимо, направлялся в церковь, так как день был воскресный; крестьянин был одет в камзол старомодного фасона с большими серебряными пуговицами и имел при себе длинную камышовую трость с увесистым серебряным набалдашником, который уже издалека поблескивал на солнце. Я тотчас обратился к нему, стараясь быть возможно вежливее: «Не скажете ли вы мне, которая из дорог ведет в Италию?» Крестьянин остановился, поглядел на меня, подумал малость, выпятив при этом нижнюю губу, и снова на меня поглядел. Я переспросил: «В Италию, где растут померанцы?» – «Какого чорта мне твои померанцы!» – ответил крестьянин и бодрым шагом пошел дальше. Я ожидал, что он лучше воспитан – у него был такой солидный вид.

Что оставалось делать? Поворотить обратно и вернуться в мое родное селенье? Но там на меня народ стал бы пальцем показывать, а мальчишки бежали бы за мной вприпрыжку и кричали: «Добро пожаловать из дальних странствий! Что ты нам расскажешь о своих дальних странствиях? Привез ли ты нам пряников из дальних странствий?»

Швейцар с орлиным носом, имевший немало сведений по мировой истории, не раз говаривал: «Достопочтенный господин смотритель! Италия прекрасная страна, там господь бог печется обо всем, там можно растянуться на солнышке, а виноград тебе прямо сам так и лезет в рот, и как, бывало, укусит тебя тарантул, так пустишься в пляс, что своих не узнаешь, хоть никогда раньше и не плясал». – «Нет, в Италию, в Италию!» – воскликнул я в восторге и побежал, не обращая внимания на множество дорог, прямо по первой попавшейся.

Когда я прошел изрядный конец, я увидел справа чудесный плодовый сад; утреннее солнце весело играло между стволов и верхушек деревьев, и казалось, что трава устлана золотыми коврами. Так как поблизости никого не было, я перелез через низкую ограду и уютно расположился в траве под яблоней, ибо от вчерашней ночовки на дереве у меня еще ныло все тело. Передо мной раскрывался широкий вид, и так как был праздник, вблизи и в отдалении слышался благовест, и звуки его неслись в тишине полей, а по лугам и дубравам толпой двигались в церковь разряженные поселяне. На сердце у меня было радостно, надо мной в чаще ветвей пели птицы, я вспомнил свою мельницу и сад моей прекрасной госпожи, подумал о том, как все это далеко, далеко – и наконец задремал. И снился мне сон: будто снизу из роскошной долины ко мне движется, или, вернее, плывет по воздуху в звоне колоколов моя прекрасная дама и в утренней заре развеваются ее белые, длинные покрывала. Потом мне снилось, будто мы вовсе не на чужбину, а в моем селеньи, на мельнице в густой тени. Но там было тихо и пустынно, как бывает по воскресеньям, когда народ в церкви и отдаленные звуки органа сливаются с шелестом листвы, – и сердце у меня сжалось. Прекрасная дама была очень добра и ласкова ко мне, она держала меня за руку, прогуливалась со мной и среди этой тишины все пела чудную песню, которую она некогда певала по утрам под гитару у раскрытого окна; и я смотрел, как в недвижной заводи отражается она, но только в тысячи раз прекраснее, а глаза ее странно расширены и так на меня уставились, что мне даже не по себе. – Вдруг мельница пришла в движение: сперва редко застучало колесо, потом задвигалось все быстрее и быстрее, раздался шум, заводь потемнела и затянулась рябью, я увидел, что прекрасная дама совсем бледна, а покрывала ее казались мне все длиннее и длиннее и стали, наконец, развеваться длинными волокнами, поднимаясь в небо, подобно туману; свист становился все сильнее, подчас мне чудилось, что это швейцар играет на фаготе, и наконец я пробудился – до того у меня билось сердце.

В самом деле поднялся ветерок, он и колыхал яблоню, под которой я улегся; однако стучала и шумела совсем не мельница, и не швейцар, а тот самый мужик, который не хотел указать мне дорогу в Италию. Он снял свое праздничное платье и стоял передо мной в белом камзоле. «Что ты топчешь хорошую траву? – молвил он, пока я продирал глаза, – или здесь собрался искать свои померанцы, вместо того, чтобы итти в церковь, лентяй ты этакий!» Мне стало досадно, что грубиян меня разбудил. Рассерженный, я всклочил и в долгу не остался: «Что такое, ты еще ругаешься? – заговорил я. – Я был садовником, когда ты об этом и не мечтал, и был смотрителем, и если бы ты поехал в город, тебе пришлось бы передо мной снять свой грязный колпак, у меня был дом и красный шлафрок с желтыми крапинами». – Однако неотесанный мужчина и в ус не дул; он подбоченился и только сказал: «Чего же тебе надо? Хе! хе!» Тут только я его разглядел: то был низкорослый, коренастый парень с кривыми ногами; глаза у него были навыкате, а красный нос малость покривился. А так как он все продолжал твердить свои «хе! хе!» и каждый раз при этом приближался ко мне на шаг, меня вдруг охватил такой непонятный и сильный страх, что я живо перемахнул через ограду и пустился бежать без оглядки, что есть духу прямо через поле, так что скрипка зазвенела у меня в сумке.

Когда наконец я остановился, чтобы перевести дух, и сад и вся долина скрылись из виду, а сам я оказался в чудесном лесу. Но я не обращал на все это внимания, так как очень уж досадовал на свои злоключения, особливо на то, что парень меня все время называл на «ты»; долго спустя я еще бранился про себя. С такими мыслями я поспешно пустился в путь, все больше отклоняясь от дороги, и наконец попал в горы. Лесная дорога, по которой я шел, кончилась, и передо мной открылась лишь небольшая мало исхоженная тропинка. Кругом ни души и полная тишина. А впрочем итти было довольно приятно, верхушки деревьев шумели, а птицы распевали так славно. Я вручил свою судьбу всевышнему, достал скрипку и принялся наигрывать свои любимые вещи, которые весело звучали в одиноком лесу.

Игра, однако, тоже продолжалась недолго, я поминутно спотыкался о проклятые корни, да и голод давал себя знать, а лесу все не было видно конца. Так я проблуждал весь день; вечернее солнце уже освещало косыми лучами стволы деревьев, когда я вышел на небольшую луговину, среди гор, усеянную алыми и желтыми цветами, над которыми в золоте вечерней зари порхали бесчисленные мотыльки. Здесь казалось так пустынно, как если бы это место было за сотни миль от остального мира. Только кузнечики стрекотали, да пастух лежал в густой траве и играл на свирели так печально, что сердце готово было разорваться от тоски. «Да, – подумал я про себя, – этакому лентяю хорошо живется! А нашему брату приходится скитаться на чужбине и держать ухо востро!» Между нами пробегала речка, через которую я не мог перебраться, а потому я крикнул пастуху: «Где здесь ближайшее село?» Но он не тронулся с места, а только высунул голову из травы, указал свирелью да другой лес и продолжал спокойно играть.

Я же усердно зашагал дальше, так как начало уже смеркаться. Птицы, щебетавшие при последних лучах солнца, сразу смолкли, и меня даже охватил страх среди бесконечного пустынного шума леса. Наконец издали донесся лай собак. Я прибавил шагу, лес стал редеть, и вскоре я увидел у самой опушки за деревьями прекрасную зеленую поляну: посреди поляны росла большая липа, вокруг которой резвилось множество детей. Поодаль, на той же поляне, находилась гостиница, а перед ней стол, за которым сидело несколько крестьян: они играли в карты и курили трубки. С другой стороны, на крыльце сидели девушки, закутав руки в передник; они болтали в вечерней прохладе с парнями.

Недолго думая, вынул я из сумки скрипку и, выйдя из леса, заиграл веселый тирольский танец. Девушки удивились, а старики захохотали так громко, что смех их далеко отозвался в лесу. Но когда я подошел к липе и, прислонясь к ней, продолжал играть, молодые зашептались и засуетились, парни отложили в сторону трубки, каждый схватил свою милую, и, не успел я оглянуться, как молодежь закружилась и заплясала вовсю, собаки лаяли, платья развевались, а ребятишки стали в кружок, с любопытством глядя, как я ловко перебираю пальцами.

Едва окончился первый вальс, я увидел, как горячит кровь добрая музыка. Только что перед тем деревенские парни потягивались на лавках, неуклюже выставив ноги и лениво посасывая трубки; сейчас их нельзя было узнать: они продели в петлицы длинные концы пестрых платков и так забавно увивались вокруг девушек, что любо было на них смотреть. Один из молодых людей напустил на себя важность, долго шарил в жилетном кармане так, чтобы другим было видно, – наконец вынул оттуда серебряную монетку и хотел сунуть ее мне. Меня это обозлило, хотя у меня и не было ни гроша в кармане. Я ответил, что он может свои деньги оставить при себе, – я, мол, играю просто от радости, что снова нахожусь среди людей. Но вслед за этим, однако, ко мне подошла пригожая девушка и поднесла мне большую стопу вина. «Музыканты любят выпить», – промолвила она и приветливо улыбнулась, а ее жемчужно‑белые зубы так восхитительно поблескивали, что я охотнее всего поцеловал бы ее в алые уста. Она пригубила своим ротиком вино, а глаза стрельнули в меня, и она подала мне стопу. Я осушил кубок до дна и со свежими силами принялся играть, а вокруг меня снова все радостно завертелись.

Тем временем старики отложили карты, а молодежь, утомившись, стала расходиться, и мало‑по‑малу возле гостиницы воцарились тишина и безлюдье. Девушка, поднесшая мне вино, тоже направилась к селу, но шла она медленно и все оглядывалась, словно что‑то забыла. Наконец она остановилась, как бы ища чего‑то на земле, но я хорошо заприметил, что она всякий раз, как наклонялась, исподтишка взглядывала на меня. Живя в замке, я достаточно наловчился, а потому подскочил к ней и сказал: «Вы обронили что‑нибудь, прелестная барышня?» – «Ах, нет, – проговорила она и при этом зарделась, – то всего лишь роза – хочешь ее?» Я поблагодарил и вдел розу в петлицу. Она ласково на меня посмотрела и продолжала: «Ты славно играешь». – «Да, – отвечал я, – это дар божий!» – «Музыканты в нашей стороне редки, – снова начала девушка, опустив глаза, и запнулась, – Ты бы мог здесь заработать немало денег – и отец мой тоже умеет играть на скрипке и любит, когда ему рассказывают про чужие страны – отец мой страсть как богат!» – Она вдруг засмеялась и сказала: «Только зачем ты выделываешь такие смешные штуки головой, когда играешь?» – «Дражайшая барышня, – возразил я, – во‑первых: не говорите мне все время «ты»; что касается подергивания головы, тут уже ничего не поделаешь, это уж мы, виртуозы, так привыкли». – «Ах, вот оно что», – успокоилась девушка. Она хотела еще что‑то добавить, но в этот миг в гостинице раздался отчаянный грохот, дверь с шумом распахнулась, и оттуда, как пуля, вылетел сухопарый малый, а дверь немедленно захлопнулась.

При первых криках девушка отскочила, словно лань, и скрылась в темноте. Человек перед дверью поспешно стал на ноги, обернулся лицом к дому и принялся так шибко ругаться, что просто удивление.

«Что? – кричал он, – это я пьян? Я, да не оплачу меловых черточек на закоптелой двери, говорите вы? Сотрите их, сотрите их! Разве я не брил вас, а вы разве не перекусили мне деревянную ложку, когда я вам порезал нос? Бритье – раз, ложка – два, пластырь на нос – три – чорт побери, да по скольким же счетам я должен платить? Ну хорошо, раз так, пусть все село, весь мир ходит нестриженным. Отращивайте себе, на здоровье, такие бороды, чтобы в день страшного суда сам господь бог не разобрал бы, кто вы такие – жиды или христиане. Да, да, хоть удавитесь на собственных бородах, мужланы несчастные!» Тут он разразился отчаянными слезами и продолжал уже жалобным фальцетом: «Что мне, одну воду дуть прикажете, словно рыбе какой несчастной? И это называется любовь к ближнему? Разве я не человек, не ученый фельдшер? Ах, сегодня ко мне не подступись! Сердце мое преисполнено чувством любви к людям!» С этими словами он стал постепенно удаляться, так как в доме никто не отзывался. Завидев меня, он быстро направился ко мне с распростертыми объятиями, – я думал, сумасшедший малый хочет меня обнять. Я отскочил в сторону, а он, спотыкаясь, побрел дальше, и я еще долго слышал, как он в темноте разговаривал сам с собой то грубым, то тонким голосом.

А у меня мысли роились в голове. Девица, подарившая мне розу, была молода, прекрасна и богата – я мог составить свое счастье во мгновенье ока. А бараны и свиньи, индюки и жирные гуси, начиненные яблоками, – точь‑в‑точь, как говаривал швейцар: «Не робей, смотритель, не робей! Женись смолоду – не раскаешься, кому посчастливится, тот возьмет себе пригожую невесту, сиди дома и вволю кормись!» С такими философическими мыслями присел я на камне посреди опустевшей поляны, – постучаться в гостиницу я не решался – ведь у меня совсем не было денег. Ярко светил месяц, в тишине ночной было слышно, как в горах шумят дубравы, по временам доносился лай собак из села, которое было словно погребено в лесистой долине, озаренной луной. Я следил бег луны сквозь редкие облака и смотрел, как на небе, нет‑нет, да упадет далекая звезда. «Вот так месяц светит и над отцовской мельницей и над белым замком графа, – думал я. – И в замке давно настала тишина, госпожа почивает, а водометы и деревья в саду шумят, как и прежде, и всем им нет дела до того, там ли я, или на чужбине, или и вовсе умер». – Тут весь мир мне показался вдруг таким бесконечно далеким и огромным, а сам я таким покинутым, что в глубине души мне захотелось плакать.

В это время я внезапно услыхал вдали, в лесу, конский топот. Я затаил дыхание и стал прислушиваться: топот все близился, и я уже мог различить храп коней. И действительно, вскоре из‑за деревьев показалось двое всадников; они остановились у лесной опушки и, насколько я мог различить по их теням, внезапно задвигавшимся на лунной поляне, оживленно стали шептаться друг с другом, указывая при этом длинными темными руками то туда, то сюда. – Дома, когда моя покойная матушка рассказывала мне про дремучие леса и свирепых разбойников, я всегда втайне желал, чтобы со мной приключилась подобная история. Вот и поплатился я за свои неразумные и дерзкие мысли! – Я растянулся во всю длину под той самой липой, где сидел, и, как можно незаметнее, дополз до первого попавшегося сука, по которому проворно взобрался наверх. Но, как только я повис на суку до половины и занес ногу, чтобы перелезть, один из всадников быстро поскакал по поляне прямо по моим следам. Я зажмурил глаза и сидел в темной зелени, притаившись и неподвижно. «Кто здесь?» – раздалось вдруг совсем близко от меня. «Никого!» – изо всех сил закричал я со страху, что он меня все‑таки настиг. Я не мог не посмеяться про себя, когда подумал, что эти молодцы будут обмануты в своих расчетах, вывернув мои пустые карманы. «Ай, ай, – продолжал разбойник, – а чьи это ноги свешиваются?» – Делать было нечего. «Ноги бедного заблудившегося музыканта, и только», – отвечал я. С этими словами я соскочил на землю, ибо мне стыдно было висеть на суку, точно сломанные вилы.

Лошадь испугалась, когда я внезапно спрыгнул. Всадник похлопал ее по шее и, смеясь, молвил: «И мы также заблудились, значит мы товарищи; мне думается, ты мог бы нам помочь отыскать дорогу в Б. В накладе не останешься». Тщетно я старался доказать, что вовсе не знаю, где лежит Б., и что я лучше пойду, спрошу в гостинице или проведу их в селенье. Малый не давал себя урезонить. Он преспокойно вытащил из‑за пояса пистолет, внушительно сверкнувший в лунном сиянии, «Итак, любезный, – дружелюбно обратился он ко мне, то отирая дуло пистолета, то разглядывая его, – итак, любезный, ты будешь столь добр и сам укажешь нам путь в Б.».

Делать было нечего. Если я найду дорогу, я попаду в шайку разбойников, где меня наверняка поколотят, так как при мне нет денег; если я не найду дороги – меня точно так же поколотят. Не долго думая, свернул я по первой попавшейся тропинке, которая тянулась от гостиницы, минуя селенье. Всадник подскакал к своему спутнику, и оба шагом последовали на известном расстоянии за мной. Итак, озаренные лунным светом, двинулись мы в путь, можно сказать, наудачу. Лесная дорога вела все время вдоль горного склона. Временами сквозь вершины сосен, поднимавшихся снизу и шелестевших во мраке, открывался далекий вид на тихие долины, кое‑где щелкал соловей, в дальних селах слышался лай собак. Из глубины раздавался шум горной речки, иногда поблескивавшей в сиянии луны. Вдобавок к этому – мерный топот копыт, отрывистые и непонятные слова, которыми беспрестанно перебрасывались всадники, и, наконец, яркий лунный свет и длинные тени деревьев, попеременно падающих на обоих мужчин, так что они казались мне то темными, то светлыми, то маленькими, то огромными. У меня помутилось в голове, как если бы я был погружен в глубокое забытье и никак не мог пробудиться. Я продолжал бодро шагать вперед. Ведь должны же мы, наконец, выбраться из этого леса и мрака, думалось мне.

Вдруг на небе местами показались длинные красноватые отсветы, сперва незаметно, будто дыханье, на зеркале, а высоко над тихой долиной зазвенел первый жаворонок. С наступлением утра у меня отлегло от сердца и прошел всякий страх. Всадники же вытягивали шеи, повсюду озираясь, и, казалось, только сейчас увидали, что мы находимся не на верном пути. Они снова заболтали без умолку, и я понял, что они говорят про меня; мне даже показалось, будто один из них опасается, не мошенник ли я, который заведет их в лесу куда‑нибудь. Меня это позабавило: чем более редела чаща, тем храбрее становился я, особенно, когда мы вышли на открытую лесную поляну. Я дико оглянулся по сторонам, засунул в рот пальцы и раза два свистнул на манер воров, когда они хотят подать друг другу знак.

«Стой!» – закричал вдруг один из всадников, да так, что у меня душа в пятки ушла. Обернувшись, я увидел, что они оба спешились и привязали лошадей к дереву. Один из них подбежал ко мне, поглядел на меня в упор и вдруг разразился неудержимым хохотом. Должен сознаться, дурацкий смех очень меня раздосадовал. А он проговорил: «Да ведь это садовник, то‑есть, я хотел сказать, смотритель из усадьбы».

Я вытаращил глаза на него, но не смог его припомнить, да и слишком много дела было бы у меня запоминать всех молодых господ замка, гулявших там. А он продолжал хохотать: «Да ведь это чудесно! Ты, насколько вижу, без дела, ну, а нам нужен слуга; Оставайся у нас, и у тебя будет не больно много работы», – Я было совсем оторопел и наконец вымолвил, что как раз намереваюсь предпринять путешествие в Италию. «В Италию? – обрадовался незнакомец, – туда и мы направляемся!» – «Ах, если так, я согласен!» – воскликнул я и на радостях достал из сумки свою скрипку и заиграл так, что разбудил птиц в лесу. А господин, между тем, схватил другого господина и, как безумный, стал вальсировать с ним по траве.

Вдруг они остановились. «Честное слово, – воскликнул один из них, – вон там уже виднеется колокольня Б.! Ну, теперь мы скоро будем на месте». Он вынул часы с репетицией и нажал кнопку, затем покачал головой и снова пустил их. «Нет, – молвил он, – так дело не пойдет, эдак мы прибудем слишком рано, это может плохо кончиться!»

Они достали с седел пироги, жаркое и вино, разостлали на зеленой траве пеструю скатерть, расположились на привал и принялись с удовольствием закусывать, щедро наделив при этом и меня, что было совсем неплохо, так как я уже несколько дней, можно сказать, не ел. «Да будет тебе известно, – обратился ко мне один из них, – но ты ведь нас не знаешь?» – Я покачал головой. «Итак, да будет тебе известно: я – художник Леонхард, а он – тоже художник, по имени Гвидо».

Теперь, в утреннем свете я мог лучше разглядеть обоих художников. Один из них, господин Леонхард, был высокого роста, стройный, темноволосый; взгляд у него был веселый, пламенный. Другой казался много моложе, ниже ростом и тоньше; одет он был, по выражению швейцара, на старонемецкий манер, в белых воротничках, открывавших шею; длинные темные кудри то и дело нависали ему на миловидное лицо, так что их приходилось беспрестанно откидывать. – Вдоволь насытившись, он взял мою скрипку, лежавшую рядом со мной на земле, присел на срубленное дерево и стал перебирать струны. И тут он спел песенку звонко, словно лесная пташка, так что мне она проникла в само, сердце:

 

Только утра первый луч

Долетит в долину с круч –

Зашумят леса ветвями:

«Ввысь! Смелей! Взмахни крылами!»

 

Путник шляпою взмахнет

И в восторге запоет:

«Песнь крылата, как и птица, –

Пусть она свободно мчится!»

 

При этом алый луч зари играл на его томном лице и черных влюбленных глазах. Я же до того устал, что и слова, и ноты – все спуталось у меня, и я крепко уснул, пока он пел.

Когда я стал пробуждаться, я услыхал все еще в полусне, что оба художника продолжают свою беседу и птицы поют надо мной, а сквозь сомкнутые веки я ощущал утренние лучи, и было не светло и не темно, как если бы солнце просвечивало сквозь красные шелковые занавески. «Come è bello!»[9] раздалось возле меня. Я раскрыл глаза и увидал молодого художника, склонившегося надо мной в ярком утреннем блеске; кудри его свесились так, что виднелись одни только большие черные глаза.

Я вскочил; уже совсем рассвело. Господин Леонхард, казалось, был не в духе, на лбу у него прорезались две гневные морщины, и он стал торопить нас в путь. Другой художник только откидывал кудри с лица и продолжал невозмутимо напевать свою песенку, пока он взнуздывал коня; кончилось тем, что Леонхард громко рассмеялся, схватил бутылку, стоявшую на траве, и разлил по стаканам остаток вина. «За счастливое прибытие!» – воскликнул он; оба чокнулись так, что стекло зазвенело. Затем Леонхард подбросил пустую бутылку вверх, и она весело сверкнула в лучах зари.

Наконец они сели на коней, а я с новыми силами последовал за ними, Прямо перед нами расстилалась необозримая долина, в которую мы и спустились. Как там все сверкало и шумело, искрилось и ликовало. На душе у меня было так привольно и радостно, словно я с горы готов был унестись на крыльях в чудесный край.

 

Глава четвертая

 

Итак, прощайте и мельница и замок и швейцар! Мы неслись так, что у меня шляпу чуть не срывало ветром. Справа и слева мелькали села и города и виноградники – просто в глазах рябило; позади меня – оба художника в карете, впереди – четверка лошадей, которыми правил великолепный кучер, а я водрузился высоко на козлах и часто подпрыгивал на аршин вверх.

Дело было так: когда мы подъехали к Б., нас встретил уже у околицы длинный, сухопарый господин мрачного вида, одетый в зеленую фризовую куртку. Он отвесил множество низких поклонов господам художникам и проводил нас в село. У самой почтовой станции, под сенью высоких лип, нас уже ожидала роскошная карета, запряженная четверкой лошадей. Господин Леонхард заметил еще в дороге, что мое платье мне коротко. Он тотчас достал другое из дорожной сумки, и я оделся в совершенно новый нарядный фрак и камзол, которые мне были отменно к лицу, только слишком длинны да широки и порядком на мне болтались. Я получил также новёхонькую шляпу; она блестела на солнце, словно ее смазали свежим маслом. Угрюмый незнакомец взял лошадей под уздцы, художники прыгнули в карету, я – на козлы, и лошади тронулись; станционный смотритель в ночном колпаке выглянул из окна, кучер весело затрубил в рожок, и мы быстро помчались прямо в Италию.

На козлах мне было привольно, словно птице в воздухе, притом же мне не надо было самому летать. Дела у меня было только, что сидеть день и ночь наверху, да иногда приносить в карету кое‑какую снедь, которую я забирал в попутных гостиницах, ибо художники нигде не делали привала, а днем даже до того плотно занавешивали окна кареты, как будто боялись солнечного удара. И только подчас прелестная головка господина Гвидо высовывалась в окошко, и он принимался ласково болтать со мной и смеялся над господином Леонхардом, который этого терпеть не мог и всякий раз сердился на долгий разговор. Раза два я чуть не подосадовал на своих господ. Первый раз, когда я чудесной звездной ночью вздумал, сидя на козлах, поиграть на скрипке, да потом еще раз – по случаю спанья. Но это было совершенно удивительно. Мне хотелось вдоволь налюбоваться на Италию, и я каждую минуту, как встрепанный, широко раскрывал глаза. Однако стоило мне немного поглядеть, как все шестнадцать лошадиных ног спутывались, переплетались и перекрещивались, точно узоры кружев; глаза у меня начинали слезиться, и под конец я погружался в такой крепкий, непробудный сон, что просто одно отчаяние, да и только. Днем ли, ночью ли, в ненастье ли, в ясную ли погоду, в Тироле или в Италии – я неизменно свешивался с козел, то направо, то налево, то назад, а иногда до того перегибался, что слетала шляпа и господин Гвидо в карете громко вскрикивал.

Таким образом я, сам не зная как, проехал пол‑Италии, или, как ее там называют, Ломбардии, пока мы наконец, в один прекрасный вечер, не остановились у сельской гостиницы.

Почтовые лошади должны были прибыть с ближайшей станции только через несколько часов, господа художники вылезли и проследовали в отдельную комнату – малость передохнуть и написать кое‑какие письма. Я был этим весьма обрадован и немедленно отправился в общую комнату, чтобы наконец спокойно поесть и попить в свое удовольствие. Комната имела довольно жалкий вид. Нечесаные, растрепанные служанки, в косынках, небрежно накинутых на желтоватые плечи, сновали взад и вперед. За круглым столом ужинали слуги в синих блузах, по временам искоса поглядывая на меня. У них были короткие, толстые косички, и все они держали себя так важно, как будто сами были настоящими барчуками. – «Вот наконец, – думал я, продолжая усердно есть, – вот наконец и ты в той стране, откуда к нашему священнику приходили такие чудные люди с мышеловками, барометрами и картинками. И чего только ни увидишь, если высунешь нос из своей норы!»

Пока я ел и размышлял, из темного угла комнаты вдруг выскочил человечек, сидевший до того за стаканом вина, и напустился на меня, как паук. То был горбатый карапуз с огромным отвратительным лицом, большим орлиным носом, совсем как у древних римлян, и жидкими рыжими бакенбардами; напудренные волосы дыбом торчали во все стороны, будто по ним только что пронеслась буря. Он был одет в старомодный, выцветший фрак, короткие плюшевые панталоны и совершенно порыжелые шелковые чулки. Он когда‑то был в Германии и воображал, что нивесть как хорошо говорит по‑немецки. Он подсел ко мне и, беспрестанно нюхая табак, принялся расспрашивать о том, о сем: занимаю ли я должность servitore[10] при господах? Когда мы arrivare?[11] Направляемся ли мы в Roma?[12] Но всего этого я и сам не знал, а кроме того ничего не понимал в его тарабарщине. «Parlez‑vous français?»[13] – робко проговорил я наконец. Он покачал своей громадной головой, и это мне было очень наруку, так как я и сам не понимал по‑французски. Но и это не помогло. Он вплотную занялся мною и продолжал расспрашивать; чем больше мы беседовали, тем менее понимали друг друга; под конец мы оба разгорячились, и мне уже начало казаться, что этот синьор желает клюнуть меня своим орлиным носом; так продолжалось, пока девицы, слушавшие это вавилонское смешение языков, не подняли нас насмех. Я поскорее положил нож и вилку и вышел за дверь. Теперь, когда я очутился на чужбине, мне представилось, что я, со своим немецким языком, погружен в море на тысячи саженей глубины и всякого рода чудища извиваются и снуют вокруг меня, глазея на меня и стараясь схватить.

Стояла теплая летняя ночь; в такую ночь хорошо бывает погулять. С виноградников еще доносилась изредка песня, вдали кое‑где сверкали зарницы, и все кругом трепетало и шелестело в сиянии луны. Порою мне чудилось, будто чья‑то длинная, темная тень проходит перед домом и, крадучись за орешником, выглядывает из листвы – затем снова все стихало. В этот миг на балконе гостиницы появился господин Гвидо. Он меня не заметил и принялся искусно играть на цитре, которую, верно, нашел где‑нибудь в доме, и стал петь, словно соловей:

 

Смолкли голоса людей,

Мир стихает необъятный

И о тайне, сердцу внятной,

Шепчет шорохом ветвей.

Дней минувших вереницы,

Словно отблески зарницы,

Вспыхнули в груди моей.

 

Не знаю, спел ли он еще что‑нибудь, – я растянулся на скамье у самых дверей и от сильного утомления крепко заснул в тиши этой теплой ночи.

Так, наверное, прошло несколько часов; вдруг меня разбудил почтовый рожок; я и сквозь сон слышал его веселый наигрыш. Наконец я вскочил; в горах уже занимался день, и утренний холодок пронизывал меня. Тут только пришло мне в голову, что мы об рту пору должны были быть уже далеко. «Ах, – подумал я, – нынче настал мой черед будить, да посмеиваться. Посмотрю я, как выскочит господин Гвидо, заспанный, взлохмаченный, когда услышит, как я пою и играю во дворе!» И я прошел в палисадник, стал прямо под окнами, где ночевали мои господа, потянулся еще разок, как следует на утреннем холодке, и звонко запел:

 

В час, когда кричит удод,

Белый день настает.

В час, когда заря блеснет,

Сладок сон, точно мед.

 

Окно было раскрыто, но наверху царила полная тишина, и лишь ветерок шелестел в лозах винограда, тянувшихся до самого окна. – «Однако, что́ все это означает?» – изумленно воскликнул я, поспешил в дом и по пустынным переходам дошел до комнаты. Но тут у меня не на шутку екнуло сердце: я распахнул дверь, и что же? – в комнате было совершенно пусто – ни фрака, ни шляпы, ни сапог. – На стене висела цитра, та самая, на которой господин Гвидо играл вчера, посреди комнаты на столе лежал новый, туго набитый кошелек, на котором была прилеплена записка. Я поднес кошелек к окну и не поверил своим глазам – не оставалось ни малейшего сомнения: большими буквами было написано: «для господина смотрителя»!

Но на что мне деньги, если со мной нет моих милых, веселых господ? Я опустил кошелек в карман, и он ухнул туда, словно в глубокий колодезь, так что от этого груза меня всего порядком перетянуло назад. Затем я пустился бежать, произведя страшный шум и разбудив в доме всех слуг. Те не знали, чего мне надо, и подумали, что я сошел с ума. Увидав, однако, наверху разоренное гнездо, они были немало удивлены. Никто ничего не знал про моих господ. И только одна из служанок кое‑как объяснила мне знаками, что ей удалось видеть следующее: когда господин Гвидо вчера вечером распевал на балконе, он вдруг громко вскрикнул и опрометью бросился в комнату, где находился другой господин. Проснувшись после того ночью, она услышала на дворе конский топот. Она поглядела в окошко и увидала горбатого синьора, так много разговаривавшего давеча со мной, – он при лунном свете несся по полю на белом коне, то‑и‑дело подскакивая в седле чуть ли не на аршин, и служанка даже перекрестилась – ибо ей представилось, что это оборотень скачет на трехногом коне. Тут уж я и подавно стал втупик.

Между тем запряженная карета давно стояла у крыльца, и кучер нетерпеливо трубил в рожок, так что у него чуть не лопнули щеки: ему надо было к положенному часу поспеть на ближайшую станцию без малейшего промедления, ибо в подорожных все было рассчитано до минуты. Я еще раз обежал всю гостиницу, клича художников, но ответа не было; на крик мой появились все бывшие в доме и стали глазеть на меня, кучер отчаянно бранился, лошади храпели, и вот я, озадаченный, вскакиваю в карету, слуга захлопывает за мной дверцу, кучер щелкает бичом, и я уношусь дальше в незнакомый край.

 

Глава пятая

 

Мы мчались по горам и долам, день и ночь напролет. Я никак не мог опомниться, ибо, куда бы мы ни приехали, повсюду нас уже ожидали запряженные лошади, говорить я не мог ни с кем, и все мои объяснения ни к чему не приводили; часто, когда я сидел в гостинице и уплетал за обе щеки, кучер трубил в рожок, и мне приходилось бросать еду и спешить в карету, сам же я, в сущности, толком не знал, куда и зачем качу я с такой исключительной быстротой.

В остальном я не мог пожаловаться: я располагался, как на диване, то в одном, то в другом углу кареты, знакомился с людьми и страной, а когда мы проезжали через какой‑нибудь город, облокачивался обеими руками на подоконник кареты и благодарил прохожих, вежливо снимавших при виде меня шляпу, или, как старый знакомец, раскланивался с девушками, с удивлением и с любопытством глядевшими мне вслед из окон.

Под конец я сильно оробел. Я никогда не пересчитывал денег в доставшемся мне кошельке, станционным смотрителям и гостиникам мне приходилось помногу платить, и не успел я оглянуться, как мой кошелек совсем истощился. Вначале я решил, как скоро мы попадем в густой лес, быстро выпрыгнуть из кареты и скрыться. Потом мне стало жаль упустить такую прекрасную карету, в которой я мог доехать и до края света.

И вот я сидел в раздумьи, не зная, чем помочь горю, как вдруг карета свернула с большой дороги. Я крикнул кучеру: куда он, собственно, едет? Но что я ни говорил ему, парень неизменно отвечал: «Si, si, signore!»[14] и несся во весь опор, так что меня швыряло из угла в угол.

Теперь я уже ничего не мог понять; до этого мы ехали живописной местностью, и большая дорога уходила прямо вдаль, туда, где закатывалось солнце, заливая все кругом сиянием и блеском. В той же стороне, куда мы ехали теперь, виднелись пустынные горы с мрачными ущельями, в которых было уже совсем темно. – Чем дальше мы ехали, тем глуше и безлюднее становилась местность. Наконец из‑за туч показалась луна и так осветила деревья и утесы, что стало как‑та не по себе. Мы медленно продвигались по узким, каменистым ущельям, а мерный, однообразный стук колес гулко отдавался в ночной тишине, и было похоже на то, что мы въезжаем в огромный склеп. Под нами в лесу стоял невообразимый шум от бесчисленных, незримых водопадов, а вдалеке, не переставая, кричали совы: «К нам иди, к нам иди!» – Тут мне показалось, что мой возница, который, как я только теперь заметил, не носил формы и вообще не был настоящим кучером, стал боязливо озираться и погнал лошадей; я высунулся и увидал всадника, который выскочил из‑за кустов, проехал вплотную мимо нас по дороге и тотчас же исчез по другую сторону в лесу. Я совсем смутился, ибо, насколько я мог различить при свете луны, на белом коне сидел тот самый горбатый человечек, который тогда в гостинице, старался клюнуть меня своим орлиным носом. Кучер только головой покачал и громко засмеялся на безрассудную езду, потом обернулся ко мне, стал что‑то много и быстро говорить, чего я, к сожалению, не понял, а затем покатил еще быстрее.

Я обрадовался, заметив издалека огонек. Вскоре замелькали еще огоньки, они становились все крупнее и ярче, и наконец мы увидали две‑три закоптелые хижины, которые лепились на скалах, подобно ласточкиным гнездам. Ночь была теплая и двери стояли настежь, так что видны были освещенные горницы и в них какие‑то оборванцы, сидевшие у очага. Мы подъехали к каменной тропе, ведущей на высокую гору. Ущелье то порастало высокими деревьями и свисающими кустарниками, то сразу открывалось небо и в глубине спящие горы, леса и долины, сомкнутые в широкий круг. На вершине горы, в лунном сияньи, стоял большой старинный замок со множеством башен. «Ну, слава богу!» – воскликнул я и в душе повеселел, ожидая, куда‑то меня теперь доставят.

Прошло добрых полчаса прежде, нежели мы достигли ворот замка. Над ними высилась широкая, круглая башня, сверху почти разрушенная. Кучер трижды щелкнул бичом, по сводам замка раздалось эхо, и целый рой вспугнутых галок показался из оконниц и щелей и с диким криком пронесся в воздухе. Вслед за тем карета с грохотом въехала в длинный, темный проезд за воротами. Копыта засверкали по камням, залаял большой пес, стук колес громом отдавался под каменными сводами, галки продолжали кричать – вот с каким неимоверным шумом вкатили мы в узкий мощеный двор замка.

«Забавное пристанище!» – подумал я про себя, когда мы, наконец, стали. Дверца открылась снаружи, и долговязый старик, держа в руках небольшой фонарь, угрюмо поглядел на меня из‑под нависших бровей. Вслед за тем он взял меня под руку и помог выйти из кареты, совсем как знатному барину. На пороге входной двери стояла старая, весьма безобразная женщина; на ней была черная безрукавка и юбка, белый передник и черный чепец, ленты которого свешивались до самого носа. На поясе у нее висела большая связка ключей, а в руке она держала старомодный канделябр с двумя зажженными восковыми свечами. Увидев меня, она принялась низко приседать и стала много говорить и расспрашивать. Я ничего не понял из того, что она говорила, и все только расшаркивался, но должен сознаться, что мне стало жутко.

Старик тем временем осветил фонарем карету со всех сторон и все ворчал и покачивал головой, не найдя ни сундуков, ни другой поклажи. Кучер, не потребовав с меня ничего на водку, отвез экипаж в старый сарай с распахнутыми воротами, который находился тут же в стороне. Старуха же знаками весьма учтиво пригласила меня последовать за ней. Освещая дорогу канделябром, она повела меня сперва длинным узким переходом, а затем по крутой каменной лесенке. Когда мы проходили мимо кухни, две‑три девушки с любопытством выглянули в полураскрытую дверь, и принялись смотреть на меня во все глаза, перемигиваясь и перешептываясь между собой, как если бы они в жизни своей не видали мужчины. Наконец старуха отперла наверху какую‑то дверь; я остановился пораженный: это была громадная, пышная комната с прекрасными, золотыми украшениями на потолке, на стенах висели роскошные гобелены со всевозможными фигурами и цветами. Посреди комнаты был накрыт стол с обильными яствами – тут стояло жаркое, пироги, салат, фрукты, вино и конфеты, так что любо было глядеть на все это. Между окон от потолка до пола висело зеркало небывалых размеров.

Должен сознаться, все это мне пришлось чрезвычайно по вкусу. Я потянулся раза два и принялся медленно и важно прохаживаться по комнате. Я не мог устоять и мне захотелось посмотреться в такое громадное зеркало. По правде сказать, новое платье, подаренное господином Леонхардом, было мне очень к лицу, в Италии у меня появился этакий огонь в глазах, а во всем прочем я был еще порядочный молокосос, таков, каким был дома, только разве на верхней губе показался пушок.

Старуха всё продолжала шамкать беззубым ртом, как если бы она пожевывала собственный свисший нос. Затем она усадила меня, погладила меня костлявыми пальцами по подбородку, назвала poverino[15], так плутовато взглянув на меня своими красными глазами, что у нее перекосило все лицо, и, наконец, удалилась, сделав в дверях глубокий книксен.

Я сел за накрытый стол, и вскоре появилась молодая красивая девушка – прислуживать мне за ужином. Я завел с ней любезный разговор, но она не понимала и все поглядывала на меня искоса, дивясь, что я ем с таким аппетитом; кушанья, надо сказать, были очень вкусны. Когда я насытился, служанка взяла со стола свечу и проводила меня в соседнюю комнату. Там находилась софа, небольшое зеркало и роскошная кровать под зеленым шелковым балдахином. Я знаками спросил девушку, могу ли я здесь лечь? Она кивнула: «Да»; однако это было невозможно, так как служанка стояла возле меня, как пригвожденная к месту. Кончилось тем, что я принес из соседней комнаты еще стакан вина, и крикнул: «Felicissima notte!»[16] – настолько я уже знал по‑итальянски. Но, увидев, как я залпом опрокинул стакан, она вдруг начала тихонько хихикать, густо покраснела, вышла в столовую и заперла за собой дверь. «Ну, что тут смешного?» – подумал я с изумлением: – «мне сдается, в Италии все люди с ума спятили».

Я все еще побаивался кучера – вот‑вот он начнет трубить. Я постоял у окна, но на дворе все было тихо. «Пусть себе трубит», – подумал я, разделся и улегся в роскошную постель. Мне казалось, будто я поплыл по молочной реке с кисельными берегами.

Под окнами, на дворе, шумела старая липа, порою галка взлетала над крышей, и, наконец, я погрузился в блаженный сон.

 

Глава шестая

 

Когда я проснулся, первые утренние лучи уже играли на зеленых занавесях. Я хорошенько не понимал, где я, собственно, нахожусь. Мне казалось, будто я все еще еду в карете и мне снится сон про замок, озаренный луной, про старую ведьму и про ее бледную дочку.

Наконец я проворно вскочил с постели и оделся, продолжая оглядывать комнату. Тут только увидал я потайную дверцу, которой совсем не приметил накануне. Она была слегка притворена, я открыл ее, и взорам моим предстала опрятная горенка, в которой на рассвете казалось весьма уютно. На стуле кое‑как было брошено женское платье, а рядом, на постели, лежала девушка, прислуживавшая мне вчера вечером. Она мирно почивала, положив голову на обнаженную белую руку, на которую свешивались черные кудри. «Если бы она знала, что дверь отперта», – сказал я про себя и воротился в спальню, не забыв тщательно запереть за собой, дабы девушка, проснувшись, не испугалась и не застыдилась бы.

На дворе все было тихо. Ни звука. Лишь ранняя лесная пташка сидела у моего окна на кусте, росшем прямо в расселине стены, и распевала утреннюю песенку. «Нет, – сказал я, – не воображай, пожалуйста, будто ты одна, в такой ранний час, славишь бога». Я живо достал скрипку, которую накануне оставил на столике, и вышел из комнаты. В замке царила мертвая тишина, и прошло немало времени, пока я выбрался из темных переходов на волю.

Выйдя из замка, я очутился в большом саду, спускавшемся террасами до половины горы. Но что это был за сад! Аллеи поросли высокой травой, затейливые фигуры из букса не был пострижены, и длинные носы или остроконечные шапки, в аршин величиной, торчали, словно привидения, так что в сумерках их можно было просто испугаться. На поломанных статуях, склоненных над высохшим водоемом, было даже развешено белье, местами в саду виднелись капустные гряды, кое‑где в беспорядке были посажены простые цветы, которые заглушал высокий дикий бурьян, а в нем извивались пестрые ящерицы. Сквозь старые могучие деревья просвечивала даль – пустынный ландшафт, необозримая, непрерывная цепь гор.

Погуляв на рассвете в этой дикой местности, я вдруг заприметил на нижней террасе высокого бледнолицего юношу: он был очень худ и одет в длинный коричневый плащ с капюшоном; скрестив на груди руки, он расхаживал большими шагами взад и вперед. Он притворился, будто не видит меня, вскоре уселся на каменную скамью, достал из кармана книгу и принялся громко читать вслух, словно произнося проповедь; при этом он возводил очи к небу и затем меланхолически склонял голову на правую руку. Я долго наблюдал за ним, наконец меня взяло любопытство, к чему он собственно так чудно́ кривляется, и я решительным шагом приблизился к нему. Он только что глубоко вздохнул и испуганно вскочил, заметив меня. Он был очень смущен, я тоже, мы оба не знали, что сказать, и все раскланивались друг перед другом, пока он не удрал в кусты. Тем временем взошло солнце, я вскочил на скамью и от удовольствия заиграл на скрипке, и песня моя далеко разносилась по тихим долинам. Старуха со связкой ключей, с тревогой разыскивавшая меня, чтобы позвать завтракать, показалась на верхней террасе и немало изумилась, услыхав, как я славно играю на скрипке. Угрюмый старик из замка очутился тут же и точно так же был удивлен; под конец сбежались служанки, и все остановились наверху, как вкопанные, а я перебирал и взмахивал смычком все искуснее и проворнее и разыгрывал каденции и вариации, пока, наконец, не устал.

А в замке было очень странно! Никто и не думал о том, что надо ехать дальше. Замок не был гостиницей, а принадлежал, как мне удалось выведать от служанки, богатому графу. Но лишь только я спрашивал у старухи имя графа, она усмехалась, как в первый вечер, что я прибыл сюда, и так лукаво щурила при этом глаза и подмигивала мне, что можно было подумать, будто она не в своем уме. Стоило мне в знойный день выпить целую бутылку вина – как девушки хихикали, принося другую, а когда меня разок потянула выкурить трубку, и я знаками описал, чего я хочу, то они разразились неудержимым и безрассудным смехом. – Но самое удивительное были серенады, которые часто раздавались под моими окнами, особенно же в самые темные ночи. Кто‑то тихо наигрывал на гитаре нежную мелодию. Однажды мне послышался снизу шопот: «Пст, пст». Я соскочил с постели и высунулся в окно. «Эй, кто здесь, откликайся!» – крикнул я сверху. Но ответа не последовало, я только услыхал шорох – кто‑то поспешно скрывался в кустах. Большой дворовой пес раза два залаял на мой шум, потом все сразу стихло, а серенады с той поры не было слышно.

А вообще жилось мне здесь так, что лучшего и не оставалось желать. Добрый швейцар! он знал, что́ говорит, когда рассказывал, будто в Италии изюм сам лезет в рот. Я жил в пустынном замке, словно заколдованный принц. Куда бы я ни пришел, повсюду меня встречали с почетом, хотя все давно знали, что у меня нет ни гроша. Мне словно досталась скатерть‑самобранка, и стоило мне сказать слово, как тотчас на столе появлялись роскошные блюда – рис, вино, дыни и пармезан. Я ел за обе щеки, спал в прекрасной постели под балдахином, прогуливался в саду, играл на скрипке, а когда приходила охота – работал в саду. Нередко лежал я часами в высокой траве, а худой юноша в длинном плаще (то был ученик и родственник старухи и находился здесь на время вакаций) описывал большие круги и что‑то шептал, как колдун, уткнувшись в книгу, и я всякий раз от этого задремывал. – Так проходил день за днем, и наконец – верно, от сытной еды – я порядком загрустил. От вечного безделья я даже не мог всласть потянуться, и порой мне казалось, будто я от лени совсем развалюсь.

О ту пору я однажды, в знойный полдень, сидел на верхушке высокого дерева над обрывом и покачивался на ветвях, глядя вниз на тихую долину. Надо мной в листве гудели пчелы, кругом все словно вымерло, в горах не было ни души, внизу, в тишине лесных луговин, в высокой траве мирно паслись стада. Издалека доносился почтовый рожок, то еле слышно, то звонче и явственнее. Мне пришла на ум старая песня, которую я слыхал от странствующего подмастерья, когда еще жил дома, на отцовской мельнице, и я запел:

 

Кто вдаль уходит из дому,

Тот должен с любимой итти.

В стране чужой, незнакомой

Ему взгрустнется в пути.

 

Вершины в дубраве черной,

Что знаете вы о былом?

Ах, за дальнею цепью горной

Остался родимый дом!

 

Люблю я звездочек очи,

Меня провожавшие к ней,

Соловушку в тихие ночи,

Что пел у ее дверей.

 

Но радостней в летнюю пору

Встречать румяный рассвет.

Я всхожу на высокую гору,

Шлю Германии свой привет!

 

Казалось, будто почтовый рожок издали вторит моей песне. Пока я пел, звуки рожка все приближались со стороны гор, и наконец они раздались на замковом дворе. Я соскочил с дерева. Навстречу мне из замка шла старуха, держа раскрытый сверток. «Тут и вам кое‑что прислали», – проговорила она и вынула из свертка изящное письмецо. Надписи не было, я быстро распечатал его. Но тут я весь покраснел, словно пион, и сердце у меня забилось так сильно, что старуха это заметила, ибо письмецо было – от моей прекрасной дамы, чьи записочки мне не раз доводилось видеть у господина управляющего. Она писала совсем кратко:

 

«Все снова хорошо, все препятствия устранены. Я тайно воспользовалась оказией и первая хотела сообщить вам эту радостную весть. Возвращайтесь, спешите. Здесь так пустынно, жизнь для меня невыносима, с тех пор как вы нас покинули. Аврелия».

 

От восторга, страха и несказанной радости на глазах у меня выступили слезы. Мне стало стыдно старухи, которая снова усмехнулась своей отвратительной усмешкой, и я стрелой пустился бежать в самую отдаленную часть сада. Здесь я бросился в траву под кустами орешника и перечитал письмецо еще раз, затвердил все слова наизусть и потом снова и снова принялся перечитывать, а солнечные лучи, падая сквозь листву, плясали на буквах, которые извивались перед моим взором, подобно золотым, светлозеленым и алым цветам. Да, может быть, она вовсе и не замужем? – думал я. Быть может, чужой офицер, которого я видел, – ее брат, или же он умер, или я сошел с ума, или – «Это все равно! – воскликнул я наконец и вскочил, – ведь теперь ясно, – она меня любит, да, она меня любит!»

Когда я выбрался из кустарника, солнце уже склонялось к закату. Небо заалело, птицы весело распевали в дубравах, по долинам струился свет, но в сердце моем было еще во стократ лучше и радостнее!

Я крикнул, чтобы мне сегодня накрыли ужинать в саду. Старуха, угрюмый старик, прислуга, – все должны были сесть вместе со мной за стол под деревом. Я принес скрипку и в промежутках между едой и питьем играл на ней. Все повеселели, у старика разгладились угрюмые морщины, и он залпом выпивал один стакан за другим; старуха без умолку несла бог весть какую чепуху; служанки принялись танцовать друг с другом на газоне. Под конец явился и бледнолицый студент – посмотреть, что происходит; он окинул нас презрительным взглядом и хотел было с достоинством удалиться. Но я не поленился, живо вскочил, и, не успел он оглянуться, как я поймал его за его длинные фалды и пустился с ним в пляс. Он силился танцовать изящно и по‑новомодному и усердно и искусно семенил ногами, так что с него градом лил пот, а длинные полы его сюртука разлетались вокруг нас. При этом он взглядывал на меня, вращая глазами так чудно́, что мне не на шутку стало страшно, и я вдруг отпустил его.

Старухе смерть как хотелось узнать, что́ собственно было в письме и почему я именно сегодня так весел. Но пришлось бы слишком много ей объяснять. Я только указал ей на двух журавлей, паривших над нами в воздухе, и проговорил: «И мне бы так лететь и лететь, далеко‑далеко!» – Она широко раскрыла выцветшие глаза, посматривая, словно василиск, то на меня, то на старика. Потом я заметил, как оба, стоило мне только отвернуться, придвигались друг к другу и о чем‑то оживленно шептались, косясь на меня.

Это показалось мне странным. Я все думал: что у них собственно может быть на уме? Я решил держать себя потише, а так как солнце давно закатилось, то я, пожелав всем доброй ночи, в раздумьи направился в свою спальню.

На душе у меня было радостно и вместе с тем тревожно, и я долго еще расхаживал по комнате. На дворе поднялся ветер, тяжелые, черные тучи неслись над башней, в густом мраке невозможно было различить ближайшие горные цепи. Вдруг мне послышались в саду голоса, я задул свечу и стал у окна. Голоса приближались, но беседа шла вполголоса. Вдруг небольшой фонарь, который один из идущих держал под плащом, отбросил узкую полосу света. Я узнал угрюмого управителя и старуху. Свет упал на ее лицо (никогда еще оно не казалось мне столь отвратительным), а в руке у нее блеснул длинный нож. При этом я заметил, что оба они смотрят на мое окошко. Затем управитель снова закутался в плащ, и вскоре опять все стало темно и тихо.

Чего им надо в такой поздний час в саду? – подумал я. Мне стало жутко, я припомнил всевозможные жуткие рассказы, какие мне доводилось когда‑либо слышать, про ведьм и про разбойников, которые убивают людей, вынимают сердца и пожирают их. Пока я размышлял, послышались глухие шаги, сперва по лестнице, затем по длинной галлерее, затем кто‑то украдкой подошел к моей двери, порой слышался сдавленный шопот. Я быстро отскочил в другой конец комнаты, спрятался за большой стол и решил, чуть что зашевелится, поднять его и изо всех сил броситься с ним на дверь. Но в темноте я опрокинул со страшным грохотом стул. И тут все сразу стихло. Я продолжал стоять за столом, ежеминутно поглядывая на дверь, как если бы я хотел пронзить ее взором, так что глаза у меня на лоб лезли. Некоторое время я стоял притаившись – было так тихо, что я мог бы услыхать, как муха ползет по стене; и вдруг снаружи тихонько всунули ключ в замочную скважину. Я только собрался ринуться вместе со столом, как кто‑то медленно повернул ключ трижды, осторожно выдернул его и еле слышно прокрался по галлерее на лестницу.

Я глубоко вздохнул. «Вот как, – подумал я, – теперь они заперли молодца, чтобы действовать без помех, как только я крепко усну». Я поспешно осмотрел дверь. Истинная правда, она была заперта, равно как и другая дверь, за которой спала хорошенькая, бледнолицая служанка. За все мое пребывание в замке это случилось впервые.

Итак, я очутился в плену на чужбине! Прекрасная дама, верно, стоит теперь у окна и глядит сквозь ветви сада на большую дорогу, не появлюсь ли я со скрипкой у сторожки. Облака несутся по небу, время летит, а я не могу уйти отсюда! Ах, на душе у меня было так тяжело, я совсем не знал, что мне делать. Подчас, когда на дворе шумела листва или где‑нибудь в углу скреблась крыса, мне чудилось, будто старуха незаметно вошла через потайную дверь и подстерегает меня, неслышно пробираясь по комнате с длинным ножом в руке.

Озабоченный сидел я на кровати; вдруг, после долгого времени снова раздалась под моими окнами серенада. При первых звуках гитары показалось мне, будто луч солнца проник в мою душу. Я распахнул окно и тихо проговорил, что не сплю. «Тише, тише!» – послышалось в ответ. Не долго думая, перелез я через подоконник, захватив с собой письмецо и скрипку, и спустился по старой, потрескавшейся стене, цепляясь руками за кусты, росшие в расселинах. Однако несколько ветхих кирпичей подались, я начал скользить все быстрее и быстрее и наконец плюхнулся обеими ногами на землю, так что в голове у меня так и затрещало.

Не успел я таким манером достигнуть сада, как кто‑то заключил меня в объятия с такой силой, что я громко вскрикнул. Но добрый друг живо приложил мне палец к губам, взял за руку и вывел из заросли на простор. И тут я с удивлением узнал милого долговязого студента; на шее у него висела гитара на широкой шелковой ленте. – Я рассказал ему, не теряя ни минуты, что хочу выбраться из сада. Казалось, он давно это сам знает, а потому он повел меня разными окольными путями к нижним воротам, находившимся в высокой садовой ограде. Но и те ворота были наглухо заперты. Однако студент предусмотрел и это, он вынул большой ключ и осторожно их отпер.

Едва мы вышли в лес, я спросил его, как добраться кратчайшим путем до соседнего города; тогда он внезапно опустился передо мной на одно колено и поднял руку, разражаясь возгласами отчаяния и любви. Слушать его было ужасно: я совсем не знал, чего он хочет, я только все слышал: Iddio[17], да cuore[18], да amore[19], да furore![20] Но когда он, стоя на коленях, начал: быстро приближаться ко мне, я испугался не на шутку, ибо понял, что студент сошел с ума; я бросился бежать без оглядки в самую чащу леса.

Я слышал, как студент кинулся вслед за мной, крича, словно одержимый. Через некоторое время, как бы вторя ему, со стороны замка послышался другой, грубый голос – «Наверное, они пустятся за мной в погоню», – подумал я. Дороги я не знал, ночь была темная, я легко мог снова попасться им в руки. Поэтому я взобрался на вершину высокой ели и решил там переждать.

Отсюда мне было слышно, как в замке люди пробуждались один за другим. Наверху замелькали огни, бросая зловещий, красный отсвет на старые стены замка и с горы далеко в темную ночь. Я поручил свою судьбу всевышнему, так как шум приближался и становился все явственнее. Наконец студент с факелом в руках промчался мимо моего дерева; полы его сюртука далеко развевались по ветру. Потом все, видимо, устремились по другому склону горы, голоса стихли, и ветер снова зашумел в пустынном лесу. Тогда я поспешно слез с дерева и, не переводя духа, побежал долиной во мрак ночи.

 

Глава седьмая

 

Я шел без роздыха день и ночь. В ушах у меня звенело, мне все еще чудилась погоня из замка с криками, факелами и длинными ножами. По дороге я узнал, что нахожусь всего в нескольких милях от Рима. Я даже испугался от радости. О прекрасном Риме слыхал я еще дома, в детстве, много чудесного; часто, лежа в воскресный день в траве возле мельницы, когда вокруг было так тихо, воображал я себе Рим наподобие облаков, плывущих надо мной, с причудливыми горами и уступами у синего моря и с золотыми воротами и высокими сверкающими башнями, на которых пели ангелы в золотых одеяниях. – Давно уже стемнело, месяц ярко светил, когда я наконец выбрался из леса на холм, с которого вдалеке увидел город. Где‑то мерцало море, в необозримом небе блистали и переливались неисчислимые звезды, а внизу покоился священный город, – его можно было узнать по узкой полосе тумана; он походил на спящего льва посреди безмолвной равнины, а кругом высились горы, подобно темным исполинам, охраняющим его.

Сперва я шел безлюдными обширными полями, где было мрачно и тихо, словно в гробнице. Лишь кое‑где виднелись древние разрушенные стены или темнел высохший куст, ветви которого затейливо сплетались; временами надо мной проносились ночные птицы, и моя собственная тень, длинная и темная, одиноко сопутствовала мне. Говорят, будто здесь был когда‑то город и в нем погребена госпожа Венера и язычники иногда в безмолвии ночи встают из могил, бродят по равнине и сбивают с пути странников. Но я все шел напрямик, не смущаясь этими рассказами.

Город все явственнее и чудеснее вставал передо мной, а высокие твердыни и ворота и золотые купола так дивно сверкали при свете луны, будто и вправду ангелы в золоченых одеяниях стояли наверху и голоса их сладостно пели в ночной тишине.

Так миновал я сперва лачуги предместья, затем, пройдя великолепные ворота, вошел в славный город Рим. Луна освещала дворцы, как будто на дворе стоял солнечный день, но на улицах было уже пустынно, и лишь кое‑где на мраморных ступенях валялся оборванец, точно мертвый, и спал, овеянный теплым ночным воздухом. Фонтаны журчали на безлюдных площадях, им вторил шорох садов, наполнявших воздух живительным благоуханием.

В то время, как я шел, не зная от удовольствия, луны и ароматов, куда мне глядеть, я вдруг услыхал из глубины какого‑то сада струны гитары. «Боже мой, – подумал я, – верно, меня настиг безумный студент в длиннополом сюртуке!» Но тут в саду послышалось пение – я услыхал прелестный женский голос. Я остановился, как вкопанный, – то был голос моей прекрасной госпожи, и она пела ту самую итальянскую песенку, которую не раз певала у себя дома у раскрытого окна.

Я вспомнил добрые старые времена, и мне вдруг стало так больно, что я готов был заплакать горькими слезами; вспомнилось мне все: тихий сад перед замком в час рассвета, и мое блаженство там, за кустами, и дурацкая муха, влетевшая мне прямо в нос. Я не в силах был удержаться. Я взобрался по золоченым украшениям, перекинулся через решетчатые ворота и прыгнул в сад, откуда доносилось пение. Тут я заметил в отдаленьи за тополем стройную белую фигуру; она сначала смотрела с удивлением, как я карабкался по железной решетке, а затем опрометью кинулась по темному саду прямо к дому, так что в лунном свете только мелькали ее ноги. – «Это она сама!» – воскликнул я, и сердце мое затрепетало от радости, ибо я сразу узнал ее по ее маленьким, проворным ножкам. Одно было плохо: когда я перебирался через решетку, я оступился на правую ногу, и мне пришлось поразмяться, прежде чем броситься ей вдогонку. Тем временем в доме наглухо заперли все двери и окна. Я робко постучался, стал прислушиваться, потом постучал снова. Было ясно, – в комнате тихонько шептались и хихикали, и мне даже показалось, как чьи‑то светлые глаза сверкнули в лунном свете из‑под спущенных ставень. Потом все смолкло.

«Она не знает, что это я», – подумал я, достал скрипку, с которой не расставался, и, расхаживая перед домом, принялся играть и петь песню о прекрасной госпоже; от радости я сыграл подряд все песни, какие я игрывал тогда дивными летними ночами в замковом саду или на скамье у сторожки, когда песня моя неслась к самым окнам замка. – Но все было напрасно, в доме никто не шелохнулся. Тогда я печально убрал скрипку и прилег на пороге, потому что очень устал от долгой ходьбы. Ночь была теплая, куртины возле дома благоухали, поодаль, несколько ниже, слышался плеск водомета. Мне грезились небесноголубые цветы, роскошные темнозеленые одинокие долины, в которых бьют ключи и шумят ручейки и пестрые птицы так удивительно поют, и, наконец, я погрузился в глубокий сон.

Когда я проснулся, утренний холодок пронизывал меня. Птицы уже щебетали, сидя на деревьях, как будто поддразнивая меня. Я вскочил и стал осматриваться. Водомет в саду продолжал шуметь, однако в доме не было слышно ни звука. Я заглянул сквозь зеленые ставни в одну из комнат. Там находилась софа и большой круглый стол, накрытый серым полотном, стулья стояли вдоль стен в большом порядке; но на всех окнах снаружи были спущены ставни, и дом казался необитаемым уже много лет. Тут меня охватил страх перед пустынным домом и садом, а также перед вчерашним белым видением. Без оглядки побежал я мимо уединенных беседок, по аллеям и быстро взобрался снова на садовые ворота. Но тут я застыл, словно очарованный, взглянув с высоты ограды на пышный город. Утреннее солнце играло на крышах домов и пронизывало длинные тихие улицы, – я громко воскликнул от восторга и соскочил на землю.

Но куда итти в большом, незнакомом городе? Кроме того, из головы не выходила странная ночь и итальянская песня прекрасной дамы. Наконец, на одной пустынной площади я сел на каменные ступени фонтана, умылся студеной водой и запел:

 

Ах, быть бы птичкой мне –

Пропел бы я песенок много!

Ах, быть бы птичкой мне –

Нашел бы я к милой дорогу!

 

«Эй, ты, веселый молодец, ведь ты поешь, словно жаворонок ранним утром!» – обратился вдруг ко мне молодой человек, подошедший к фонтану, пока я пел. Когда я услыхал так неожиданно немецкую речь, мне почудилось, будто мой родной сельский колокол звонит к обедне в воскресный день. «Привет вам, любезнейший сударь земляк!» – воскликнул я радостно, соскочив с каменного водомета. Молодой человек улыбнулся и оглядел меня с головы до ног. «Однако что вы, собственно, поделываете здесь, в Риме?» – спросил он наконец. Я сразу не нашелся, как ответить, ибо мне совсем не хотелось говорить, что я повсюду разыскиваю прекрасную госпожу. – «Что я здесь поделываю? – возразил я, – так, скитаюсь по белу свету, да разглядываю все кругом». – «Вот как! – молвил молодой человек и звонко засмеялся. – Значит мы с вами товарищи, одним и тем же занимаемся. Я, знаете ли, тоже разглядываю все кругом, да вдобавок еще рисую, что вижу». – «Значит вы художник?» – радостно воскликнул я и тут же припомнил господина Леонхарда и Гвидо. Однако господин не дал мне договорить. «Надеюсь, – сказал он, – ты отправишься ко мне, и мы вместе закусим, а там я тебя нарисую на славу!» Я охотно согласился, и мы вместе с художником пустились по безлюдным улицам, где только что открывались лавки, и в утренней свежести из окон то тут, то там просовывались белые руки или выглядывало заспанное личико.

Он долго вел меня по запутанным, узким и темным улочкам, пока мы наконец не юркнули в ворота старого, закоптелого дома. Мы поднялись по темной лестнице, потом по другой, словно хотели взобраться на небо. Наконец мы остановились у двери под самой крышей, и тут художник начал с большой поспешностью выворачивать карманы. Но он сегодня утром позабыл запереть комнату, а ключ оставил в двери. По дороге он рассказал мне, что отправился за город еще до рассвета, полюбоваться окрестностью на восходе солнца. Он только покачал головой и ногой распахнул дверь.

Мы вошли в длинную‑предлинную горницу, такую длинную, что в ней можно бы танцовать, если бы на полу не было столько навалено всякой всячины. Там лежали башмаки, бумага, платье, опрокинутые банки из‑под красок, все вперемешку; посреди горницы высились большие подставки, такие, как употребляют у нас, когда надо снимать груши с деревьев; у стен повсюду стояли прислоненные большие картины. На длинном деревянном столе я увидал блюдо, на котором, рядом с мазком краски, лежали хлеб и масло. Тут же припасена была бутылка вина.

«А теперь первым делом ешьте и лейте, земляк!» – обратился ко мне художник. – Я сейчас же хотел намазать себе два‑три бутерброда, но не оказалось ножа. Мы долго шарили на столе среди бумаг и, наконец, нашли ножик под большим свертком. Затем художник распахнул окно, и свежий утренний воздух радостно ворвался в комнату. Из окна открывался роскошный вид на весь город и на горы, где утреннее солнце весело освещало белые домики и виноградники. – «Да здравствует наша прохладная, зеленая Германия там, за горами!» – воскликнул художник и отпил прямо из бутылки, передав ее потом мне. Я вежливо промолвил: «За ваше здоровье», и в душе вновь и вновь посылал привет моей прекрасной далекой родине.

Тем временем художник придвинул деревянную подставку, на которой был натянут огромный лист бумаги, поближе к окну. На бумаге одними черными крупными штрихами весьма искусно была нарисована старая лачуга. В лачуге сидела пресвятая дева; лицо ее, красоты необычайной, было и радостным и, вместе с тем, печальным. У ног ее лежал в яслях, на соломе, младенец; он приветливо улыбался, но глаза были широко раскрыты и смотрели задумчиво. У распахнутых дверей стояли на коленях два пастушка, с посохом и сумой. – «Видишь ли! – сказал художник, – вот тому пастушку мне хочется приставить твою голову, и тогда на лицо твое, поглядят люди и, даст бог, будут глядеть на него много лет спустя, когда нас с тобой давным‑давно не будет на свете, и оба мы склонимся так же блаженно и радостно перед богоматерью и ее сыном, как эти счастливые мальчики, здесь, на картине!» – С этими словами он взял старый стул, но, когда он его поднимал, часть спинки отвалилась и осталась у художника в руках. Он тотчас снова собрал его, уставил против себя, я сел и повернулся немного боком к художнику. Так я просидел, не двигаясь, несколько времени. Но не знаю отчего, я не мог долее выдержать, то тут, то там у меня начинало чесаться. На грех, как раз против меня, висел осколок зеркала и я беспрестанно смотрелся в него и от скуки, пока художник рисовал, строил рожи. Тот, заметив это, расхохотался и сделал знак рукой, чтобы я встал. К тому же рисунок был готов, и лицо пастушка было так хорошо, что я сам себе весьма понравился. Художник продолжал усердно работать, напевая песенку и глядя порою на роскошный вид из раскрытого окна, в которое тянуло утренней прохладой. Я же тем временем отрезал себе еще кусок хлеба и, намазав его маслом, стал прохаживаться по комнате, рассматривая картины, прислоненные к стене. Из них особенно мне понравились две. «Это тоже вы написали?» – спросил я художника. «Как бы не так! – ответил он, – они принадлежат кисти знаменитых мастеров Леонардо да Винчи и Гвидо Рени – но ведь ты об них все равно ничего не знаешь!» – Мне стало досадно на такие слова. «О, – возразил я как нельзя спокойнее, – этих двух художников я знаю, как свои пять пальцев», – Он изумленно посмотрел на меня. «Как так?» – поспешно спросил он. «Ну да, – промолвил я, – ведь с ними же я путешествовал день и ночь напролет, и верхом, и пешком, и в карете, так что только ветер свистал в уши, а потом я их обоих потерял из виду, в одной гостинице, и поехал дальше в их карете на курьерских, и эта чортова карета летела во весь опор на двух колесах по отчаянным камням и…» – «Охо! охо!» – прервал мой рассказа художник и уставился на меня так, как будто я сошел с ума. Вслед за тем он разразился громким смехом. «Ах, – воскликнул он, – теперь я понимаю, ты странствовал с двумя художниками, которых Звали Гвидо и Леонхард?» – Я подтвердил это, тогда он вскочил и снова оглядел меня с головы до пят еще пристальнее. «Уж не играешь ли ты на скрипке?» – спросил он. – Я хлопнул по камзолу, и послышался отзвук струн. «Ну, да, – промолвил художник, – тут была одна немецкая графиня, так она справлялась во всех закоулках Рима о двух художниках и о молодом скрипаче». – «Молодая немецкая графиня? – в восторге вскрикнул я, – а швейцар тоже с ней?» – «Ну, этого я уже не могу знать, – отвечал художник, – я видел ее всего несколько раз у одной ее знакомой дамы, которая, впрочем, живет за городом. – Узнаешь?» – сказал он, приподнимая внезапно уголок полотна, скрывавшего большую картину. При этом мне показалось, будто в темной комнате открыли ставни и лучи солнца ослепили меня, то была – сама прекрасная госпожа! – она стояла в саду, одетая в черное бархатное платье; одной рукой она приподнимала вуаль и смотрела тихим и приветливым взором на живописную местность, далеко расстилающуюся перед ней. Чем больше я всматривался, тем яснее узнавал я сад перед замком, ветер колыхал цветы и ветви, а там, внизу, мне мерещилась моя сторожка, и дальше в зелени большая дорога, и Дунай, и далекие синие горы.

«Она, она!» – воскликнул я наконец, схватил шляпу и, выбежав за дверь, сломя голову помчался по лестнице и только слышал, как изумленный художник кричал мне вдогонку, чтобы я приходил под вечер, к тому времени, быть может, удастся еще кое‑что разузнать!

 

Глава восьмая

 

Я пустился бежать через весь город, чтобы поскорее явиться перед прекрасной дамой, в беседке, где она вчера вечером пела. Улицы стали оживленнее, кавалеры и дамы в пестрых нарядах прогуливались по солнечной стороне, раскланивались и кивали друг другу, по улицам катились великолепные кареты, а со всех колоколен гудел праздничный звон, торжественно и чудесно разносясь над толпой в ясном воздухе. Я словно охмелел от счастья, а также от городской суетни; я бежал куда глаза глядят, не помня себя от радости, и под конец уже не знал, где нахожусь. Все было точно заколдовано, и мне казалось, будто тихая площадь с фонтаном, и сад, и дом были только сновидением и что на дневном свете они исчезли с лица земли.

Спросить я никого не мог, ибо не знал, как называется площадь. Кроме того, становилось очень жарко, солнечные лучи отвесно падали на мостовую, как палящие стрелы, люди попрятались по домам, повсюду опустились деревянные ставни, и улицы сразу точно вымерли. Тогда я в полном отчаянии лег на крыльце большого богатого дома с балконом и колоннами, отбрасывающими широкую тень; я глядел то на вымерший безлюдный город, который теперь в знойный полдневный час показался мне довольно страшным, то на темно‑лазурное небо без единого облачка и наконец от усталости даже задремал. И приснилось мне, будто я в своем родном селе лежу на укромной зеленой лужайке, идет теплый летний дождь, сверкая на солнце, которое вот‑вот скроется за горами, капли падают на траву, и то уже не капли, а чудные пестрые цветы, и я весь осыпан ими.

Но каково было мое удивление, когда, проснувшись, я увидел, что в самом деле вокруг меня и на моей груди лежит множество прекрасных, свежих цветов. Я вскочил, но не приметил ничего особенного; только в доме наверху, прямо надо мной было распахнуто окно, а на окне стояли благоухающие растения и цветы, а за ними, не переставая, болтал и кричал попугай. Я собрал разбросанные цветы, связал их и засунул букет в петлицу. Потом я завел небольшую беседу с попугаем: мне нравилось, как он прыгает взад и вперед по своей золоченой клетке, проделывая всевозможные штуки и неуклюже приседая и топчась на одной лапе. Но не успел я опомниться, как он обозвал: меня «furfante!»[21] Хоть то и была неразумная птица, все же мне стало очень обидно. Я его обругал в свою очередь, оба мы разгорячились, чем больше я бранился по‑немецки, тем шибче он лопотал по‑итальянски, злясь на меня.

Вдруг я услыхал, как позади меня кто‑то хохочет. Я живо обернулся. То был мой сегодняшний художник. «Что ты опять дурака ломаешь? – проговорил он, – я жду тебя добрых полчаса. Сейчас стало прохладнее, мы отправимся за город, в сад, там ты найдешь еще земляков и, быть может, узнаешь поболее о немецкой графине!»

Я несказанно обрадовался, и мы тотчас пустились в путь, а попугай еще долго продолжал выкрикивать мне вслед бранные слова.

Выйдя за город, мы сначала долгов время подымались по узким каменистым тропинкам между виллами и виноградниками, пока не пришли, наконец, в небольшой сад, расположенный на холме; там, под зеленой сенью, за круглым столом, сидело несколько молодых людей и девиц. Как только мы вошли, нам подали знак, чтобы мы не шумели, указав при этом на другой угол сада. Там, в просторной густо заросшей беседке, за столом, друг против друга, сидели две прекрасные дамы. Одна из них пела, а другая сопровождала ее пение игрой на гитаре. Между ними у стола стоял человек с приветливым лицом; он иногда отбивал такт маленькой палочкой. Заходящее солнце поблескивало сквозь виноградные листья, бросая отсвет то на вина и фрукты, которыми был уставлен стол, то на полные, ослепительно белые плечи дамы, игравшей на гитаре. Другая, словно исступленная, пела по‑итальянски весьма искусно, и при этом жилы у нее на шее так и вздувались.

Воздев очи к небу, она выдерживала длительную каденцию, а господин, рядом с ней, ожидал, подняв палочку, когда она начнет следующий куплет; все затаили дыхание; в это время садовая калитка широко распахнулась, и в сад вбежали, ссорясь и бранясь, разгоряченная девушка, а за ней бледный молодой человек с тонкими чертами лица. Испуганный маэстро застыл с поднятой палочкой, словно волшебник, сам превращенный в камень, а певица сразу оборвала длинную трель и гневно поднялась. Прочие яростно зашипели на вбежавших. «Варвар! – закричал один из сидевших за круглым столом, – ты своим появлением только расстроил глубоко содержательную живую картину, которую покойный Гофман описал на стр. 347 «Женского альманаха на 1816 год» на основании чудеснейшего полотна Гуммеля, выставленного на берлинской художественной выставке осенью 1814 года!» Но ничто не помогло. – «Ну вас совсем, с вашими картинами картин! – проговорил юноша. – По мне – так: мое творение – для других, а моя девушка – для меня одного! На этом я стою. Ах ты, неверная, ах ты, изменница! – продолжал он, обрушиваясь на бедную девушку, – ах ты, рассудочная душа, которая ищет в искусстве лишь блеск серебра, а в поэзии одну золотую нить, для тебя нет ничего дорогого, а есть только одни драгоценности. Желаю тебе отныне, вместо честного дуралея‑художника, старого герцога; пусть у него на носу помещается целая алмазная россыпь, голая лысина отливает серебром, а последний пучок волос на макушке – самым что ни на есть золотом, как обрез у роскошного издания. Однако отдашь ли ты, наконец, треклятую записку, которую ты от меня спрятала? Чего ты там опять наплела? От кого эта писулька и кому она предназначена?»

Но девушка упорно сопротивлялась, и чем теснее гости обступали разгневанного юношу, шумно успокаивая и утешая его, тем больше он бесновался: надо сказать, что и девушка не умела держать язычок за зубами; под конец она, плача, вырвалась из круга и бросилась ко мне на грудь, словно прося у меня защиты. Я не замедлил стать в должную позу, но так как все остальные в общей суматохе не обращали на нас внимания, девушка вдруг подняла головку и уже совсем спокойно скороговоркой прошептала мне на ухо: «Ах ты, противный смотритель! Через тебя я должна страдать. На, спрячь‑ка поскорее злополучную записку, там сказано, где мы живем. Значит, в условленный час ты будешь у ворот? Помни, когда пойдешь по безлюдной улице, держись все время правой стороны».

От удивления я не мог вымолвить ни слова; я пристально посмотрел на девушку и сразу признал ее: это была бойкая горничная из замка, та, что мне в тот чудесный праздничный вечер принесла бутылку вина. Никогда еще не казалась она мне столь миловидной: лицо ее разгорелось, она прижалась ко мне, и черные кудри ее рассыпались по моим рукам, – «Однако, многоуважаемая барышня, – промолвил я изумленно, – как вы сюда…» – «Ради бога, молчите, молчите хоть сейчас!» – ответила она, и не успел я опомниться, как она отпрянула от меня на другой край сада.

Тем временем, остальные почти позабыли о первоначальном разговоре; они довольно весело продолжали перебраниваться, доказывая молодому человеку, что он в сущности пьян и что это совсем не годится для уважающего себя художника. Круглый проворный человек, тот, что стоял в беседке, оказавшийся, как я после узнал, большим знатоком и покровителем искусств и из любви к наукам принимавший участие решительно во всем, – этот человек тоже забросил: свою палочку и усердно расхаживал посреди спорящих; его жирное лицо лоснилось от удовольствия, ему хотелось все уладить и всех успокоить, а кроме того, он то‑и‑дело сожалел о длинной каденции и прекрасной живой картине, которую он с таким трудом наладил.

А у меня на душе сияли звезды, как тогда, в тот блаженный субботний вечер, когда я просидел до поздней ночи у открытого окошка за бутылкой вина, играл на скрипке. Суматоха все не кончалась, и я решил достать свою скрипку и, не долго думая, принялся играть итальянский танец, который танцуют в горах и которому я научился, живя в старом, пустынном замке.

Все прислушались. «Браво, брависсимо, вот удачная мысль!» – воскликнул веселый ценитель искусств и стал подбегать то к одному, то к другому, желая, как он выразился, устроить сельское развлечение. Сам он положил начало, предложив руку даме, той, что играла в беседке на гитаре. Вслед за этим он начал необычайно искусно танцовать, описывая на траве всевозможные фигуры, отменно семенил ногами, словно выводя трель, а порой даже совсем недурно подпрыгивал. Однако скоро ему это надоело, он был малость тучен. Прыжки его становились все короче и нескладнее, наконец он вышел из круга, сильно закашлялся и принялся вытирать пот белоснежным платком. Тем временем молодой человек, кстати сказать, совсем остепенившийся, принес из соседней гостиницы кастаньеты, и не успел я оглянуться, как все заплясали под деревьями. Еще алели отблески заходящего солнца в густой тени деревьев, на дряхлеющих стенах и на замшенных, обвитых плющом колоннах; по другую сторону, вдали, за склонами виноградников раскинулся Рим, утопавший в вечернем сиянии. Любо было смотреть, как они пляшут тихим, ясным вечером в густой зелени; сердце у меня ликовало при виде, как стройные девушки, и среди них горничная, кружатся на лужайке, подняв руки, словно языческие нимфы, всякий раз весело пощелкивая кастаньетами. Я не утерпел, кинулся к ним и, продолжая играть на скрипке, принялся отплясывать в лад со всеми.

Так я вертелся и прыгал довольно долго и совсем не заметил, что остальные, утомившись, мало‑по‑малу исчезли с лужайки. Тут кто‑то сильно дернул меня за фалды. Передо мной стояла горничная девушка. «Не валяй дурака! – прошептала она, – что ты скачешь, словно козел! Прочитай‑ка хорошенько записку, да приходи вскоре, – молодая прекрасная графиня ждет тебя», – Сказав это, она украдкой проскользнула в садовую калитку и затем скрылась за виноградниками в дымке наступившего вечера.

Сердце у меня билось, я готов был тотчас же броситься за девушкой. К счастью, слуга зажег большой фонарь у калитки, так как стало совсем темно. Я подошел к свету и достал записку. В ней довольно неразборчиво карандашом описывались ворота и улица, о которых мне сообщила горничная. В конце я прочел слова:

 

«в одиннадцать у маленькой калитки».

 

Оставалось ждать еще два‑три долгих часа! – Невзирая на это, я решил немедля отправиться в путь, ибо дольше не знал покоя; но тут на меня напустился художник, приведший меня сюда. «Ты говорил с девушкой? – спросил он, – я ее нигде не вижу; это – камеристка немецкой графини». – «Тише, тише! – умолял я, – графиня еще в Риме». – «Тем лучше, – возразил художник, – пойдем к нам и выпьем за ее здоровье!» и он потащил меня, несмотря на мое сопротивление, обратно в сад.

Кругом все опустело. Развеселившиеся гости собрались по домам: каждый, взяв под руку свою милую, направился обратно в город; голоса их и смех еще долго раздавались в вечерней тишине виноградников и постепенно замерли в долине, теряясь в шуме деревьев и реки. Я остался один со своим художником и с господином Экбрехтом – так звали другого молодого художника, того, который давеча так бранился. Между высоких черных деревьев светил месяц, на столе, колеблемая ветром, горела свеча, бросая зыбкий отсвет на пролитое вино. Я присел, и художник стал расспрашивать меня о том, о сем, откуда я родом, о моем путешествии и намерениях. Господин Экбрехт посадил к себе на колени хорошенькую служанку, которая подавала вино, дал ей гитару и стал учить ее наигрывать какую‑то песенку. Она довольно скоро освоилась и стала перебирать струны маленькими руками, и они вдвоем затянули итальянскую песню почереду, один куплет он, – другой – девушка; все это было как нельзя более согласно с дивным, тихим вечером. – Вскоре девушку кликнули, и господин Экбрехт, откинувшись на спинку скамьи и положив ноги на стул, стоявший перед ним, начал под аккомпанемент гитары петь уже для себя: ой спел много прекрасных песен, итальянских и немецких, не обращая на нас уже ни малейшего внимания. В ясном небе сверкали звезды, вся окрестность казалась посеребренной от лунного света, я думал о своей прекрасной даме, далекой родине и совсем позабыл о художнике, сидевшем тут же подле. Господину Экбрехту приходилось то‑и‑дело настраивать гитару, это его очень сердило. Он вертел инструмент и так его дернул, что одна струна лопнула. Тогда он отшвырнул гитару и вскочил. Тут только он увидел, что мой художник крепко заснул, облокотясь на стол. Господин Экбрехт поспешно накинул на себя белый плащ, висевший на суку, недалеко от стола, затем как бы спохватился, зорко поглядел сперва на художника, а потом на меня, и, не долго думая, сел против меня за стол, откашлялся, поправил галстук и начал следующую речь: «Любезный слушатель и земляк! В бутылках почти ничего не осталось, а мораль, бесспорно, первейшая обязанность гражданина, когда добродетели идут на убыль, и потому чувства сородича побуждают меня дать тебе небольшой урок морали. – Глядя на тебя, – продолжал он, – можно подумать, что ты только юноша; между тем фрак твой порядком поизносился; допустим, ты выделывал преудивительные прыжки, не хуже сатира; иные могут подумать, что ты и вовсе бродяга, потому что скитаешься по чужой стране и играешь на скрипке; но я не обращаю внимания на такие скороспелые суждения и, судя по твоему прямому, тонкому носу, считаю тебя гением не у дел». – Его заносчивые речи сильно меня раздосадовали, и я уже готовился дать ему должный отпор. Но он перебил меня. «Вот видишь, ты уже надулся и от такой малой лести. Образумься и поразмысли хорошенько о столь опасном занятии. Нам, гениям, – ибо я тоже гений, – наплевать на весь свет, равно как и ему на нас, мы, не стесняясь ничем, шагаем прямо в вечность в наших семимильных сапогах, в которых мы скоро будем прямо рождаться на свет. Надо сознаться, в высшей степени жалкое, неудобное, растопыренное положение, одной ногой в будущем, где ничего нет, кроме утренней зари да младенческих ликов грядущих поколений, а другой ногой в самом сердце Рима на Piazza del Popolo, где твои современники, пользуясь случаем, желают следовать за тобой и так виснут у тебя на сапоге, что готовы вывихнуть ногу. Подумай только, и возня, и пьянство, и голодовка – все это лишь ради бессмертной вечности. Погляди‑ка на моего почтенного коллегу, вон там на скамье, он ведь тоже гений; ему и время‑то скучно, что же он станет делать в вечности? Да‑с, досточтимый господин коллега, ты да я, да солнце, все мы сегодня утром вместе встали и весь день прокорпели да прорисовали, и было как нельзя лучше, – ну а теперь сонная ночь, как проведет меховым рукавом по вселенной, так и сотрет все краски!» Он говорил без умолку; волосы его от пляски и питья были совершенно спутаны, и при лунном свете он сам казался бледным, как мертвец.

Мне уже давно стало не по себе от его дикой болтовни; я воспользовался случаем, когда он торжественно обратился к спящему художнику, и, незаметно обойдя стол, ускользнул вон из сада; очутившись один, я с легким сердцем спустился вдоль вьющихся лоз прямо в долину, озаренную луною.

В городе на башнях пробило десять. В тишине ночи издалека порой доносились звуки гитары да голоса обоих художников, также возвращавшихся домой. А потому я бежал, как можно быстрее, боясь, что они меня настигнут и опять начнут выспрашивать.

Дойдя до ворот, я тотчас же свернул направо и поспешно зашагал по улице вдоль тихих домов, окруженных садами. Сердце у меня сильно билось. Однако каково было мое изумление, когда я внезапно очутился на площади с фонтаном, которую я сегодня днем никак не мог отыскать. Вот опять стоит под луной та же одинокая беседка, а там, в саду, прекрасная дама поет ту же итальянскую песню, что и вчера вечером. – Не помня себя от восторга, кинулся я сперва к маленькой калитке, затем к входной двери и наконец толкнул изо всех сил большие садовые ворота; но все было наглухо заперто. «Еще не пробило одиннадцати», – подумал я, и мне стало досадно, что время идет так медленно. Но перелезать через садовую ограду, как вчера, не было охоты: для этого я был слишком хорошо воспитан. Некоторое время я ходил взад и вперед по безлюдной площади и наконец присел, в раздумьи и ожидании, у каменного фонтана.

На небе сверкали звезды, на площади было пусто и безмолвно, и я с удовольствием внимал пению прекрасной госпожи, которое долетало из сада, сливаясь с журчанием фонтана. И вдруг я увидел белую фигуру, направляющуюся с другой стороны площади прямо к садовой калитке, всмотрелся и при свете луны узнал дикого художника в белом плаще. Он поспешно вытащил ключ, отомкнул калитку, и, не успел я опомниться, как он уже был в саду. У меня с вечера еще был зуб на художника за его безрассудные речи. Но теперь я уже не помнил себя от гнева. – Беспутный гений, верно, опять пьян, – подумал я, – он получил ключ от горничной девушки и теперь намеревается обманом подкрасться и напасть на госпожу. – Я бросился в сад через калитку, которая осталась открытой.

Когда я вошел, кругом все было тихо и безмолвно. Двухстворчатая дверь беседки была распахнута настежь; изнутри струился молочно‑белый свет, ложившийся полосой на траву и на цветы. Я издали заглянул в беседку. В роскошной зеленой комнате, слабо освещенной белой лампой, на шелковой кушетке полулежала прекрасная госпожа с гитарой в руках; ее невинное сердце и не чуяло, какая опасность ее подстерегает.

Мне недолго пришлось любоваться, ибо вскоре я заметил, как белая фигура, крадучись за кустами, приближалась уже с другой стороны к беседке. Оттуда слышалось пение госпожи, притом такое жалобное, что у меня мороз по коже пробегал. Недолго думая, сломал я здоровый сук и бросился прямо на белый плащ, крича во все горло: «Караул!», так что весь сад затрепетал.

От этой неожиданной встречи художник пустился бежать, что́ есть духу, с отчаянным криком. Я ему не уступал по части крика, он помчался по направлению к беседке, я за ним – и вот‑вот поймал бы его, но тут я роковым образом зацепился за высокий цветущий куст и растянулся во всю длину у самого порога.

«Так это ты, болван! – послышалось надо мной, – и напугал же ты меня!» – Я живо поднялся и, протирая глаза от пыли и песку, увидел перед собой горничную девушку, у которой только что, видимо, от последнего прыжка, соскользнул с плеча белый плащ. Тут я уж совсем опешил. «Позвольте, – сказал я, – разве здесь не было художника?» – «Разумеется, – задорно ответила она, – по крайней мере, его плащ, который он на меня накинул, когда мы с ним давеча повстречались у ворот, а то я совсем замерзла». – В это время в дверях показалась прекрасная госпожа, она вскочила со своей софы и подошла, заслышав наш разговор. Сердце у меня готово было разорваться. Но как описать мой испуг, когда я пристально всмотрелся и вместо моей прекрасной дамы увидел совсем чужую особу!

Передо мной стояла довольно высокая, полная дама пышного сложения: у нее был гордый орлиный нос, черные брови дугой, и вся она была страсть как хороша. Большие сверкающие глаза ее смотрели так величественно, что я не знал, куда деваться от почтения. Я совсем смешался, все время отпускал комплименты и под конец хотел поцеловать ей руку. Но она отдернула руку и что‑то сказала камеристке по‑итальянски, чего я не понял.

Тем временем от нашего крика проснулось все по соседству. Всюду лаяли собаки, кричали дети, раздавались мужские голоса, которые все приближались. Дама еще раз взглянула на меня, как бы стрельнув двумя огненными пулями, затем повернулась ко мне спиной и направилась в комнату; при этом она надменно и принужденно засмеялась, хлопнув дверью перед самым моим носом. Горничная же без дальних слов ухватила меня за фалды и потащила к калитке.

«Опять ты наделал глупостей», – злобно говорила она по дороге. Тут и я не стерпел: «Чорт побери! – выругался я, – ведь вы сами велели мне сюда явиться!» – «В том‑то и дело, – воскликнула девушка, – моя графиня так расположена к тебе, она тебя закидала цветами из окна, пела тебе арии – и вот что она получает за это! Но тебя, видно, не исправишь; ты сам попираешь ногами свое счастье». – «Но ведь я полагал, что это графиня из Германии, прекрасная госпожа!» – возразил я. – «Ах, – прервала она меня, – та уже давным‑давно вернулась обратно в Германию, а с ней и твоя безумная страсть. Беги за ней, беги! Она и без того по тебе томится, вот вы и будете вместе играть на скрипке да любоваться на луну, только, смотри, не попадайся мне больше на глаза!»

В это время позади нас послышался отчаянный шум и крик. Из соседнего сада показались люди с дубинами; одни быстро перелезли через забор, другие, ругаясь, уже рыскали по аллеям, в тихом лунном свете из‑за изгороди выглядывали то тут, то там сердитые рожи в ночных колпаках. Казалось, это сам дьявол выпускает свою бесовскую ораву из чащи ветвей и кустарников. Горничная не растерялась. «Вон, вон, бежит вор!» – закричала она, указывая в противоположную сторону сада. Затем она проворно вытолкнула меня за калитку и заперла ее за мной.

И вот я снова стоял, как вчера, под открытым небом на тихой площади, один как перст. Водомет, так весело сверкавший в лунном сиянии, как будто ангелы всходят и спускаются по его ступеням, шумел и сейчас; у меня же вся радость словно в воду канула. – Я твердо решил навсегда покинуть вероломную Италию, ее безумных художников, померанцы и камеристок и в тот же час двинулся к городским воротам.

 

Глава девятая

 

 

Стоят на страже выси гор

И шепчут: «Кто то в ранний час

Идет с чужбины мимо нас?»

Но вот завидел их мой взор,

И вновь привольно дышит грудь,

И, радостно кончая путь,

Кричу пароль и лозунг я:

Виват, Австрия!

 

И тут узнал меня весь край –

Ручьи, узоры нежных трав

И птичий хор в тени дубрав.

Среди долин блеснул Дунай,

Собор Стефана за холмом

Мелькает, словно отчий дом.

Места родные вижу я –

Виват, Австрия!

 

Я стоял на вершине горы, откуда впервые после границы открывается вид на Австрию, радостно размахивал шляпой в воздухе и пел последние слова песни; в этот миг позади меня, в лесу, вдруг заиграла чудесная духовая музыка. Быстро оборачиваюсь и вижу трех молодцов в длинных синих плащах; один играет да гобое, другой – на кларнете, а третий, в старой треуголке – трубит на валторне; они так звучно аккомпанировали мне, что эхо прокатилось по всему лесу. Я немедля достаю скрипку, вступаю с ними в лад и снова начинаю распевать. Музыканты переглянулись, как бы смутившись, валторнист втянул щеки и опустил валторну, остальные тоже смолкли и стали меня рассматривать. Я перестал играть и с удивлением поглядел на них. Тогда валторнист заговорил: «А мы, сударь, глядя на ваш длинный фрак, подумали, что вы путешествующий англичанин и любуетесь красотами природы, совершая прогулку пешком; вот мы и хотели малость подработать и поправить свои финансовые дела. Но вы, как видно, сами из музыкантов будете», – «Я собственно смотритель при шлагбауме, – возразил я, – и направляюсь прямо из Рима, но так как я довольно давно ничего не получал, а одним смотрением сыт не будешь, то и промышляю, пока что, скрипкой». – «Нехлебное занятие по нынешним временам!» – сказал валторнист и снова отошел к лесной опушке; там он принялся раздувать своей треуголкой небольшой костер, который у них был разведен. «С духовыми инструментами куда выгоднее, – продолжал он; – бывало господа спокойно сидят за обедом; мы невзначай появляемся под сводами сеней, и все трое принимаемся трубить изо всех сил – тотчас выбегает слуга и несет нам денег или какую еду – только чтобы поскорее избавиться от шума. Однако не желаете ли вы, сударь, закусить с нами?»

Костер в лесу весело потрескивал, веяло утренней прохладой, все мы уселись в кружок на траве, и двое из музыкантов сняли с огня горшочек, в котором варилось кофе с молоком, достали из карманов хлеб и стали по очереди пить из горшка, обмакивая в него свои ломтики; любо было глядеть, с каким аппетитом они ели. – Валторнист молвил: «Я не выношу черного пойла, – подал мне половину толстого бутерброда и вынул бутылку вина. – Не хотите ли отведать, сударь?» – Я сделал порядочный глоток, но тотчас отдал бутылку: мне перекосило все лицо, до того было кисло. – «Местного происхождения, – пояснил музыкант, – верно, сударь испортил себе в Италии отечественный вкус».

Он что‑то поискал в своей котомке и достал оттуда, среди прочего хлама, старую, разодранную географическую карту, на которой еще был изображен император в полном облачении, со скипетром и державой. Он бережно разложил карту на земле, остальные подсели к нему, и все трое стали совещаться, какой дорогой им лучше итти.

«Вакации подходят к концу, – сказал один, – дойдя до Линца, мы должны сейчас же свернуть влево, тогда мы во‑время будем в Праге», – «Как бы не так! – вскричал валторнист, – кому ты очки втираешь? Сплошные леса, да одни угольщики, никакого художественного вкуса, и даже нет приличного дарового ночлега!» – «Вздор! – ответил другой, – по‑моему, крестьяне‑то лучше всех, они хорошо знают, где у кого что болит, а кроме того, они не всегда заметят, если и сфальшивишь», – «Видать сразу, у тебя нет ни малейшего самолюбия, – ответил валторнист, – odi profanum vulgus et arceo[22], сказал один римлянин», – «Но церкви‑то, полагаю я, по пути встретятся, – заметил третий, – мы тогда завернем к господам священникам», – «Слуга покорный! – сказал валторнист, – те дают малую толику денег, но зато читают пространные наставления, чтобы мы не рыскали без толку по свету, а лучше приналегали на науки; особенно, когда отцы духовные учуют во мне будущего собрата. Нет, нет, clericus clericum non decimat[23]. Но я вообще тут не вижу большой беды! Господа профессора сидят себе еще спокойно в Карлсбаде и не начинают курс день в день – «Да, distinguendum est inter et inter[24], – возразил второй, – quod licet Jovi, non licet bovi!»[25].

Теперь я понял, что это пражские студенты, и сразу проникся к ним большим почтением, особенно за то, что латынь так и лилась у них из уст. «Сударь тоже изучает науки?» – спросил меня вслед за тем валторнист. Я скромно ответил, что всегда пылал любовью к наукам, но не имел денег на учение. – «Это ровно ничего не значит, – воскликнул валторнист, – у нас тоже нет ни денег, ни богатых друзей. Умная голова всегда найдет выход. Aurora musis amica[26], а иначе говоря: сытое брюхо к учению глухо. А когда со всех городских колоколен льется звон и уносится в горы, когда студенты гурьбой с громким криком высыпают из старой, мрачной Коллегии и разбредаются по солнечным улицам – тогда мы идем к капуцинам, к отцу эконому; у него нас ждет накрытый стол, а если он даже не накрыт скатертью, все же на нем стоит полная миска; ну, а мы не очень‑то прихотливы и принимаемся за еду, а попутно совершенствуемся в латинской речи. Видите, сударь, так мы и учимся изо дня в день. Когда же наступает пора вакаций и другие студенты уезжают в колясках или верхом к своим родителям, – мы берем свои инструменты подмышку и шагаем по улицам к городским воротам, – и вот перед нами открыт весь широкий мир».

Пока он говорил, мне стало, сам не знаю почему, как‑то горько и больно, что о таких ученых людях никто на свете не позаботится. При этом я подумал о себе самом – что со мной ведь тоже дело обстоит не лучше, и слезы готовы были выступить у меня из глаз. – Валторнист взглянул на меня с большим удивлением. «Это ровно ничего не значит, – продолжал он, – мне даже и не хочется так путешествовать: лошади и кофе, свежепостланные постели и ночные колпаки – все предусмотрено, вплоть до колодки для сапог. Самая прелесть в том‑то и состоит, чтобы выйти в дорогу ранним утром и чтобы высоко над тобой летели перелетные птицы; чтобы не знать вовсе, в каком окошке для тебя нынче засветит свет, и не предвидеть, какое счастье выпадет тебе на долю сегодня». – «Да, – отозвался другой, – куда бы мы ни пришли с нашими инструментами, повсюду нас встречают радостно; придешь, бывало, в полдень на барскую усадьбу, войдешь в сени и станешь трубить – служанки пустятся в пляс друг с дружкой тут же на крыльце; а господа велят приотворить дверь в залу – послушать музыку, а стук тарелок и запах жаркого сливается с веселыми звуками музыки; ну, а барышни за столом так и вертят головой чтобы увидеть странствующих музыкантов», – «Правда, – воскликнул валторнист, и глаза у него засверкали, – пусть другие на здоровье зубрят свои руководства, а мы тем временем изучаем большую книгу с картинами, которую нам на просторе раскрывает господь бог! Верьте нам, сударь, мы‑то и есть те настоящие люди, которые смогут чему‑нибудь да научить крестьян, а при случае в назидание так треснут кулаком по кафедре, что у мужика от умиления и сокрушения душа в пятки уйдет».

Слушая их рассказы, я и сам повеселел, и мне тоже захотелось заняться науками. Я все слушал и слушал – люблю поговорить с людьми образованными, у которых можно чему‑нибудь поучиться. Но до серьезной беседы дело не доходило. Одному из студентов вдруг стало страшно, что вакации так скоро кончатся. Он живо собрал свой кларнет, положил ноты на согнутое колено и стал разучивать труднейший пассаж из мессы, в которой намерен был участвовать по возвращении в Прагу. Он сидел, перебирая пальцами, и насвистывал, да порой так фальшиво, что мороз подирал по коже и нельзя было разобрать собственных слов.

Вдруг раздался бас валторниста. «Вот оно, нашел», – при этом он радостно ткнул пальцем в карту, разложенную возле него. Другой на минуту перестал играть и с удивлением посмотрел на него. «Послушай‑ка, – начал валторнист, – неподалеку от Вены есть замок, а в замке том есть швейцар, и швейцар этот мой кум! Дражайшие коллеги, туда мы и должны держать путь, засвидетельствовать почтение господину куму, а он уже позаботится, как нас спровадить дальше!» – Услыхав это, я встрепенулся: «А не играет ли он на фаготе? – воскликнул я, – и каков он собой – длинный, прямой и с большим носом, как у знатных господ?» Валторнист кивнул головой. От радости я бросился обнимать его и сбросил с него треуголку. Мы тотчас порешили сесть на почтовый корабль и поехать вниз по Дунаю в замок прекрасной графини.

Когда мы достигли берега, все уже было готово к отплытию. Хозяин гостиницы, где пристало на ночь наше судно, добродушный толстяк, стоял в дверях своего дома, занимая весь проход; на прощанье он шутил и балагурил; из окон высовывались девичьи головы и приветливо кивали корабельщикам, переносившим поклажу на судно. Пожилой господин в сером плаще и черном галстуке, ехавший вместе с нами, стоял на берегу и о чем‑то оживленно толковал с молодым стройным пареньком, который был одет в длинные кожаные панталоны и узкую алую куртку и сидел верхом на великолепной английской лошади. К моему немалому удивлению мне казалось, что они изредка на меня поглядывают и говорят обо мне. – Под конец старый господин засмеялся, а стройный паренек щелкнул хлыстом и поскакал, с жаворонками наперегонки, прямо по равнине, залитой утренним солнцем.

Тем временем мы со студентами собрали все наши капиталы. Корабельщик засмеялся и только головой покачал, когда валторнист уплатил ему за провоз одними медяками, которые нам и так‑то еле удалось собрать – мы обшарили все свои карманы. Я же вскрикнул от радости, увидав снова Дунай; мы проворно вскочили на судно, корабельщик подал знак, и мы понеслись вдоль по реке мимо гор и лугов, красовавшихся в блеске утра.

В лесу щебетали птицы, из далеких селений несся колокольный звон, высоко в небе заливался жаворонок. А на судне ему вторила канарейка, ликуя и распевая на славу.

Канарейка принадлежала миловидной девушке, которая тоже ехала с нами. Клетка стояла возле нее, а подмышкой она держала небольшой узелочек с бельем; девушка сидела молча, бросая довольный взгляд то на новые сапожки, видневшиеся из‑под ее юбки, то на реку; утреннее солнце играло на ее белом лбу; волосы ее были гладко причесаны и разделены на пробор. Я сразу заметил, что студенты охотно завели бы с ней приятный разговор; они все прохаживались вокруг нее, а валторнист при этом откашливался и поправлял то галстук, то треуголку. Но у них нехватало храбрости, да и девушка потупляла взор всякий раз? как они к ней приближались.

Особенно же они стеснялись пожилого господина в сером плаще, который сидел по ту сторону палубы и которого они приняли за духовное лицо. Он читал требник, поднимая повременам глаза и любуясь прекрасной местностью; золотой обрез книги и многочисленные пестрые закладки с изображением святых поблескивали на солнце. При этом он отлично видел все, что делалось на судне, и очень скоро узнал птиц по полету; прошло немного времени, и он заговорил с одним из студентов по‑латыни, после чего все трое к нему подошли, сняли шляпы и точно так же ответили ему по‑латыни.

Я же расположился на носу и весело болтал ногами над водой; судно неслось, подо мной шумели и пенились волны, а я все смотрел в синюю даль; постепенно вырастая, перед нами показывались то башни, то замки в кудрявой зелени берегов и, уходя назад, наконец, скрывались из виду. «Ах, если бы у меня хоть на один день были крылья!» – думал я; наконец от нетерпения я достал свою милую скрипку и принялся играть все свои старые вещи, те, что разучивал еще дома и в замке прекрасной госпожи.

Вдруг кто‑то похлопал меня по плечу. Это был священник; он отложил в сторону книгу и некоторое время слушал, как я играю. «Ай, ай, ай!» – промолвил он и засмеялся, – «господин ludi magister[27], ведь ты забываешь есть и пить». Он сказал мне, чтобы я убрал скрипку, и пригласил закусить; мы направились с ним к небольшой веселой беседке из молодой березки и ельника, которую корабельщики соорудили посредине судна. Он приказал накрыть на стол, и я, студенты и даже девушка, все мы расселись на бочках и на тюках.

Священник достал большой кусок жаркого и бутерброды, тщательно завернутые в бумагу; из короба он вынул несколько бутылок с вином и серебряный, изнутри позолоченный кубок; наполнив его, старик сперва пригубил сам, понюхал и снова пригубил, затем по очереди подал его каждому из нас. Студенты сидели на бочках, словно аршин проглотили, и почти ничего не ели и не пили, верно, от большого почтения. Девушка тоже больше для виду отпивала глоточек из кубка, робко поглядывая при этом то на меня, то на студентов; однако чем чаще наши взгляды встречались, тем смелее она становилась.

Под конец она рассказала священнику, что впервые едет из родительского дома на кондицию и направляется в замок, к своим новым господам. Я весь покраснел, так как она назвала замок прекрасной госпожи. «Значит она – будущая моя прислужница», – подумал я, глядя на нее во все глаза, так, что у меня чуть не закружилась голова. – «В замке скоро будут справлять веселую свадьбу», – молвил священник. «Да, – отвечала девушка, которой, верно, хотелось побольше разузнать обо всем; – говорят, это давняя тайная любовь, но графиня ни за что не хотела дать свое согласие». Священник произнес только «гм, гм», наполнив до краев охотничий кубок, и задумчиво отпивал небольшими глотками. Я же обеими руками облокотился на стол, чтобы лучше слышать разговор. Священник это заметил. «Могу вам сказать точно, – начал он снова; – обе графини послали меня на разведки, узнать, не находится ли жених уже здесь, в окрестностях. Одна дама из Рима написала, что он уже давно как оттуда уехал». – Как только он заговорил о даме из Рима, я снова густо покраснел. «А разве, ваше преподобие, знаете жениха?» – спросил я, страшно смутившись. – «Нет, – ответил старик, – говорят, он живет, как птица небесная, не жнет, не сеет», – «О да, – поспешил я вставить, – птица, которая улетает из клетки всякий раз, как только может, и весело поет, когда попадает на свободу». – «И скитается по белу свету, – спокойно продолжал старик, – по ночам слонов гоняет, а днем засыпает где‑нибудь у чужих дверей». – Мне стало досадно на такие слова. «Высокоуважаемый господин, – воскликнул я сгоряча, – вам рассказали сущую неправду. Жених весьма нравственный, стройный молодой человек, подающий большие надежды; он жил в Италии, в одном старом замке, на весьма широкую ногу, бывал в обществе одних графинь, знаменитых художников и камеристок, он превосходно вел бы счет деньгам, если бы они у него были, он…» – «Ну, ну, я ведь не знал, что вы с ним коротко знакомы», – прервал меня священник и при этом так искренно залился смехом, что на глазах у него выступили слезы, и он даже посинел весь в лице. «Но я как будто слышала, – снова раздался голос девушки, – что жених важный и страх какой богатый барин». – «А боже мой, ну да! Путаница, все путаница, ничего более!» – вскричал священник и продолжал смеяться до тех пор, пока не раскашлялся. Немного успокоившись, он поднял свой кубок и воскликнул: «За здоровье жениха и невесты!» – Я не знал, что подумать о священнике и всех его речах, но, ввиду римских похождений, мне было немного стыдно признаться во всеуслышание, что я‑то и есть тот самый пропавший счастливый жених.

Кубок снова пошел вкруговую, священник так ласково со всеми обращался, что на него трудно было сердиться, и скоро опять полилась оживленная беседа. Студенты, и те становились все разговорчивее, принялись рассказывать о своих странствованиях по горам и наконец достали инструменты и весело заиграли. Сквозь листву беседки веяло речной прохладой, заходящее солнце уже золотило леса и долины, пролетавшие мимо нас, звуки валторны оглашали берега. – Музыка совсем развеселила священника; он стал рассказывать различные забавные истории из своей юности: как он и сам отправлялся на вакации по лесам и горам, частенько не доедал и не допивал, но всегда был радостен; вся студенческая жизнь, говорил он, в сущности, не что иное, как одни долгие каникулы между сумрачной, тесной школой и серьезной работой; студенты снова пили круговую и затянули стройную песню, которой вторило эхо в горах.

 

Уж снова птицы в южный

Заморский край летят,

И вдаль гурьбою дружной

Вновь странники спешат.

То господа студенты,

Они уже в пути –

И с ними инструменты.

Трубят они: «Прости!

Счастливо оставаться!

Прошла пора вакаций,

Et habet bonam pacem

Qui sedet post fornacem!»[28]

 

Когда ночной порою

Мы городом идем

И видим пир горою

За чьим‑нибудь окном –

Мы у дверей играем.

Проснулся городок.

От жажды умираем.

Хозяин, дай глоток!

И се, мы узрим вмале:

Неся вино в бокале,

Venit ex sua domo

Beatus ille homo[29].

 

Уж веет над лесами

Студеный, злой Борей,

А мы бредем полями,

Промокши до костей.

Плащи взлетают наши

Под ветром и дождем,

И обувь просит каши,

А мы себе поем:

Beatus ille homo.

Qui sedet in sua domo.

Et sedet post fornacem

Et habet bonam pacem![30]

 

Я, корабельщики и девушка всякий раз звонко подхватывали последний стих, хотя и не понимали по‑латыни; я же пел особенно громко и радостно; вдали я завидел мою сторожку, а вскоре за деревьями показался и замок в сиянии заходящего солнца.

 

Глава десятая

 

Судно причалило к берегу, мы выскочили на сушу и разлетелись во все стороны, словно птицы, когда внезапно открывают клетку. Священник поспешно распрощался со всеми и большими шагами пошел к замку. Студенты направились неподалеку в кустарник – стряхнуть плащи, умыться в ручейке да побрить друг друга. Новая горничная, захватив канарейку и узелок, пошла в гостиницу под горой к хозяйке, которую я ей отрекомендовал; девушка хотела переменить платье, прежде чем предстать в замке перед новыми господами. Я от души радовался ясному вечеру и, как только все разбрелись, не стал долго раздумывать, а прямо пустился бежать по направлению к господскому саду.

Сторожка, мимо которой я шел, стояла на старом месте, высокие деревья парка попрежнему шумели над ней, овсянка, певшая всегда на закате вечернюю песенку под окном, в ветвях каштана пела и сейчас, как будто с тех пор ничто не изменилось. Окно сторожки было растворено, я радостно бросился туда и заглянул в комнату. Там никого не было, но стенные часы продолжали тикать, письменный стол стоял у окна, а чубук в углу – как в те дни. Я не утерпел, влез в окно и уселся за письменный стол, на котором лежала большая счетная книга. Солнечный луч сквозь листву каштана снова упал на цифры зеленовато‑золотистым отсветом, пчелы по‑старому жужжали за окном, овсянка на дереве весело распевала. – Но вдруг дверь распахнулась, и показался старый, долговязый смотритель. На нем был мой шлафрок с крапинами. Увидав меня, он остановился на пороге, быстро снял очки и устремил на меня свирепый взор. Я порядком испугался, вскочил и, не говоря ни слова, кинулся из дому в садик, где чуть было не запутался ногами в ботве картофеля, который старый смотритель, видимо, разводил по совету швейцара вместо моих цветов. Я слышал, как он выбежал за дверь и стал браниться мне вслед, но я уже сидел на высокой садовой стене и с бьющимся сердцем смотрел на замковый сад.

Оттуда несся аромат цветов; порхали и чирикали многоцветные птички; на лужайках и в аллеях не было никого, но вечерний ветер качал золотистые верхушки деревьев, и они склонялись передо мной, как бы приветствуя меня, а сбоку, из темных глубин катил свои волны Дунай, поблескивая сквозь листву.

Вдруг я услыхал, как в отдалении, в саду, кто‑то запел:

 

Смолкли голоса людей.

Мир стихает необъятный

И о тайне, сердцу внятной,

Шепчет шорохом ветвей.

Дней минувших вереницы,

Словно отблески зарницы,

Вспыхнули в груди моей.

 

И голос и песня звучали так странно, и в то же время они казались мне давно знакомыми, будто я когда‑то слышал их во сне. Долго‑долго старался я вспомнить. – «Да это господин Гвидо!» – радостно воскликнул я и поскорее спустился в сад – это была та самая песня, которую он пел на балконе итальянской гостиницы, в летний вечер, когда мы с ним виделись в последний раз.

Он продолжал петь, а я, перебираясь через изгороди, спешил по куртинам в ту сторону, откуда доносилось пение. Когда я наконец выбрался из розовых кустов, я остановился, словно завороженный. У лебединого пруда, на зеленой поляне, озаренная лучами заката, на каменной скамье сидела прекрасная дама; на ней было роскошное платье, венок из белых и алых роз украшал черные волосы; она опустила глаза, играя хлыстиком и внимая пению, точь‑в‑точь как тогда в лодке, когда я ей спел песню о прекрасной госпоже. Против нее, спиной ко мне, сидела другая молодая дама; над белой полной шеей ее курчавились завитки каштановых волос; она играла на гитаре и пела и смотрела, как лебеди, плавно скользя, описывают круги на тихом зеркале воды. – В это мгновенье прекрасная госпожа подняла глаза и, увидав меня, громко вскрикнула. Другая дама быстро обернулась, причем кудри ее рассыпались по лицу; посмотрев на меня в упор, она громко расхохоталась, вскочила со скамьи и трижды хлопнула в ладоши. Тотчас же из‑за розовых кустов появилась целая толпа девочек в белоснежных коротких платьицах с зелеными и красными бантами, и я все никак не мог понять, где же они были спрятаны. В руках они держали длинную цветочную гирлянду, быстро обступили меня в кружок и, танцуя, принялись петь:

 

Мы свадебный венок несем

И ленту голубую,

Тебя на шумный пир ведем,

Где с нами все ликуют.

Мы венок тебе несем,

Ленту голубую.

 

Это было из «Волшебного стрелка». Среди маленьких певиц я некоторых признал – то были девочки из соседнего селения. Я потрепал их по щекам, хотел было убежать от них, но маленькие плутовки не выпускали меня. – Я совсем не понимал, что все это означает, и совершенно оторопел.

Тут из‑за кустов выступил молодой человек в охотничьем наряде. Я не верил своим глазам – это был веселый господин Леонхард! – Девочки разомкнули круг и остановились, как зачарованные, неподвижно застыв на одной ноге, вытянув другую и занеся гирлянды высоко над головой. Господин Леонхард приблизился к прекрасной даме, которая стояла все так же безмолвно, изредка взглядывая на меня, взял ее за руку, подвел ко мне и произнес:

«Любовь – и в этом согласны все ученые – окрыляет человеческое сердце наибольшей отвагой; одним пламенным взглядом разрушает она сословные преграды, мир ей тесен и вечность для нее коротка. Она и есть тот волшебный плащ, который всякий фантаст должен накинуть хоть раз в этой хладной жизни, чтобы в нем отправиться в Аркадию. И чем дальше друг от друга блуждают двое влюбленных, тем наряднее развевает ветер их многоцветный плащ, тем пышнее и пышнее ложится у них за плечами мантия любовников, так что человек посторонний, повстречавшись на дороге с таким путником, не может разминуться с ним, не наступив негаданно на влачащийся шлейф. О дражайший господин смотритель и жених! хотя вы в вашем плаще унеслись на берега Тибра, нежная ручка вашей невесты – здесь присутствующей – держала вас за край вашей мантии, и, как вы ни брыкались, ни играли на скрипке и ни шумели, вам пришлось снова вернуться в тихий плен ее прекрасных очей. А теперь, милые, милые безумцы, – раз уже так случилось, накиньте на себя ваш блаженный плащ, и весь мир утонет для вас, – любитесь, как кролики, и будьте счастливы!»

Не успел господин Леонхард окончить свою речь, как ко мне подошла другая дама, та, что пела знакомую песенку; она мигом надела мне на голову свежий миртовый венок; укрепляя его в волосах, она приблизила свое личико совсем к моему и при этом шаловливо задела:

 

Я за то тебе в награду

На главу сплела венок,

Что не раз давал усладу

Мне певучий твой смычок.

 

Затем она отступила на несколько шагов. «Помнишь разбойников в лесу, которые стряхнули тебя с дерева?» – спросила она, приседая передо мною и глядя на меня так мило и весело, что у меня заиграло сердце в груди. Не дожидаясь моего ответа, она обошла вокруг меня. «Поистине, все тот же, безо всякого итальянского привкуса! Нет, ты только посмотри, как у него набиты карманы! – воскликнула она вдруг, обернувшись к прекрасной госпоже, – скрипка, белье, бритва, дорожная сумка, все вперемешку!» Она вертела меня во все стороны и смеялась до упаду. А прекрасная дама продолжала безмолвствовать и все еще не могла поднять глаз от застенчивости и смущения. Мне даже пришло на ум, что она втайне сердится на всю эту болтовню и шутки. Но вдруг слезы брызнули у нее из глаз, она спрятала лицо на груди другой дамы. Та сперва удивленно на нее посмотрела, а потом нежно прижала к себе.

Я стоял тут же и ничего не понимал. Ибо, чем пристальнее вглядывался я в незнакомую даму, тем яснее становилось для меня, что она – не кто иной, как молодой художник господин Гвидо!

Я не знал, что и сказать, и уж собирался было толком расспросить; но в эту минуту к ней подошел господин Леонхард, и они о чем‑то тихо заговорили. «Нет, нет, – молвил он, – ему надо поскорее все рассказать, иначе снова произойдет неразбериха».

«Господин смотритель, – проговорил он, обращаясь ко мне, – у нас сейчас, правда, немного времени, однако, сделай милость, дай волю своему удивлению теперь же, дабы, после, на людях, не расспрашивать, не изумляться и не покачивать головой, не ворошить того, что было, и не пускаться в новые догадки и вымыслы». Сказав это, он отвел меня в кустарник, а барышня принялась помахивать хлыстиком, оброненным прекрасной госпожой; кудри падали ей на лицо, но и сквозь них я видел, как она покраснела до корня волос. «Итак, – молвил господин Леонхард, – мадмуазель Флора, которая сейчас делает вид, будто ничего не знает обо всей истории, – впопыхах отдала свое сердечко некоему человеку. Тут выступает на сцену другой и с барабанным боем, фанфарами и пышными монологами кладет к ее ногам свое сердце, требуя от нее взамен того же. Однако сердце ее уже находится у некоего человека, и этот некто не желает получать обратно свое сердце и вместе с тем не желает возвращать и сердца Флоры. Подымается всеобщий шум – но ты, верно, никогда не читал романов?» – Я должен был сказать, что нет. – «Ну, зато ты сам был действующим лицом в настоящем романе. Короче говоря: с сердцами произошла такая путаница, что тот некто, т. е. я – должен был самолично вмешаться в это дело. И вот, в одну теплую летнюю ночь сел я на коня, посадил барышню, под видом юного итальянского художника Гвидо, на другого, и мы помчались на юг, дабы укрыть ее в Италии, в одном из моих уединенных замков, покуда не стихнет шум из‑за сердец. Однако за нами следили и в пути напали на наш след; с балкона в итальянской гостинице, перед которым ты так бесподобно спал на часах, Флора вдруг увидала наших преследователей». – «Стало быть, горбатый синьор?..» – «Оказался шпионом. Поэтому мы решили укрыться в лесу, предоставив тебе продолжать путь одному. Это ввело в заблуждение наших преследователей, а вдобавок и моих слуг в горном замке, которые с часу на час поджидали переодетую Флору; они‑то и приняли тебя за нее, проявив больше усердия, нежели проницательности. Даже и здесь, в замке, считали, что Флора живет на том утесе. Об ней справлялись, ей писали – кстати, ты не получал письмеца?» При этих словах я мгновенно вынул из кармана записку. – «Значит это письмо?..» – «Предназначалось мне», – ответила мадмуазель Флора, которая до сих пор, казалось, не обращала ни малейшего внимания на весь разговор; она выхватила записку у меня из рук, пробежала ее и сунула за корсаж. – «А теперь, – продолжал господин Леонхард, – нам пора в замок, там все нас ждут. Итак, в заключение, как оно само собой разумеется и подобает чинному роману: беглецы настигнуты, происходит раскаяние и примирение, все мы веселы, снова вместе и послезавтра свадьба!»

Не успел он кончить свой рассказ, как из‑за кустов раздался страшный шум – били в литавры, слышались трубы, рожки и тромбоны, стреляли из мортир, кричали «виват», девочки снова начали танцовать; отовсюду меж ветвей одна за другой стали высовываться разные головы, будто вырастая из‑под земли. Среди этой суматохи и толкотни я скакал от радости выше всех; так как тем временем уже стемнело, я постепенно, но не сразу, узнавал всех прежних знакомых. Старый садовник бил в литавры, тут же играли пражские студенты в плащах, рядом с ними швейцар, как сумасшедший, перебирал пальцами на фаготе. Увидав его так неожиданно, я бросился к нему и, что было сил, обнял его. Он совсем сбился с такту. «Что я говорил, – этот, хоть он объезди весь мир, а все‑таки дурак и дураком останется!» – воскликнул он, обращаясь к студентам, и яростно затрубил снова.

Тем временем прекрасная госпожа скрылась от шума и гама и, как вспугнутая лань, умчалась по лужайкам вглубь сада. Я во‑время это увидел и побежал за ней. Музыканты так увлеклись игрой, что ничего не заметили; как оказалось потом, они думали, что мы уже отправились в замок. Туда с музыкой и радостными кликами двинулась вся ватага.

А мы почти в то же самое время дошли до конца сада, где стоял павильон; открытые окна его выходили на просторную глубокую долину. Солнце давно зашло, за горы, теплый, затихающий вечер тонул в алой дымке, и чем безмолвнее становилось кругом, тем явственнее шумел внизу Дунай. Не отводя взора, смотрел я на прекрасную графиню; она стояла рядом со мной, раскрасневшись от быстрой ходьбы, и мне было слышно, как бьется ее сердце. Я же, оставшись с ней наедине, не находил слов – до того я был полон почтения к ней. Наконец я набрался храбрости и взял ее белую маленькую ручку; – тут она привлекла меня к себе и бросилась мне на шею, а я крепко обнял ее обеими руками. Но она тотчас высвободилась от моих объятий и в смущении облокотилась у окна – остудить разгоревшиеся щеки в вечерней прохладе. «Ах, – воскликнул я, – у меня сердце готово разорваться, я себе не верю, мне и сейчас кажется, будто все это лишь сон!» – «Мне тоже, – ответила прекрасная госпожа. – Когда мы с графиней летом, – продолжала она, помолчав немного, – вернулись из Рима, благополучно найдя там мадмуазель Флору, и привезли ее с собой, а о тебе не было и не было вестей, – право, я не думала тогда, что все так окончится. И только сегодня в полдень к нам на двор прискакал жокей, весь запыхавшись, такой славный, проворный малый, и привез известие, что ты едешь на почтовом корабле». Потом она тихонько засмеялась. «Помнишь, – сказала она, – как ты меня видел в последний раз на балконе? Это было совсем как сегодня, такой же тихий вечер и музыка в саду». «Кто же собственно умер?» – спросил я поспешно. «Как кто?» – молвила прекрасная дама и удивленно посмотрела на меня. «Супруг вашей милости, – возразил я, – тот, что стоял тогда на балконе». Она густо покраснела. «И что только приходит тебе в голову! – воскликнула она, – ведь это сын нашей графини, в тот день он вернулся из путешествия, тут как раз было мое рожденье, вот он и вывел меня на балкон, чтобы и мне прокричали «виват». Уж не из‑за него ли ты и убежал тогда?» – «Ах, боже мой, ну конечно!» – воскликнул я, ударив себя по лбу. А она только головкой покачала и рассмеялась от всего сердца.

Она весело и доверчиво болтала, сидя рядом со мной, мне было так хорошо, что я мог бы слушать ее до утра. На радостях я вынул из кармана горсть миндаля, который привез еще из Италии. Она тоже отведала, и вот мы сидели вдвоем, щелкая орешки и глядя в безмолвную даль. «Видишь там, – сказала она через некоторое время, – в лунном сиянии поблескивает белый домик; это нам подарил граф вместе с садом и виноградником, там мы с тобою и будем жить. Он ведь давно знает про нашу любовь, да и к тебе он очень благоволит, потому что, не будь тебя в то время, когда он увез барышню из пансиона, их бы непременно накрыли, еще до того, как они помирились с графиней, н тогда все было бы по‑другому». – «Боже мой, прекрасная, всемилостивейшая графиня, – вскричал я, – у меня просто голова кругом идет от стольких нежданных новостей; значит господин Леонхард…» – «Да, да, – прервала она меня, – он так называл себя в Италии; его владения начинаются вот там, видишь? – и он теперь женится на дочери нашей графини, на красавице Флоре. – Однако, почему ты меня все зовешь графиней?» – Я посмотрел на нее с изумлением. «Я ведь вовсе не графиня, – продолжала она, – наша графиня просто взяла меня в замок, так как я сирота и мой дядя, швейцар, привез меня с собой сюда, когда я была еще ребенком».

Тут, могу сказать, у меня словно камень с сердца свалился. «Да благословит бог швейцара, раз он наш дядюшка, – в восторге промолвил я, – недаром я всегда так высоко ценил его». – «И он тоже тебя любит, – отвечала она, – если бы ты хоть немножко посолиднее держал себя, говорит он только. Теперь ты должен одеваться поизящнее». – «О, – радостно воскликнул я, – английский фрак, соломенную шляпу, рейтузы и шпоры, и тотчас после венчания мы уезжаем в Италию, в Рим, там так славно бьют фонтаны, и возьмем с собой швейцара и пражских студентов». Она тихо улыбнулась, взглянув на меня приветливо и нежно; а издали все еще слышалась музыка, над парком в ночной тишине взвивались ракеты, снизу доносился рокот Дуная – и все, все было так хорошо!

 

Перевод Д. Усова

 

КОММЕНТАРИИ

 

Арним

(1781–1831)

 

Ахим фон Арним родился в Берлине. Происходил из старинной прусской аристократии, игравшей в истории государства Гогенцоллернов заметную роль, учился в Галле и в Геттингене, изучал юриспруденцию и науки физико‑математические. Дружба с Клеменсом Брентано, литературное сотрудничество с ним начинаются довольно рано. Арним занят множеством проектов, объявляет себя литературным народником, пишет о превосходстве народного искусства над всеми позднейшими литературными явлениями, хочет создать «народное издательство» для широкой массовой пропаганды великих творений литературы. Как прусский патриот, он видит свое призвание в том, чтобы «построить искусству прочный замок в Бранденбургской земле».

В 1805 г. Арним вместе с Брентано выпускает сборник немецких народных песен Волшебный рог мальчика (Des Knaben Wunderhorn), оказавший впоследствии как образец и как источник огромное влияние на романтическую лирику. Этим изданием Арним хотел содействовать развитию искусства «снизу вверх», хотел убедить, что «мир литераторов не есть единственно населенный на земле».

В 1806–1808 гг. вокруг Арнима в Гейдельберге группируются поэты, литераторы, филологи: Брентано, Иосиф Геррес, Якоб Гримм, Вильгельм Гримм – содружество, оставившее в немецкой литературе значительный след («гейдельбергский романтизм»).

В 1808 г. вместе с Герресом Арним издает Газету для отшельников (Zeitung für Einsiedler), цель которой прославить «высокое достоинство всего общинного, всего народного».

В 1810 г. Арним – в Берлине, сближается с Адамом Мюллером и с Клейстом. Он основывает «немецкую столовую» (Deutsche Tischgesellschaft), на обеды которой допускаются «мужи чести и добрых нравов, рожденные в христианской вере», евреям же и французам вход воспрещен.

К Клейсту Арним относится с полусочувствием. Арним в большинстве пунктов враждебен преобразованиям в прусском королевстве, предпринятым после военного разгрома 1806 г., когда уничтожаются некоторые основные привилегии, проводятся военная и крестьянская реформы, отменяются цехи и устанавливается городское самоуправление. Арним высказывается против министерства Гарденберга и против осуществленных им аграрных реформ. Он боится уступок буржуазной экономике и отстаивает интересы феодального дворянства.

После войны 1814 г. Арним удаляется в свое родовое имение Виперсдорф со своей женой Беттиной, сестрой Клеменса Брентано, и здесь ведет однообразную жизнь рачительного сельского хозяина и семьянина. Там же, в Виперсфорфе, Арним скончался 21 января 1831 г.

В творчестве своем Арним уделяет внимание и непосредственно современным темам. Таков, например, его роман Графиня Долорес, появившийся в 1810 г., меланхолическое повествование о дворянском разорении и нравственном упадке, полное усердных авторских советов – хозяйственных, этических и семейственных. Однако настоящим предметом Арнима‑художника была история. К историческому жанру принадлежит и его центральное произведение – роман Хранители короны (Kronenwächter), первая часть которого вышла в 1817 г., вторая – посмертным изданием в 1854, и большинство новелл и повестей.

В консервативном миропонимании Арнима проблема истории играла решающую роль. Историзм гейдельбергских романтиков восходит еще к идеям Новалиса, в которых был уже предвосхищен характер исторического философствования Арнима и его друзей.

Новалис писал в своих Фрагментах:

 

«Требование принимать современную действительность, как лучшую и как абсолютно мою, равно тому, как если бы считать мою собственную, мне данную жену, единственной и лучшей из всех и всецело жить ею и для нее. Есть еще много других подобных требований и притязаний, и их признает своим долгом тот, кто навеки почтителен пред всем, что существует и существовало, тот, кто религиозен в историческом смысле…»

 

Новалис утверждает своеобразный романтический позитивизм. Всякое исторически данное бытие принимается без критики. Смысл истории в абсолютной святости того, что есть. «Религиозное» отношение к современности означает, что она воспринята только как результат прошедшего развития, без дальнейших стадий, с исключением будущего. Перед современностью преклоняются, как перед состоянием непререкаемым.

Маркс, в юношеской статье Манифест исторической школы права, подвергает критике сходные воззрения. «Историческая школа» немецких юристов была только специализацией общеромантического историзма. О Гуго, первоучителе «исторической школы», Маркс пишет: следуя его, Гуго, положениям,

 

«…мы должны признать ложное за достоверное, раз только оно существует. Гуго – скептик по отношению к необходимой сущности вещей и верующий по отношению к их случайным проявлениям. Он поэтому ничуть не старается доказать, что позитивное разумно. Он, напротив, старается доказать, что позитивное неразумно».

 

Маркс подчеркивает нигилизм романтической историософии, нигилизм защитников «старого порядка», лишенного перспектив.

Для них все идейные силы хороши, – поскольку они традиционны. Оценка идеологических представлений с точки зрения просветительского «разума» решительно исключается. Идея прогресса изъята из романтического историзма, исторический процесс представляется плоскостно, стадия равна последующей стадии, в каждой эпохе фиксируется, задерживается вниманием только ее «консервативная сторона», в каждом факте важно только его бывшее значение, в современности – следы и росчерки вчерашнего дня. В этом смысл «народничества» Арнима, его фольклорных изучений. Крестьянство важно для Арнима как противовес оппозиционному движению городов и бюргерской интеллигенции, оно прославлено для Арнима своей отсталостью, своими социальными духовными связями с отживающей общественной формацией. Крестьянство у него предмет социальной археологии, фольклор – предмет идейной археологии. Однако все пережиточное, ископаемое, рудиментарное есть для Арнима возглавляющая сила современности, сила, которой надлежит подчинить остальные современные тенденции.

Политическое значение своей литературной программы Арним ясно сознавал:

 

«В этом вихре новизны, в этом мнимом и сверхскором насаждении рая на земле[31] во Франции угасли почти все народные песни – еще до революции, которая, вероятно, потому только и стала возможна…»

«О боже! Где старые деревья, под которыми только вчера еще мы отдыхали? Где древние знаки твердых границ? Что с ними произошло, что происходит!»

(О народных песнях).

 

В исторических романах, в новеллах Арнима обрели художественную форму его мистический «позитивизм» и «нигилизм». Основой фабулы служит фольклор, старый обычай, поверье, легенда.

Исторические представления, по Арниму, не имеют своего предмета, от которого они отделены, но сами они и есть этот предмет, тождественны с ним. Легенда не есть легенда о том‑то и том‑то; как говорит легенда, так в действительности и протекали исторические события. Историческое сознание равняется историческому бытию. Отсюда полная мистического цинизма фантастика повестей Арнима.

Методами реалистического зрелища Арним разрабатывает ирреальные сюжеты; абсурдов, которые получаются при этом, Арним не боится, он даже подчеркивает их: «верю, потому что абсурдно».

Изабелла Египетская была напечатана в 1812 г. Общий очерк фабулы взят из фольклора.

Завязка легендарная: проклятье над цыганским племенем. Цыганам издревле заказано возвращение в родной Египет. Когда богоматерь с Иисусом спасались в Египте, цыгане не оказали им гостеприимства. Богоматерь с младенцем стояли «под проливным дождем», но их не пустили в дом.

Уже в этом добавочном штрихе о «дожде» виден стиль Арнима, мистическая конкретизация того, что по природе своей отнюдь не конкретно.

В евангельско‑цыганскую легенду Изабелла вводится с прямою ролью: она должна снять древнее проклятье. Есть предсказанье, что у нее будет сын от великого властителя и что сын этот выведет свой народ в Египет.

Возлюбленным для Изабеллы Арним избирает юного Карла Пятого. Таким образом, в легендарную фабулу вставлено подлинное историческое лицо, конкретность легенды упрочена. Вместе с Карлом приходит в фабулу пестрый XVI век, Гент – резиденция Карла, Адриан, воспитатель Карла, будущий папа Адриан VI («последний немецкий папа»), и т. д. и т. д.

«Предметность», объективность легенды возможна только через воссоединение ее содержания с какими‑то нормально‑эмпирическими вещами и персонажами, «естественными» и достоверными.

Подлинность истории Изабеллы подтверждается, когда Арним, например, рассуждает о причинах ошибок и неудач Карла V. Арним объясняет их тем душевным распадом, который испытывал Карл после ухода Изабеллы, им обиженной и неоцененной. Ошибки Карла исторически известны, об Изабелле документальная история ничего не знает. Достоверные следствия Арним выводит из недостоверных причин, которые, однако, в этой связи «заражаются» неким историческим реализмом.

Гент, окруженье Карла V, дела Империи, дела испанской короны даются приспособленными к фабуле о цыганах и их Изабелле, то‑есть подлинно‑историческое не овладевает всем полем рассказа, но включается только в меру своей пригодности для фиктивного фольклорного сюжета, логика и потребности которого являются, таким образом, в повести ведущими.

Такую же роль играют в смысловой композиции картины быта, бытовой жанризм – крепкие нравы XVI века, ярмарка, старуха Брака, воровка и сводница; и они своим соучастием, своим прикосновением к сказочному сюжету об Изабелле и ее призвании подтверждают «реализм» этого сюжета.

Любопытно, что живописная, жанровая Брака – тоже явление сравнительной филологии: этот тип взят не из «натуры», но из литературы. Брака – это «picara», героиня воровского («плутовского») романа, созданного испанской литературой эпохи Возрождения.

Сказочность новеллы отяжелена добавочными персонажами. Гриммельсгаузен, писатель XVII века, служит источником для истории Альрауна, по его же материалам создается «Медвежья шкура» (Bärenhäuter). Из раввинских легенд, пересказанных в Газете для отшельников Якобом Гриммом, переселяется в новеллу Арнима Голем.

В фабуле Изабеллы Египетской, которая уже укреплена как событие в реальном пространстве и времени, им всем предоставлены места и роли. «Медвежья шкура» – скромный пособник Изабеллы; Альраун – пособник зазнавшийся, Голем – двойник и соперница. Тем самым и этим трем уделяется доля реализма.

XVI век, эпоха реформации и великой крестьянской войны в Германии, – это излюбленная эпоха Арнима. Ей посвящены монументальные Хранители короны, и здесь ясны потребности Арнима‑историка. Он ищет аналогий между современной, начала XIX века, Германией и эпохой Лютера. Германия после великой крестьянской войны – это страна нового укрепления феодализма, так как в неудачной революции XVI века и крестьянство и городская буржуазия были порознь разбиты, а последующее развитие международной экономики, губительное для начатков немецкого капитализма, довершило низложенье немецкой буржуазии – перенос торговых путей в Атлантику и т. д. Сам Арним был наследником этого развития Германии. И для него, как и для всех романтиков, XVI век был совершенно злободневен (см., например, Михаэль Кольхаас Клейста). Это была эпоха, когда немецкий феодализм находился в состоянии кризиса, из которого он позднее вышел. Но Арним и его романтические сподвижники интересовались именно этим периодом феодального неблагополучия и различных возможностей для исторического развития Германии. «Смута» XVI века должна была им многое уяснить в современном положении вещей, созданном Великой Революцией во Франции, наполеоновскими войнами и новым хозяйственным подъемом бюргерства.

Изабелла Египетская во всех направлениях перекрещена современными аналогиями и современными полемическими оценками.

Альраун у Арнима – символ денежного капитала, и отсюда весь тот недружелюбный комизм, с каким описано это существо, уродливое, искусственное и преступное.  Уже у ранних романтиков появляется символика денежной власти, своего рода сказки и легенды о капитале (Л. Тик, Руненберг) с совершенно реалистической тенденциозностью. У Арнима подобные мотивы развиты богаче. Характеристика реальных лиц и отношений переносится на символ их. Альраун у Арнима – нахальный выскочка, с военно‑дворянскими претензиями («фельдмаршал»), великий соблазнитель правителей и правительств.

Отношения Карла и Изабеллы, в начале простые и лирические, портятся и разлагаются, как только Карл, получивший политическую власть, открывает удивительные способности маленького негодяя и уродца, претенциозного жениха Изабеллы.

Альраун обладает чудесным чутьем золотых кладов, он умеет добывать деньги. В деньгах Карл‑правитель нуждается, он не хочет и не может ссориться с мощным финансовым советником, угождает ему, уступает свою возлюбленную Изабеллу, не считаясь ни с чувствами ее, ни с желаниями.

«Проданная» Изабелла удаляется от Карла, покидает неблагодарный Гент.

Для Арнима Карл, поставленный на престол германской империи коммерческим домом Фуггеров, был монархом чересчур модернизованным. Симпатии Арнима принадлежали средневековой империи Гогенштауфенов (Хранители короны). Арним едва признает императоров, зависящих от состояния государственного казначейства.

 

«Увы, романтизм не очень силен в арифметике, и феодализм со времен Дон‑Кихота все сбивается со счета», – писал Фридрих Энгельс.

 

В новелле Пфальцграф (посмертное произведение) Арним вторично изобразил императора Карла. Карл разрушает здесь любовные восторги и надежды пфальцграфа‑энтузиаста, так как они не сходятся с имперскими политическими расчетами. И в этой новелле Арнима Карл, обманщик искусный и изящный, страдает гипертрофией политического смысла, чрезмерною привязанностью к мирской выгоде.

Действующие силы XVI века Арним в Изабелле расценивает так, как он это сделал бы по отношению к своей современности. Архаическое (Изабелла, ее призвание, ее народ) противостоит модернизированному, противостоит преувеличенному стремлению к новизне (империя Карла), как пример и как укоризна. Патриархальное у Арнима успешно спорит с буржуазным.

Высокая простота и древние устои даются Изабелле, героине, которой, по мысли Арнима, в новелле надлежит сиять.

У Изабеллы только одна любовная встреча с Карлом: все остальные встречи или расстраиваются, или проходят в разговорах. Арним освобождает героиню от эроса, от излишества личных чувств. Зачатие и рождение ребенка – в этом все ее отношения с Карлом, ребенок же нужен народу, как избавитель и вождь. Психологию Изабеллы, ее поведение определяют идеальное безличие и «общинность», столь ценимые Арнимом, романтическим народником.

Простые отношения между Изабеллой и племенем, патриархальность, с которой она ведет свой народ и выполняет национальное призвание, – тоже пример для современности.

Национализм Арнима имел консервативный характер. Арним стоял за неприкосновенную Германию, потому что хотел запереть ее для буржуазной Европы. Он представлял себе единство Германии наподобие древнего союза между пастухом и стадом, – как патриархальную монархию.

Своеобразен юмор Арнима. Юмор есть неизбежное следствие всей художественной системы этого писателя. Объективированное историческое сознание создает резкие противоречия, абсурды, комические неувязки.

Форма восстает здесь против содержания. Трезвые эмпирические предметы не желают сожительствовать с миром фольклорных фантасмагорий.

Легенда, нисходя к простейшему видимому порядку вещей, принимая его формы, застает его независимо существующим, и, только присоединившись к нему, подделавшись под него, она может сама принять вид некоторой действительности. Но разность все‑таки остается; и мир, таким образом, дается «двухъярусным»: «внизу» – ординарные вещи и отношения, «вверху» – вещи внебытовые, ирреальные, хотя и участвующие в этом мире.

Всякий комизм основан на борьбе двух противоположностей, из которых одна «снимает» другую и водворяется как положительная сила.

Арним «локализует» комизм так, чтобы сверхмирные и сверхприродные силы не пострадали, чтоб значение положительной субстанции закреплялось за ними.

В подчеркнуто‑вульгарном характере разработан у Арнима «нижний ярус»: старая Брака, ярмарка, притоны, проститутки, воры, жизнь бюргеров, бытовая и трудовая повседневщина. Сюда же включается Альраун, коллективный символ низких сил и отношении. От больного забинтованного Альрауна идет пар, как если бы то варился пуддинг, прикрытый салфеткой.

К «верхнему ярусу» относятся Изабелла и легенда о цыганских судьбах, Карл V служит переходом от яруса к ярусу.

Арним подчеркивает странность соединений и совмещений, творящихся в его повести, подчеркивает разность рангов, принятых в его мире.

Он нарочно, для отчетливости этого стиля, перечисляет, например, кто сидел в карете, направлявшейся в Гент: «очень странное общество» – 1) старая ведьма, 2) мертвец, который проснулся, 3) красавица из мертвой глины, 4) Альраун – молодой человек растительного происхождения.

Таков и эпизод о легендарном Големе. Голем вырос и стал так высок, что нельзя было достать до его лба с роковыми буквами, которые нужно было стереть, чтобы Голем рассыпался в прах. На помощь приходит еврейская хитрость: еврей заставляет Голема, чтобы тот стянул с него сапоги. Голем нагибается, и еврею удается быстро стереть буквы.

Легендарное существо поставлено в самую прозаическую позу.

Арним не скрывает противоречий, возникающих, когда объективируются, воплощаются сущности, никаких прав на действительность не имеющие. Юмор Арнима создается именно подчеркнутостью этих противоречий. Смысл этого юмора – в философской насмешке над необходимостью для вещей влачить материальное существование. На самые воплощаемые предметы этот юмор не распространяется, уничтожающ он только для тех предметов, которые другого образа и значения, кроме материального, плотского, не имеют. К таким вещам у Арнима относится весь бюргерский мир, питающий и производящий («Nährstand», как выражается Арним). Вне комической трактовки этот мир у Арнима невозможен.

Особенно систематично проводится принцип комического, дискредитирующего реализма в Хранителях короны. Над вульгарною сытою прозой бюргерских дел и интересов возникает золотая легенда империи Гогенштауфенов, знать не желающая о том, что творится и думается в прозаическом мире «внизу».

Юмористическая интерпретация материальности мира, понимание этой материальности как стихии буржуазной – это одна из общих черт романтической литературы.

 

Брентано

(1773–1842)

 

Клеменс Брентано родился во Франкфурте на Майне, в семье купца, итальянца по происхождению. Отец предназначал его также к купеческой профессии, но выступление Брентано на этом поприще было неудачно. В 1797 г. Брентано попадает в Иенский университет, застает в Иене весь сонм старших романтиков и вступает в близкие отношения со Шлегелями, Тиком, Стеффенсом, Новалисом. Особенное влияние имеет на него Людвиг Тик: Брентано поклоняется «великому миннезингеру Тику». Доротея Шлегель отзывается о Брентано:

 

«Он хочет быть больше Тиком, чем сам Тик» («он думает, что он Тик Тика»).

 

В поэтической практике Брентано этих лет сильны тенденции, у самых ранних романтиков уже ликвидированные. К концу века иенский круг возглавляется идеями Новалиса. Субъективизм раннего Тика или Фридриха Шлегеля есть уже снятая точка зрения. Идеи Новалиса об «историческом космосе», подчиняющем себе отдельного человека, поддержаны теперь также и Людвигом Тиком, автором Святой Геновефы, драмы‑мистерии, где, как в Офтердингене, человек «возвращается домой», то‑есть перед всеобщими мировыми началами отказывается от своей исключительности и частного своего значения.

Брентано в первые годы творчества особенно широко отозвался именно на эти, уже самими их инициаторами отвергаемые, субъективно‑идеалистические и импрессионистские мотивы раннего романтизма. В тонах романтической иронии, бесконтрольных повествовательных причуд и художественной анархии выдержан его ранний роман Годви (1801–1802), «одичавший роман», как его назвал сам автор.

О комедии 1801 г. Ponce de Leon писал много лет спустя Генрих Гейне в Романтической школе.

 

«Нет ничего более разорванного, нежели это произведение, как в отношении языка, так и в отношении мысли. Но все эти лоскутья живут и кружатся. Кажется, что видишь маскарад слов и мыслей. В сладчайшем беспорядке происходит всеобщая сутолока, и только всеобщее безумие вносит некоторое единство… Прыгают горбатые остроты на коротких ножках, как Полишинели; как кокетливые Коломбины, порхают слова любви с печалью в сердце. И все это танцует и скачет, и вертится, и трещит, и поверх всего гремят трубы вакхической радости разрушения».

 

Позднее Брентано уходит от вольного романтического юмора, и вещи, подобные этим ранним, прорываются у него только время от времени.

Он сближается с Арнимом, они вместе руководят тем новым течением внутри романтизма, которое получило в истории литературы название «гейдельбергского» по имени резиденции содружества: в Гейдельберге 1806–1808 гг. сосредоточилась литературная группа Брентано и Арнима.

Гейдельбергские романтики чувствовали себя находящимися в оппозиции к романтической Иене. Однако они преувеличивали расхождения. Есть прямая преемственность между итоговыми синтетическими положениями иенской поры и гейдельбергскою романтической доктриной. Национализм и историзм, ставка на «народность», почвенные традиции, борьба с индивидуализмом, который разрушает «общее», то‑есть смеет сомневаться в основах исторического здания старой переживающей самое себя общественной формации, – все это уже подсказывалось учениями Новалиса, отчасти Шлейермахера и Шеллинга. В эпоху войн с Наполеоном, когда старофеодальная Германия находилась под непосредственной угрозой, гейдельбергский круг разрабатывает объективистские идеи с такой степенью практической конкретности, что даже самое происхождение этих идей и отцовская роль Новалиса становятся в Гейдельберге неясны.

Брентано в 1806 г. вместе с Арнимом выпустил в Гейдельберге сборник немецких народных песен Волшебный рог мальчика (Des Knaben Wunderhorn), и это была его почетная доля в тех филологических, фольклорных, этнографических трудах и изысканиях, какие были предприняты гейдельбергскими романтиками, раскапывавшими «почву», твердый грунт «объективных идеологий», «общенародного предания».

Предполагалось, что изученная, кропотливыми трудами восстановленная национальная традиция должна связывать и предопределять субъективное идеологическое творчество и по содержанию и по форме. Для романтической поздней лирики были поучительны образцово опубликованные Брентано и Арнимом народные песни. Волшебному рогу вторили Эйхендорф, Уланд, Вильгельм Мюллер и даже – по‑своему и отдаленно – Генрих Гейне эпохи Книги песен.

Для лирики самого Брентано Волшебный рог имел то же значение.

Не случайно было раннее тяготение Брентано к Людвигу Тику. И после отпада от романтического юмора в манере раннего Тика, в гейдельбергском течении, Брентано воспроизводил роль Тика на втором этапе иенского романтизма, роль Тика – автора Геновефы и Императора Октавиана.

Брентано представлял часть бюргерской интеллигенции, добровольно подчинившейся феодальным идеалам, законченным пропагандистом которых был вождь гейдельбергского романтизма – Арним.

Как ведомый, а не ведущий, он плохо понимает политический смысл этого литературного движения, возглавляемого дворянами, переоценивает его средства и преувеличивает частности из‑за непонимания целей.

Старое индивидуалистическое воспитание сказывается в том, что объективизм гейдельбергской теории имеет для Брентано прежде всего субъективное значение. «Народность», «общинность», религия – это все, для Брентано, не столько общественные, политические идеи, сколько средства личного спасения. Религия особо завладевает им, – религия, как вопрос автобиографический, вопрос устройства личных душевных дел.

Для Арнима религия никогда не была явлением самодовлеющим – он соблюдал свое лютеранство и советовал соблюдать его и другим.

Для Арнима религия только «момент» исторического здания и политической программы.

Ортодоксальное католичество превратилось у Брентано в автономную силу, непосредственно действующую прежде всего в пределах его собственной биографии. Религиозная мания способствовала полному разорению духовной жизни Брентано, погубила в нем художника, придала трагический оттенок всей его судьбе.

С 1818 по 1824 г. Клеменс Брентано живет в Дюльмене у Мюнстера. Прославленный поэт, автор прекрасных стихотворений, драм, новелл, комедий, веселых импровизаций, он отвергает свое литературное прошлое, все эти годы проводит возле Катерины Эммерих, мистической энтузиастки, чьи созерцанья он изучает и записывает.

Дальнейшую, после Дюльмена, биографию Клеменса Брентано комментатор Генриха Гейне Эрнст Эльстер излагает так:

 

«После того он проживал во Франкфурте и в разных городах на Рейне, в 1833 г. поселился в Мюнхене. Насколько в это последнее время своей жизни он поглупел, сказать невозможно».

 

Клеменс Брентано скончался 28 июля 1842 г.

Литературное значение Брентано основано главным образом на его лирике. Как новеллист он был менее продуктивен.

Новеллы Брентано распадаются на два течения, несходные и знаменующие разные стили творчества.

В сказочных новеллах, таких, как Гоккель, Хинкель и Гаккелея (напечатана в 1838 г.) или Сказка о шульмейстере Клопфштоке и его пяти сыновьях (напечатана посмертно в 1847), Брентано вновь дает волю романтическому юмору. В веселую фантасмагорию, созданную авторским произволом, вмешиваются детали филистерского быта, обрывки злободневной литературной и политической сатиры.

Рассказ колеблется между абсолютным вымыслом и ближайшей действительностью, и за одну тираду из Гоккеля – об ордене «Золотого пасхального яйца с двумя желтками» – прусское правительство распорядилось о высылке Клеменса Брентано, найдя в этой заумной конструкции повод для вполне реалистических административных взысканий. Исходной точкой у Брентано служит подлинное явление, но конкретная форма явления разрушена сверхмерным обобщением, нежданной и негаданной средой, в которую явление включается.

Отшельник сидел в дупле дуба – «и только его белая борода свешивалась, как водопад, и длинный его нос глядел наружу». «Дуб слопал там козла, и борода свешивается у него изо рта; смотри – он сейчас съест и нас с тобой» (из Шульмейстера).

Метафора бросает на вещи капризный беглый свет, вещь меняется в зависимости от освещения.

У Брентано нередко фабула развертывается согласно этимологиям имен действующих лиц или же согласно фонетическим ассоциациям. Над вещью у Брентано господствует название, над названием господствует его фонетика. В Шульмейстере Брентано создает фонетическую фабулу о колокольном королевстве Глоккотонии, где у каждого дома свой колокол, у каждой двери звонок, у каждого человека колокольчик на шее и у каждого животного бубенчик. Короля зовут Пумпам, королевну Пимперлейн, колокола в королевстве вызванивают «пумпам». Таким образом, все устройство королевства тоже фонетическое, и колокольными интересами определяется фабула сказки: поиски неведомо куда залетевшего языка от главного колокола, поиски, в которых отличились шульмейстер и его сыновья.

Финал лишний раз снимает всякую форму реальности у новеллы: король Пумпам берет большой нож, разрезает королевство на две половины и спрашивает шульмейстера, какую он хочет; тот выбирает и режет дальше свою половину на пять равных частей, в долю каждого сына.

Подобным вещам противостоят строгие католические новеллы Брентано, написанные в дисциплинированном стиле гейдельбергского романтизма и на соответствующие темы.

Такова Хроника странствующего школяра (1818), похвала средневековому простодушию, бедности и любви к богу. Жизнь в нищете и в христианской преданности представлена радостной и сияющей. Разорванный дорожный плащ завешивает окно вместо занавеси; восходит солнце и светит сквозь старые дыры, и все эти дыры – как рты, лоскутья – как языки, изобличающие суетливую кичливость мира сего.

Примеры наивной веры столь утонченны, что Брентано предвосхищает Райнера‑Мариа‑Рильке, новейшего католического поэта, автора Историй о господе боге, и движется по двусмысленной границе, едва отделяющей преданное благочестие от иронии и атеизма Анатоля Франса. Школяр у него жертвует мадонне золотую закладку из молитвенника, вешая эту закладку на руку статуи мадонны. А в детстве, в знакомом монастыре, умиленный церковной красотой, он заявлял, что хочет поселиться в одной из келий в качестве аббата, и был бы рад взять с собой в келью свою мать.

Ребенок молится Иисусу, чтобы он помог ему собрать целебные травы, за которыми его послали, и за услуги предлагает Иисусу хлеб. Брентано желает выразить католичество как повседневную силу и наглядный предмет человеческого обихода.

Форма рассказа у Брентано «объективная» – прилежное вчувствование в средневековый склад ума и стилизация под жизнеописанья той эпохи.

К ортодоксальному «гейдельбергскому» стилю относится и печатаемый здесь Рассказ о честном Касперле и прекрасной Аннерль (1817), известнейшее из прозаических произведений Брентано. Новелла соткана из фольклорных мотивов, столь ценимых в гейдельбергском кругу, и по ней можно отчетливо судить, каково было «народничество», которое проповедывали Арним и Брентано.

Рассказчик в этой новелле – видная и активная фигура, автопортретный смысл которой не скрывается. Он благоговейно слушает старуху, стыдясь перед ней своего звания литератора. Характерный мотив покаяния, стыда за буржуазную профессию, аскетизма, в глазах которого искусство – неправедная роскошь. Важнейший оборот сюжета – трагическая судьба прекрасной Аннерль – основан на фольклоре. Еще Генрих Гейне восхищался мрачной и внушающей силой эпизода с палачом; в творчестве самого Гейне на это есть отклики (в Мемуарах – история «красной Зефхен», дочери палача). Симпатический меч, которому дано предугадывать свою будущую жертву, однако, есть у Брентано нечто большее, нежели мрачный «готический» символ. Как это характерно для гейдельбергской поэтики, поверье, представленье, взятое из фольклора, реализуется; для Брентано мировые силы в их народно‑суеверном понимании – реальные силы и фольклорное творчество имеет смысл практического и по сию пору подлинного познания действительности.

Фольклорный мотив реализуется тем, что он входит, как логический член, в развитие фабулы, достоверной, современной, записанной очевидцем. Судьба Аннерль действительно предсказана старым мечом, и напрасно не приняты были меры предосторожности – послушались бы старого палача, и не было бы ни греха прекрасной Аннерль, ни позорной казни. Согласно Брентано, согласно доказательствам, принесенным самою фабулой, суеверное есть достоверное.

Новелла искусно построена, отчетливо ведет к заключительному смыслу, «объективное» принуждение которого и обусловливает ее ход.

По форме рассказа автор никакой автономии не имеет: он только посредник между событием и мыслью, возникшею в связи с событием.

В новелле три фабулы: история честного Каспера, история прекрасной Аннерль, история герцога и молодой графини Гроссингер, с отчетливыми переходами от одной фабулы к другой. Две первых фабулы связаны тем, что Аннерль – это невеста Каспера, а третья фабула отнесена к первым двум через графа Гроссингера – одновременно соблазнителя Аннерль и брата герцогской возлюбленной. Эти эмпирические фабульные связи только способствуют тому, чтобы в единую плоскость рассказа свести многообразные события, объединить их в смысловые группы и противопоставить. В смысловых противопоставлениях весь пафос рассказа.

Касперль, который застрелился, так как близкие родные – отец и сводный брат – опозорили его; Аннерль, которая пошла на эшафот, но скрыла имя человека, виновного перед ней, сожгла письменное обязательство, собственное свое оправдание, чтоб не пользоваться им против воли другого – оба они, и Касперль и Аннерль, каждый со своей историей – это, по Брентано, выразители народной жизни, народной этики, народных, истинных понятий о чести‑честности.

Но граф Гроссингер тоже заявляет, заграждая просителю доступ к герцогу: не пустить просителя в аппартаменты – это для него, Гроссингера, – дело чести. Затем выясняется, какова эта честь графа Гроссингера: он сводил сестру с герцогом.

И герцог спокойно пользовался своими преимуществами перед простыми смертными на свиданиях с сестрою, охраняемых собственным ее братом. В эпилоге Гроссингер кается в деле с Аннерль и с сестрой и герцогом. На герцога тоже снизошло нравственное просветление: он женится на любовнице. Все это происходит под влиянием гибели прекрасной Аннерль и честного Каспера. В этом и состоит по существу синтез всех трех фабул: в народной морали, в школе этой морали, преподанной высшим сословиям, в «народной правде», которая является правдой для всех, всеобщей и необходимой. Действительная честь Каспера и Аннерль выставлена против ложной чести, придворной и дворянской. У Брентано фольклорны не только песни, язык, но и самая философия.

Есть в этой повести еще один синтез – окончательный и высший. Он принадлежит старушке, и ей Брентано доверяет почтительно и безусловно, как народной мудрости, крайней и предельной. У старушки абсолютная точка зрения на вещи: вся эта честь и все эти мотивы, из‑за которых бьются люди, – ничто перед вечною судьбой, смертью и заочным страшным судом. Религиозный критерий вообще отвергает понятие чести, как суетное и эгоистическое. Ведь вот честь и привела Аннерль к несчастью – от гордости, от желания покрасоваться она и попала в наложницы знатного человека. Честь подобает воздавать только богу. Глубокий душевный покой старушки перед лицом свершающихся земных вещей, ее хлопоты только в виду потустороннего – чтоб Каспер не попал на анатомический стол, а был похоронен по‑христиански, чтоб Аннерль подготовилась к нездешнему суду, а прощенья ей не надо от герцога, так как все решается «там», – вот в этом всем и есть для Брентано величайший и последний смысл рассказа.

Таково «народничество» Брентано, вменяющее религиозную забитость, робкое сглаживание всех земных противоречий в основное и самое характерное для народного мировоззрения. Худшие, наиболее отсталые стороны крестьянского сознания закрепляются навеки и славятся литературой.

Новелла Брентано в немецкой литературе, в традиции «деревенских историй», связанной с именами Песталоцци, Бертольда Ауэрбаха, Карла Иммермана, заняла почетное место. Как «народного писателя», возвеличил Брентано и Фердинанд Фрейлиграт в известных стихах.

Это народничество имеет русские параллели: Тургенев – Живые мощи, Тютчев – о «простоте смиренной» и о «бедных селеньях». В русских националистических символах и теориях, в славянофильстве и в реакционном народолюбии, в идеях о святой бедности и святой простоте русского народа, народной интуитивной религии и особой «русской почве» – во всем этом трижды и трижды «национальном» историки русской литературы могли бы отыскать следы немецкого влияния.

 

Клейст

(1777–1811)

 

Генрих фон Клейст происходил из старой дворянской семьи, традиционно связанной с прусскими военными кругами. Уже в 1792 г. Клейст вступает в армию ефрейтором, принимает участие в войне с революционной Францией, а в 1793 вместе со своим батальоном находится при осаде Майнца. В 1799 г. Клейст уходит с военной службы и более к ней не возвращается. Он озабочен своим образованием: посещает университет в родном Франкфурте на Одере, изучает математику, философию, древние языки.

В 1800 г. он поступает в Берлине на штатскую службу, в департамент акцизов и таможенных сборов. Знакомится с прусской экономикой. В том же году объезжает индустриальные города Саксонии, осматривает фабрики и заводы. В 1801–1804 гг. Клейст странствует по Франции, по Швейцарии. Он впервые испытывает свои силы поэта (Трагедии Семейство Шроффенштейн, Роберт Гискар), сомневается в них, не может выбрать жизненное призвание. В 1804 г. Клейст снова появляется в Берлине, затем получает назначение в Кенигсберг. Здесь, в городе Канта он встречается с усердными кантианцами (философ Круг, муж бывшей невесты Клейста Вильгельмины), с приверженцами буржуазной политической экономии (профессор Крауз, пропагандист учения Адама Смита).

Политические дела Пруссии становятся основным содержанием помыслов Клейста. В 1806 г. старое прусское государство было разгромлено и унижено Наполеоном. Клейст начинает яростную антифранцузскую кампанию. В 1808 г. в Дрездене он вместе с Адамом Мюллером издает журнал Phöbus, предназначенный для пропаганды национальных идей. Подписные листы рассылаются по немецким посольствам: по одному экземпляру журнала на веленевой бумаге должны были получить все немецкие князья. Журнал был встречен равнодушно. К марту 1809 г. он более не существовал. Клейст напечатал в нем повесть Михаэль Кольхаас (ее первую треть), отрывки из трагедии Пентезилея, Кетхен из Гейльбронна, Роберт Гискар, из комедии Разбитый кувшин и, наконец, новеллу Маркиза О…

Это был год лихорадочной работы; в том же 1808 г. Клейст успел написать патриотическую трагедию Побоище Арминия. В переводе на язык древних отношений – отношений между германцами времен Арминия и римлянами‑победителями – Клейст инсценирует политическую современность, призывает к свирепой народной расправе над новыми римлянами, над войсками императора французов.

Во время австро‑французской войны Клейст разъезжает по немецким городам, агитирует везде, где может, за поголовное национальное восстание. Он проектирует новый политический журнал Германия, и для этого журнала у него уже приготовлены зажигательные материалы: политические филиппики, сатиры, прокламации.

В 1810 г. Клейст снова в Берлине. Им написан Принц Фридрих Гомбургский – последнее его драматическое произведение, и в этом же году он снова предается боевой патриотической журналистике, как издатель Берлинского вечернего листка (Berliner Abendblätter).

Ввиду неладов с министерством Клейст вынужден весной 1811 г. прекратить свою работу публициста. Он глубоко недоволен международным положением Германии, прочностью европейской диктатуры Наполеона. Его последние драматические произведения не напечатаны. Тем, что было напечатано, он не добился внимания современников. Немецкие театры закрыты для его драматургии: ее считают громоздкой и чудовищной, не отвечающей требованиям сцены. Клейст омрачен, он остался один, без сочувствия и без дела.

Конец Клейста – трагичен и жалок. 20 ноября 1811 г. в трактире близ Берлина Клейст застрелился вместе с Генриеттой Фогель, своей истерической знакомой, по отзыву Арнима – «старой и некрасивой».

Смерть Клейста вызвала шум в Германии. Берлинская газета уверяла, что катастрофа с Клейстом есть следствие сумасбродного направления романтической литературы.

Политический характер писаний Клейста столь очевиден, что вопрос о его социальных и политических позициях занимал даже немецких буржуазных литературоведов. Мы видим это в работах Рейнгольда Штейга (Kleists Berliner Kämpfe, 1901) и Генриха Бекса (Kleists Politische Anschauungen, 1930), резко расходящихся между собой. Штейг трактует Клейста как законченного дворянского консерватора, Бекс – как кантианца‑либерала. Мы не можем примкнуть ни к одной из этих интерпретаций.

Для Германии – для бюргерства и крестьянства – были соблазнительны социальные порядки, насаждаемые французской властью в завоеванных областях. В Рейнскую область Наполеон принес господство буржуазных отношений. Для Франции, пережившей якобинскую диктатуру, режим Наполеона означал реакцию. Для полуфеодальной Германии этот режим означал некоторый прогресс. Пример рейнских провинций становился опасным. В 1807 г. Штейн и Альтенштейн, озабоченные прочностью престола, прокламируют «мирную революцию» – перенесение на прусскую территорию французских идей, признание их со стороны монархической местной власти. Реальные мероприятия Штейна выразились в октябрьском эдикте 1807 г. Эдикт отменял наследственное подданство крестьян, разрешал дворянству заниматься промышленностью и торговлей, буржуа и крестьянам – приобретать дворянские земли.

В 1810 г. в министерстве Гарденберга реформы продолжались. Гарденберг провел закон о праве для известной части крестьян выкупать повинности.

Реформы Штейна – Гарденберга знаменательны: дело шло о развязывании возможностей немецкого капитализма. Юнкерское правительство искало согласия с буржуазией, при условии, что дворянское господство в экономике и в политике сохраняется. Борьба с империей Наполеона могла объединить немецкую буржуазию с немецким дворянством. Континентальная блокада была совершенно губительной для дворянского землевладения, лишенного выгод хлебного вывоза в Англию. Но для немецкой промышленности, избавленной таким образом от английской конкуренции, та же политика Наполеона была политикой поощрительной, только до известных пор и в известных только отношениях. Наполеон уничтожал в Германии остатки крепостного строя, вводил буржуазную законность, гражданское равенство, но он же подчинял немецкую буржуазию национальным целям французской промышленности, предписывал немецким землям роль колоний или полуколоний. На почве немецкого национализма могли договориться в Германии и бюргеры и дворянство. Именно к этой линии склонялся Клейст.

Ортодоксальное нереформированное пруссачество у Клейста поддержки не находит. Еще в 1800 г. он пишет сестре Ульрике:

 

«Впрочем, как я вижу, вся коммерческая система в Пруссии весьма милитаризована, и я сомневаюсь, чтобы она нашла во мне ревностного сторонника. Индустрия – это дама, и нужно бы изысканно‑вежливо и сердечно пригласить ее, чтобы своим вступлением она осчастливила бедную страну. Но ее тянут за волосы, и что же удивительного, если она дуется! Промыслы не поддаются тому, чтобы ими овладеть воинскими приемами… Ибо ремеслам, искусствам и знаниям, если они сами себе не помогут, не поможет и никакой король. Только бы им не помешали в их шествии, – это все, чего они хотят от королей».

 

Таким образом, точка зрения буржуазной политической экономии была близка ему. Что же касается дел чисто политических, то все определяется тактикой борьбы с Наполеоном. Клейст советует воевать с французами по испанскому образцу, то‑есть он мечтал о народной партизанской войне, с какой тогда имел дело Наполеон в Испании. Отсюда следовали неминуемые политические обязательства. Во время австрийской кампании Наполеона Клейст пишет:

 

«Всякая великая и далеко идущая опасность, если встречена умело, придает государству в одно мгновение демократический вид. Позволить, чтобы распространилось пламя, которое угрожает городу, не противиться пламени только потому, что полиция не в силах будет справиться со скопищем людей, собравшихся на выручку, – такая мысль была бы безумием, она может посетить лишь деспота, но не правителя честного и доброжелательного». «По окончании войны пусть соберутся сословия и на всеобщем рейхстаге пусть дадут государству устройство, наиболее с ним сообразное»

(статья О спасении через Австрию).

 

Обновление прусского государства, общегражданская законность, признание буржуазной собственности, «мирная революция» – этими положениями проникнуты и произведения Клейста‑художника: Михаэль Кольхаас и Принц Гомбургский.

Для понимания новелл Клейста очень важна его философская позиция, в частности его отношение к философии Канта. Известно, какое гигантское впечатление произвела на Клейста‑юношу кантовская философия. Кантова теория познания, истолкованная через Фихте[32] как абсолютный субъективизм, как отрицание всякой реальности внешнего мира, воспринята Клейстом трагически:

 

«Моя единственная, моя высочайшая цель погибла»

(письмо к невесте 22 марта 1801 г.).

 

Это замечательно: в ту пору немецкие идеологи относились к субъективизму как к истине самоочевидной.

Нет никаких оснований думать, что Клейст позднее теоретически справился с ученьем о феноменальности внешнего мира. Хотя как политический активист, писатель, непосредственно связанный с боевой практикой своего класса, с прусской армией, с прусским государственным хозяйством, с прусской политикой, Клейст многократно отказывался от утонченного философствования.

Он пишет:

 

«…немцы рефлектируют там, где они должны чувствовать и действовать, полагают, что все могут они осуществить через мудрствование, и ни во что не ставят старинные таинственные силы сердца»

(Катехизис немцев, 1809).

 

В Berliner Abendblätter Клейст помещает статью‑парадокс о вреде размышления, специально, как он предупреждает, назначенную для немцев.

 

«Сама жизнь есть борьба с судьбою, и с действованием дело обстоит так же, как со схваткой [двух атлетов]».

 

В том же издании напечатаны чрезвычайно характерные рассуждения Клейста о мировом развитии (Betrachtungen über den Weltlauf), явно направленные против Шиллера, против его Писем об эстетическом воспитании. У Шиллера порядок и ценность развития человечества зависят от того, насколько ослабевают реалистические инстинкты: через эстетику, которая еще не отрешается от чувственности, народы приходят в мир морали, в мир отвлеченной духовности. Но Клейст ссылается на реальную историю: героическая эпоха греков и римлян и была их высочайшей эпохой, всё последующее развитие заключалось только в немощных воспоминаниях о ней. Шиллер же понимает героический век как первоначальный и низменный. Порядок развития, прославленный у Шиллера, Клейст считает не восходящим, а падающим.

Как практический политик, Клейст устанавливает и отправные принципы для своей поэтики. В замечательной статье о мысли и говорении Клейст рассматривает мышление, как момент, внутренне принадлежащий процессу речи, развиваемый совместно с ней, на ходу определяемый через речь:

 

«Мысль появляется в разговоре» (l’idée vient en parlant).

 

Клейст интерпретирует речь, как социальный акт, и диалог для него господствует над монологом, над уединенной внутренней речью. Речевой акт есть акт борьбы, скрещенье противоположных сил. Слушатель – противник, даже если он молчит: он заставляет одним своим присутствием договаривать, додумывать, доводить мысль до конца и до формы.

Если взять фабульные очертания новелл Клейста, то здесь налицо окажется безостановочное действование, «борьба с судьбой», в самом процессе которой выясняется, каково содержание и каков характер сил, приведенных в движенье. Для самих героев действование есть единственное средство самопознания: как фраза делается более ясной и оформляется, по Клейсту, только к концу «борьбы диалога», так и подлинные сущности действующих лиц становятся видны лишь после всех героических трудов защиты и сопротивления, сквозь которые фабула заставила их пройти. О маркизе О… в самой новелле говорится: маркиза «познала себя» только в испытаниях судьбы.

Таким образом, самопознание и всякое знание у Клейста не предшествует событиям, но находится в самом центре событий, следует из практического кризиса и неотъемлемо от него.

Однако этот активизм Клейста носил субъективистский характер и покоился на противопоставлении действующего субъекта и вульгарной, материальной действительности. Этические идеи Канта навсегда сохранили власть над мировоззрением Клейста. Здесь для нас важно присутствие их в мире клейстовских новелл[33].

В этике Канта содержались идеи буржуазного компромисса, те самые идеи, к которым относилась совершенно благосклонно и известная часть юнкерства. Кант в духе буржуазного либерализма требует, чтобы поведение личности определялось ею изнутри, чтобы способ жизни не предписывался ей извне, догматически. С этой стороны Кант эмансипирует личность, делает для нее необязательным внешний закон, реальное установление, если она с ним несогласна.

Но кантовская «свобода» двусмысленна. «Свободу» Кант решительно отграничивает от «интересов», от «склонностей», от внушений человеческой природы, реальной, физически существующей личности. Принцип автономной личности отрицал всякое насилие, «полицейское» вторжение; категорический императив, признававший законом этой личности отказ от природных склонностей, от плотской материальной заинтересованности, собственно, только передвигал вопрос о насилии, препоручал насильственные функции самому субъекту; надзор и наблюдение извне заменялись неусыпными наблюдениями самого сознания – «внутренней полицией».

Общность Клейста с Адамом Мюллером, с политическими традициями, шедшими от Новалиса, с историзмом романтической школы состояла в том, что Клейст, исходя из их воззрений, придает весьма конкретное содержание кантовским постулатам, Категорический императив, «ты должен» Канта, получает у Клейста реальный точный смысл: до конца известно, что и как «ты должен».

Таков его Катехизис немцев. Вопрос: каковы же величайшие блага человеческие? – Ответ: бог, отечество, император, свобода, любовь, верность, красота, наука и искусство.

У Канта «свобода» осуществляется в некотором фиктивном человеческом сообществе, – в идеальном умопостигаемом строе. Для Клейста, как и для Адама Мюллера; как для Новалиса, речь может итти только о реально сложившемся государстве, историческом и фактическом. Этика у Клейста не вольное мечтание в канто‑шиллеровском смысле, а охрана объективных институтов: нации, государства, сословий, семьи в их исторической данности. Автономия личности состоит у Клейста в том, что она сама внутренними силами, по собственному почину охраняет неприкосновенность определенных социальных институтов.

Так как у Канта и критика практического разума (этика) и критика чистого разума (теория познания) связаны общим методом; то Клейст через этику снова попадает в область идеалистической гносеологии, которой он сам же столь решительно отказывал в правах. Анализ человеческого поведения, предложенный Клейстом, повторял кантовский анализ познавательной деятельности, и в поведении, в «этике» воспроизводится кантово двоемирие: «закон» поведения – категорический императив – в пределах самой действительности не может быть найден, он не выводится из нее, он враждебен ей. «Этический человек» действует в эмпирическом человеке без всякой связи с ним. Клейст вносит в учение Канта консервативный исторический реализм, но от этого неувязка становятся еще безнадежнее. Показаны эмпирические, заведомо обусловленные нравственные понятия – мещанская идея отвлеченной справедливости у Михаэля Кольхааса, семейственные убеждения военного дворянства в Маркизе О…, рефлекс воинской дисциплины в Принце Гомбургском, – и автор заверяет, что все это врожденные принципы автономного сознания.

С величайшей резкостью показано у Клейста, что «законосообразная личность», легальное поведение есть акт насилия, отрицания личности в ее материальной воплощенности. Нация, государство, семья, сословие – это у него последние, вне критики, вне исторической изменчивости, основания реального мира, система «благ», к которой восходит мировой порядок.

Клейст проповедует отречение, строжайшее отделение нравственного человека от человека физического: в трагедиях и в новеллах изображена беспощадность «императива» в лице дворянства, в лице «подающих пример» «высших сословий».

Основные противоречия художественной работы Клейста: могучее реалистическое рвение художника и в то же время – ирреальные предпосылки его сознания, осмысливание мира, как игры потусторонних сил, самому миру чуждых, находящихся с ним в безостановочной войне. Прагматическая фабула, бодрое зрелище практических стихий и в то же время – закрытые скобки, вне которых строжайше запрещено реальное развитие. Если не субъективный идеализм, то дуалистическая гносеология вернулась к Клейсту.

Собрание своих новелл Клейст хотел назвать Моральные повествования (Moralische Erzählungen), вслед за назидательными новеллами Сервантеса. Вернее: повествования образцовые, показательные, содержащие пример. Борьба позитивных нравственных сил за утверждение, за реальное господство – это и есть генеральная тема новелл Клейста. Они печатались в повременной прессе, рядом с публицистикой, и действовали в том же направлении: как призыв к современникам, как средство воспитания их социальной энергии.

В немалом количестве Клейст писал рассказы, анекдоты для этой же прессы. Сравнение их с большими новеллами интересно во многих отношениях.

Клейст принял жанр новеллы текстуально, как его понимала литературная традиция: новелла есть сообщенье о случае незаурядном, странном; новелла – новость, любопытное известие, она – сродни анекдоту и курьезу.

В Abendblätter Клейст печатает, как занимательное чтение, «дикие повести», фантастические «новости», Странный случай из судебной практики Англии, Примечательное о генерале Вестермане, Чрезвычайный пример материнской любви у дикого животного. Показателен хотя бы такой суеверный анекдот: история о капитане Бюргере, который был скромным человеком, и о Брице, который скромностью не отличался. Оба были застигнуты грозой, и Бриц не захотел стать под то дерево, под которое укрылся Бюргер: он искал для себя отдельного места. В Брица ударила молния, а капитан Бюргер под своим деревом остался жив (Abendblätter, 2 октября 1810 г.). Одна из таких анекдотических серий у Клейста называется Невероятные были (Unwahrscheinliche Wahrhaftigkeiten). Это отличное название, и его следует обобщить: каждая новелла Клейста и есть такая «невероятная быль». В больших новеллах у Клейста происходит грандиозная переоценка жанра: анекдот литературно и философски возвеличен. Маркиза О…, например, это патетический анекдот; Обручение на Сан‑Доминго – анекдот трагический.

Романтическая поэтика предусматривала такие переходы и превращения литературных жанров. Еще в 1798 г. Фридрих Шлегель писал:

 

«С точки зрения романтизма даже самые эксцентрические и уродливые разновидности поэзии имеют свою ценность. Если в них только что‑нибудь содержится, если они оригинальны, то они суть материалы и предварительные опыты для универсального искусства».

 

Программой романтизма Клейсту как бы подсказаны его смелые литературные операции.

В подлинном элементарном анекдоте из Abendblätter вся острота – в смысловом противоречии. Ценность анекдота – в его фактичности, документальности, в указании полка, где служил капитан Бюргер, в указании места, где случилось чудо, в дате 1772 г., отмечающей случай потрясающей материнской любви у белой медведицы, и т. д. С другой стороны, анекдот оттого и анекдот, что доходит до небылицы, издевается над всякой логикой, что факт, засвидетельствованный в анекдоте, есть факт однократный и не выводимый ниоткуда, факт, не имеющий логических корней в самой действительности.

Мысль Клейста потому и обратилась к анекдоту, что здесь в самой художественной форме, в самой структуре жанра она нашла узаконенными свои основные противоречия: ирреального и реального, «невероятного» и «были», имматериального постулата и его материального выражения.

В основу больших новелл Клейста положен анекдот в элементарном значении термина: тема «непорочного зачатия» – в Маркизе О…, тема находчивости и трагической ошибки – в Обручении, тема камеристки, заменившей на любовном свиданьи свою госпожу, – в Поединке, тема о поразительном физическом сходстве двух людей – в Найденыше. В Abendblätter Клейст напечатал два непритязательных анекдота, из которых один пересказывает фабулу Маркизы, другой – Поединка; таким образом, у Клейста эти новеллы существуют в двух редакциях – «высокой» и «низкой».

В самом развитии этих больших новелл это первоначальное анекдотическое основание снимается, весь интерес новеллы о маркизе О… уже вовсе не в двусмысленных предпосылках фабулы, а в том, как с этими предпосылками справляется героический характер, и «невероятность» приурочена к более высоким моментам, нежели можно было предполагать: «невероятна» не история непорочного зачатия, – «невероятны» сама маркиза и ее героическое сопротивление судьбе. В новеллах, по мере их развития, достойны удивления не парадоксальные сюжетные мотивы, но все содержание и направление активности героев, моральные источники этой активности. Чудесна, невероятна этика действующих лиц, легендарно то преобразование, которое придано событиям через посредство этики. По сравнению с этим исключительность самого события вынуждена отступить. Новеллы Клейста – «анекдоты и легенды» о категорическом императиве.

Известен источник Маркизы О… Он был указан Фр. Маутнером. У старинного мастера французской прозы, Монтеня, рассказана следующая история (Опыты, издание 1588):

 

«Недалеко от Бордо, около Кастра, жила в своем собственном доме одна крестьянка, вдовица, поведения весьма честного. Почувствовав первые признаки беременности, она сказала своим соседкам, что могла бы действительно предположить о себе такую вещь, если бы имела мужа. Но подозрения ее с каждым днем все больше подтверждались, и, наконец, уже не оставалось никаких сомнений. Она решилась объявить в церкви во время проповеди, что если виновный в этом деле выдаст себя, сознавшись, то она простит его и, ежели он на это согласится, пойдет за него замуж. Тогда один из ее молодцов, нанятый для пахоты, ободренный этим обещанием, заявил, что однажды в праздничный день, когда она выпила много вина, он нашел ее у очага погруженною в глубокий сон. И она лежала столь непристойно, что ему удалось совершить это дело, не разбудив ее. Они поженились и еще теперь живут вместе».

 

Как возможный источник указывают также новеллу Сервантеса Сила крови. Родольфо похитил Леокадию, с завязанными глазами, лишенную чувств от испуга; он затащил ее в свой дом и там изнасиловал. Леокадия, очнувшись, ознакомилась с предметами жилища и взяла со стола Родольфо распятие, так, чтобы тот не заметил. Когда он выводит Леокадию на улицу и глаза у нее снова завязаны, она считает ступеньки лестницы и число удерживает в памяти. Спустя семь лет Леокадия, которой случай помог встретиться с Родольфо и его родителями, по собранным приметам удостоверяется, что дом и человек – те самые; распятие служит ей цитатой, ссылкою и документом; с фактами и с документами в руках, она, незнатная и бедная, убеждает родителей Родольфо в своих правах, и те, знатные и богатые, велят Родольфо исполнить свой долг, жениться на ней и признать ребенка, который шесть лет тому назад родился у Леокадии от Родольфо.

Наконец сам Клейст напечатал в Berliner Abendblätter анекдот на мотивы Маркизы О…: Странная история, которая случилась в мое время в Италии. Здесь некая придворная девица ловко прикрывает свой грех, в чем помогает ей благосклонная принцесса. Девицу во‑время выдают замуж, но жениха не существует. Дамы сговорились и эксцентрично морочат окружающих. Ко двору неожиданно приезжает некий граф Шарфенек, молниеносно заключает брак с заинтересованной девицей и пропадает, никому не показавшись. Дамы всем объясняют, что немецкий граф – человек со странностями. Через несколько недель новобрачная получает траурное извещение: супруг ее граф Шарфенек утонул в Венеции, и тело его не найдено. На этом инсценировка кончается. Девица может рожать своего легального ребенка. История о графе Шарфенек сыграла свою роль.

На фоне всех этих вариантов одной и той же фабулы проясняется идейный замысел «невероятной истории» маркизы О… Прежде всего Клейст освобождает свой сюжет от всякого соприкосновения с комизмом. Герои новеллы с разных сторон пытаются трактовать приключение маркизы в грубо комическом смысле, даже в злостно комическом: отец, мать, наконец, акушерка с ее профессиональным юмором, с трезвыми замечаниями об известном ненормальном случае с девою Марией.

Вся неожиданность оборота, приданного Клейстом галантной и щекотливой фабуле, – в том, что с нее сброшена комическая форма. Мировая литература знает множество примеров перехода от трагического к комическому, переработки высоких сюжетов в комедийные. У Клейста пример более редкий: он комическое переводит в возвышенное, в класс страстного драматизма. В одной из своих сценических вещей он поступил так же с комедией Мольера Амфитрион.

В этой перепланировке, в этом обратном движении от комических, то‑есть разрушенных, скомпрометированных ценностей к их восстановлению, к новому усилению их власти – своеобразная особенность второй стадии развития романтизма. Эта «игра на повышение», эта отмена комической характеристики лиц и событий, конечно, связана со всей работой Клейста‑новеллиста, с переквалификацией жанров, с переходами в высокий ранг анекдота и повествовательных мелочей. И здесь опять‑таки Клейст опирается на литературную теорию романтизма, отменившую классически непроницаемые границы между стилями и жанрами. Было объявлено, что жанры и стили находятся в сплошной диалектике взаимных переходов и превращений. В частности, была снята граница между трагическим и комическим, которую классицизм соблюдал строго и ревниво. Шеллинг, рассуждая о существе комического, заверял, что Аристофан и Софокл по духу одно и то же. Август Шлегель ссылался на эстетику Платона и говорил, что дело одного и того же поэта – создавать вещи комические и вещи трагические: трагический поэт уже в силу самого своего искусства совмещает с трагическим комическое дарование.

В Маркизе фон О… Клейст трактует, как мы видели, фабулу буржуазного Ренессанса. Но трактовка его характерна для проникнутой словесностью прусской общественности.

Решение фабулы у Монтеня выражает буржуазное материалистическое миропонимание, индивидуализм и скепсис. Несчастье случилось против воли героини, но она применяется к обстоятельствам. Так или иначе – обидчик торжествует.

Приблизительно то же самое в новелле Сервантеса. Монтеневский юмор относится к тому, что некоторая ценность – женская добродетель – представляется далеко не абсолютной, «идеальный мир», к которому она принадлежит, подвержен реальным превратностям. Героиня уступает своему несчастью, ищет реальных поправок к нему; значит, как бы бессознательна ни была вина, все же эта вина существует, внутренний мир героини капитулирует, становится местом пересечений внешних влияний и сил. Трезвое поведение героини есть свидетельство невозможности замкнутой, вне мира существующей нравственности и свидетельство того, что во всех случаях человек ищет, где лучше.

Вот эти‑то модусы поведения – мирские, «примиренческие» – с драматической энергией отвергает у Клейста маркиза О… Со всей приверженностью к кантовой морали Клейст не допускает, чтобы личность поступилась хоть чем‑либо из своей автономии, чтобы она отвечала за случайности, испытанные ее телесным двойником. Для маркизы О… недействительны все происшествия плотской ее биографии: «с гордостью» она встречает «выпады света». Ее объявление в газетах – всеобщее посмешище (Spott der Welt), но маркиза не боится быть смешною.

В рассказах Монтеня или Сервантеса возможность комического (реализованная у Монтеня и нереализованная у Сервантеса) в том, что внешнее происшествие не локализовано как только внешнее: оно в конце концов находит себе союзника «изнутри» в сознании непричастной героини. Таким образом, говоря языком романтических эстетик, «случайность» внедряется в «необходимость» и уничтожает ее исключительные претензии.

Маркиза О… свергает всякий комизм, потому что не позволяет случайности распространиться: внутренний мир героини совершенно недоступен случайности.

Фабула предоставляет маркизе отличный выход: русский граф к ней сватается, и она любит его. Ей дается способ договориться с обстоятельствами более почетным образом, чем то могли сделать героини Сервантеса или Монтеня. Но смысловой стиль у Клейста не таков: маркиза безоговорочно отказывает русскому графу, как только узнает, что беременна.

Возражения, сделанные Клейстом фабуле Монтеня и Сервантеса, чрезвычайно типичны. Немецкая романтика пересматривает все укоренившиеся правила развитой буржуазной литературы, в частности, подвергает критике принципы индивидуалистической фабулы, установившейся с Ренессанса.

У Сервантеса феодальная концепция промысла еще не отменяется окончательно: держатся ее формальные остатки, и замечательна авторская наивность. Леокадия действует индивидуально, действует с умом и с полнейшим вниманием к внешнему миру, с предосторожностями. Она не голыми руками исправила собственную судьбу, и все ее поведение – это благоразумный детектив в собственную пользу. Но распятие со стола обидчика – этот главный документ детектива, – средство эгоистической самозащиты, в то же время есть религиозный символ. В этой фабульной детали идея промысла, сверхнатурального руководства человеком встречается с идеей буржуазной самодеятельности, буржуазного самоопределения к находчивости, встречается выразительно и наивно.

Немецкая романтика чаще всего возвращается к тому кругу литературных идей, в отрицании, в борьбе с которыми складывалась в эпоху Ренессанса мировая буржуазная литература. Что для Сервантеса есть рудимент, формальный остаток, то у романтиков обыкновенно превращается в существенный: признак и главенствует.

У Клейста маркиза О… с героическим безумием бросает вызов внешнему миру и идеям приспособления к нему. В тактике маркизы О… нет ничего общего с поведением сервантесовой Леокадии, «считающей ступени», и с вульгарными, хотя и виртуозными уловками из «странной итальянской истории».

Маркиза принимает искательства русского графа в самых неблагоприятных условиях, ею же самой созданных, – после скандального объявления в газетах. И принимает их не во имя своих интересов, а во имя будущего ребенка: нужна юридическая форма, нужен законный отец. Ее «склонность» к графу никакой роли не играет; «долг» исключает склонность, и граф ей муж только потому, что он отец ее ребенка. Церковный обряд не меняет дела, и маркиза карает русского, обвенчанного с ней, самым суровым пренебрежением, хотя и любит его. Она приближает его, только когда он прошел курс нравственного воспитания.

Какой‑нибудь «фривольный француз», материалист и скептик, современник Клейста, продолжил бы дело писателей Ренессанса и построил бы рассказ иначе: он предоставил бы маркизе свободу маневрирования, сразу выдал бы ее замуж за графа Ф. ко второму его приезду и затем, к полнейшему удовольствию обоих супругов, все разъяснилось бы в благородно‑комическом смысле. Новелла Клейста есть немецко‑романтическая отповедь, «наш ответ французам» с их свободно‑материалистическими убеждениями. Автономная личность и автономная мораль, свобода в отрицательно‑спартанском смысле у Клейста целиком и полностью торжествует. В то же время кантовская формула нравственности заметно отличает Клейста от ортодоксально‑феодальных романтиков. В фабуле Клейста форма индивидуализма все же сохраняется: это маркиза сама, собственными усилиями, реальной своей активностью победила. Ни промысл, ни религия здесь не при чем. Клейст в противоречии с новеллами романтиков, где герой ходит от начала до конца на привязи у промысла, центром новеллы делает собственную активность героя. Герой свободен и действует от своего имени. Хотя у Клейста и показано, что достоинства маркизы О… – это фамильные дворянские достоинства, но маркиза у него идет даже на разрыв со своим семейством, которое ей не верит: это она сама от себя, сознательно, автономно оберегает женскую добродетель, семейные каноны и прочие положительные «исторические ценности».

Маркиза выполнила дворянский императив, но Клейст хочет доказать, что феодальная нравственность есть нравственность общечеловеческая и что ей свободно, по внутреннему голосу следует каждый. В художественной работе Клейста сказывается его компромиссная политическая позиция; феодальным идеям он сообщает буржуазную форму. По форме личность самостоятельна, но содержание ее деятельности не подвластно никакой критике, никакой переоценке: оно навязано ей неведомым авторитетом.

Личность не поставлена в свободные отношения с внешним миром, всякий акт ее есть акт предвзятый. Совершенно по‑кантовски Клейст только предлагает ей свободно делать то, что раньше она делала несвободно.

Все эти фикции свободы и автономии рано или поздно должны выдать свою природу, и в Поединке у Клейста религиозные силы уже совершенно открыто захватывают в свою пользу львиную долю сюжета. Бог и небеса опекают нравственность героев, в боге содержатся все узлы сюжета, и опекаемый герой теряет признаки даже формального индивидуализма. Божий суд и феодальные времена составляют наиболее подобающую обстановку для этой «моральной новеллы».

Любопытно, что и новелла Поединок происходит из анекдота, пересказанного самим Клейстом в Abendblätter. История одного замечательного поединка, там напечатанная, взята из Хроники Франции Фруассара (XIV век). Рыцарь Жан Каруж, вассал графа д’Алансон, отлучился из замка. Тогда наезжает друг его Жак, вассал того же графа. Он влюблен в жену Каружа. Та принимает его доверчиво, показывает ему замковые покои, одна, без провожатых. Когда они оказались в башне, Жак запер двери и решительно приступил к даме, хотя она и плакала и заклинала его. Из замка он отбыл в четыре часа утра. К девяти он уже присутствовал при вставании графа д’Алансон, как то ему надлежало. По жалобе жены своей Жан Каруж начинает тяжбу с обидчиком, но граф берет Жака под защиту: от замка до графского лагеря двадцать три мили, – мог ли Жак за четыре с половиной часа проехать это расстояние? Божьим судом, честным поединком решается это дело. Жан Каруж победил Жака и доказал его виновность.

 

«Фруассар рассказывает эту историю, и она подлинная».

 

В большой новелле Клейста героиня сохраняет честь, но она – обвиняемая. Божий суд должен доказать ее невинность. У Фруассара основное фабульное противоречие в мелком препирательстве о часах и милях. У Клейста в Поединке мотив противоречия таков: судебная эмпирическая видимость, вся до последних черт поддерживающая обвинение, и внутренняя самоочевидность полнейшей непричастности героини – самоочевидность «добродетели». Так поставлен вопрос для Фридриха фон Трота, защитника Литтегарды, защитника веры против знания. Таким образом, анекдот Фруассара у Клейста «потенцируется»: противоречие фабулы возведено на более высокую степень. Знание в новелле в конце концов подтверждает то, что допустила вера, но это происходит тоже по божественному побуждению, как и все события, как и все дела, рассказанные здесь Клейстом.

В новелле Обручение на Сан‑Доминго прежде всего замечателен исторический фон. Новелла полна откликов на Первую французскую революцию.

Гаити в XVII и XVIII вв. – французская колония. Революция нашла здесь свое отражение. В 1790 г. было созвано креольское национальное собрание, и в связи с этим мулаты подняли восстание, требуя полного уравнения в правах с белыми. В 1791 г. восстали негры, и мулаты присоединились к ним. Рабы жгли усадьбы, истребляли плантаторов, захватывали землю. Комиссары Конвента, посланные в Гаити, хотя и объявили в 1793 г. негров свободными, но уже не могли остановить движения. В дальнейших событиях выдвинулся негр Туссен‑Лувертюр. Колониальное собрание сделало его пожизненным губернатором Гаити под суверенитетом Франции. Но Туссен‑Лувертюр был предательски схвачен французскими властями и отвезен во Францию, где в 1803 г. умер в тюрьме. Последовало новое восстание под руководством негра генерала Дессалина. Французская армия капитулировала. Конгресс в Гонаивах в 1804 г. объявил независимость Гаити и подтвердил освобождение негров и конфискацию плантаций.

Освещение революционных событий здесь у Клейста то же, что и в повести Михаэль Кольхаас. Клейст не поощряет плантаторов и подробно пересказывает жестокую историю старухи Бабекан[34]. Но он не поощряет и негров, потому что они восстали и мстят. Авторское мнение высказывает в новелле Густав: хотя белые и были тиранами и поступали неправильно, но ангелы неба не могут отказать им в защите, если негры столь ужасно отплачивают за свои обиды.

Иначе говоря, Клейст считает, что революция оправдывает старый порядок. Если вы хотите изменить положение вещей, то учитывайте интерес обеих сторон, избирайте средства добрые и мирные, иначе гнет и насильственные методы существующей власти вы делаете явлениями необходимыми.

Героиня новеллы Тони с известной минуты меняет все свое поведение. Ради Густава, чтобы спасти его, она проявляет чрезвычайную волю, находчивость, но это все – ее старые качества, только получившие новое направление. Это старики негры научили ее хитрости и расчету, действиям твердым и осторожным. Сейчас она делает для белых то же самое, что прежде делала против белых. Нельзя сказать, что она поумнела от любви, как шекспирова Джульетта: она была умна и до любви.

Но самое главное, что собственно любви к Густаву, любви в индивидуальном смысле у Тони вовсе и нет. Клейст не связывает важных вещей со «склонностью» и личным чувством. Тони с великолепным геройством защищает Густава, потому что он ей муж. Существенно, что ночью произошло «обручение». Она теперь будет служить Густаву так, как служила старику Гоанго, – она переменила господина.

Тони отрекается от отца, от матери, идет на смерть ради Густава, обрученного с нею. Эволюция Тони состоит у Клейста в переходе от одной власти – материнской – к другой – более высокой – власти мужа. И в этой новелле речь идет о безусловном превосходстве объективных институтов – семьи, брака, – над личным сознанием, о природной внедренности их в это сознание.

В новелле происходит двойная трагедия. Тони умирает, Густав застреливается. Он карает самого себя: он не поверил Тони, своей жене, он считал ее предательницей. Между тем оп был знаком с ней не более суток, и все происходившее вокруг оправдывало подозрительность. Но все дело в сверхопытных безусловных требованиях, в формальных постулатах верности, и перед ними Густав виноват.

Сквозь эти мотивировки сверхопытной морали пробиваются другие, тоже понижающие индивидуальный смысл поступков, – мотивировки расовые. Гоанго – негр, Бабекан – мулатка, Тони – метиска. Это все постепенные переходы к белым, и следовательно, разные степени нравственности. Для Тони внутренно доступны приказания «закона», потому что она полубелая. Поведение Густава мотивировать не нужно: он белый, в этом вся мотивировка, остальное только рассказано. То же самое относится к семейству Штремли.

В своих «католических новеллах» – Землетрясение в Чили, Найденыш, Святая Цецилия – Клейст трактует римскую церковь с буржуазно‑лютеранской точки зрения. Он хочет «религии в границах разума», и Рим у него порицается за чувственность, за чувственную порчу, которую он вносит в человеческие отношения (Николо и монахи‑кармелиты – Найденыш). В Землетрясении непростительна вина католической церкви в том, что она потакает злобным инстинктам, что проповедник натравливает чернь на спасенных. В Цецилии Клейст сочувствует католической церкви, вернее, соболезнует ей. Но причины здесь особые. Церковь подвергается антирелигиозному погрому, массовому и дерзкому штурму иконоборцев. Клейст защищает католическую святыню в том же смысле, в каком защищал плантаторов против бунтующих негров. В остальном он старается держаться в стороне: религиозное исправление братьев‑иконоборцев Клейст изображает как мрачный идиотизм.

Римская церковь представляется у Клейста как языческая власть, корыстная, потворствующая мирским инстинктам, даже в самом своем религиозном рвении несущая соблазн и гибель; по общему своему смыслу она – вражеская сила, отрицание ценностей, защищаемых и прославляемых в его «моральных повествованиях».

Локарнская нищенка, новелла, вызывавшая восхищение Э.‑Т.‑А. Гофмана, яснее других вещей говорит, что такое так называемый «реализм» Клейста.

О реализме Клейста много писалось. Под реализмом разумели отдельные выразительные моменты художественного письма Клейста – его вещественность, богатство деталей, сценичность изложения, подчеркнутую документальность: все происходит воочию и совершенно точно.

В Нищенке в совершенстве виден подлинный способ художественной работы Клейста, перенесенный в более неуловимой форме на его большие вещи.

Локарнская нищенка – это проба сил мастера.

Реализм здесь парадоксален; он остер тем, что неуместен. Эта шуршащая солома, эти вздохи за печкой, этот лай собаки поражают, впечатляют, так как все это признаки явления, которому никакой быт, никакая локализация, никакая обыденная деталь не к лицу.

Сейчас мы должны еще раз вернуться к вопросу о стиле клейстовских новелл, к тем столкновениям ирреального и реального, к которым ведут идеология Клейста и жанр «анекдота», адекватный внутренней структуре этой идеологии.

Особенности Локарнской нищенки повторяются в увеличенных масштабах в больших повестях Клейста, этих возвышенных анекдотах, где мнимый реализм работает на выдвижение, на подчеркивание существенных сторон смыслового строения – абстрактных ирреальных духовных сил, компрометирующих всякое эмпирическое бытие, в какое они вступают.

В Поединке показанья божьего суда даются взвешенными в точнейших юридических пропорциях. Якоб фон Ротбарт сам верил в то, что Литтегарда была его любовницей – поэтому он не может погибнуть на божьем суде. Но нельзя с божьего суда отпустить его невредимым, так как он лжет и виновен по другому поводу (убийство герцога фон Брейзах), а Литтегарда честна перед ним и перед всеми. Все эти отношения точнейшим образом обозначены в результатах поединка: ничтожное ранение Якова фон Ротбарта не заживает и превращается в смертельную болезнь; тяжелая рана Фридриха фон Трота непостижимо быстро исцеляется. На божьем суде запрос был сделан неправильно – лжет или не лжет Ротбарт. Он верит в свою неправду, поэтому исход поединка – двойственный.

Дела божьего суда ведутся в новелле со всей строгостью юриспруденции, и приговоры переводятся на язык медицины. Таким образом, бог, небесное воинство, фикции нравственного закона представлены у Клейста заправски воплощенными.

Этот мистифицирующий реализм особенно чувствителен в такой черте: когда Ротбарту отнимают руку, покрытую язвой, Клейст замечает, что с точки зрения современной медицины поступили неправильно – операция только увеличила зло. То‑есть, как бы забывается, что рана символическая, и ее изучают, как в заурядном госпитале.

Или акушерка и доктор, весь ординарный быт, выразительные именно своей неуместностью в чрезвычайной истории маркизы О…

Или непременные исторические, календарные, локальные данные во всех новеллах. Не только Обручение, но и Маркиза, и Поединок имеют точную историческую приуроченность, события в них рассказаны как строго проверенные, со всеми деталями подлинного факта. Фабула Маркизы отнесена к суворовскому походу в Италию 1799 г., к пребыванию в Северной Италии русских войск, когда им сдались Милан, Турин и Мантуя. В Поединке приводятся точные титулы действующих лиц и календарь событий по дням святых католической церкви. В Обручении дается строжайшая топография дома Гоанго, не менее строгая топография всей окрестности, дается маршрут белых так, что его можно практически воспроизвести.

Реализм этих новелл, все фабульное смысловое движение которых выражает титаническое усилие пренебречь реальными условиями внешнего мира, есть реализм обращенного порядка. Он стремится придать формы действительности тому, что ею, действительностью, не принято, что ни реально, ни логически не связано с нею.

Фридрих Гундольф хорошо писал о богатстве деталей у Клейста, что здесь изумляет

 

«контраст между точностью высказанного и горячностью самого высказыванья». «У нас ощущение, что этот одержимый одним взглядом, одним приемом охватывает и передает все те подробности, которые для обыкновенного наблюдателя доступны только после долгого высматриванья и нащупыванья». «Да, это есть особенность его стиля, что он, сообщая о вещах веско и пространно, в то же время создает впечатление очень быстрого темпа».

 

Растворяя весь мир в человеческой деятельности, в потоках сверхреальной энергии, Клейст в то же время обостряет несовпадение между динамическим ходом новеллы и всеми неподвижными, косными подробностями, которые навязаны обстановкой, оттенками ситуаций, реальным видом повествовательных мизансцен. Основное противоречие его стиля сказывается еще и в этой форме. Еще и эту форму принимает у Клейста коренная отстраненность человека, как носителя абсолютного призвания, от живой действительности и ее относительной жизни.

Но как призрачна статика новелл Клейста, как призрачно их движение!

По ходу новеллы у Клейста скрыто или открыто теряются первоначально допущенные нормы свободы и индивидуальности, человек превращается в невменяемую силу, которая должна по безукоризненной прямой донести до конца вверенные ей и чуждые ей ценности. Фабульная диалектика по существу приближается у Клейста к религиозно‑этической идее испытания: испытание маркизы О…, испытание Литтегарды, испытание Тони и Густава.

Новеллы Клейста – поприще трагической и безнадежной борьбы. Старые феодальные силы, едва изменив свое лицо, борются за свое признание в новом буржуазном мире, за свое признание новым буржуазным человеком. Вещи, самой историей превращенные в фантомы, в призраки, в супранатуральные явления, добиваются для себя места в натуральном строе действительности. Но обе стороны отрицают друг друга и не могут ужиться друг с другом.

 

Эйхендорф

(1788–1857)

 

Барон Иосиф фон Эйхендорф принадлежал к старинной, но разоряющейся помещичьей семье. В 1818 г., по смерти отца Эйхендорфа, все его именья, обремененные долгами, были проданы. Сам Эйхендорф вынужден был избрать карьеру прусского бюрократа и литератора.

В 1805–1806 гг. Эйхендорф учился в университете в Галле, где слушал лекции Стеффенса, романтического натурфилософа. Отсюда Эйхендорф перебрался в Гейдельберг, где среди университетских профессоров для него был наиболее привлекателен Геррес, глашатай романтического национализма. Тогда же, в Гейдельберге, он завел знакомство с Арнимом и Брентано, идейное влияние которых в полной мере он испытал несколько позднее. В этот период идейным руководителем Эйхендорфа был граф Отто фон Лебен, эпигон иенского романтизма, подражатель лирики Новалиса. Стихи того же рода сочиняет и сам Эйхендорф в эту пору. Настоящее сближение с идеологией гейдельбергских романтиков, Арнима и Брентано, происходит в 1809–1810 гг., когда Эйхендорф посещает Берлин. В 1811 г. Эйхендорф в Вене дружит с Адамом Мюллером и с Фридрихом Шлегелем, тогда уже превратившимся в законченного политического реакционера и строгого католика.

В 1813–1815 гг. Эйхендорф служит в армии, участвует в войне с Наполеоном. 7 июля 1815 г. Эйхендорф вместе с войсками союзников вступает в Париж.

С 1819 г. начинается многолетняя государственная служба Эйхендорфа в прусском министерстве вероисповеданий; он с великим усердием работает по делам католического населения Пруссии.

В 1842 г. Эйхендорф – один из инициаторов знаменитой реакционной пропаганды достройки Кельнского собора. В 1844 г. он уходит в отставку.

В литературе Эйхендорф был представителем крайне‑правого крыла дворянской партии.

В основном он разделял идеи гейдельбергского романтизма и был его младшим теоретиком и практиком. Литературу он подчинял всецело интересам религии, правоверного, буквально соблюдаемого «исторического» католичества. В 1847 г. он выпустил книгу Об этическом и религиозном значении новой романтической поэзии в Германии, где все романтическое движение рассматривается как «тоска» поэтов‑протестантов по утраченной благодати католической церкви, отдельные литературные явления оцениваются по степени их близости к церковному правоверию, и как грех, как духовный изъян, отвергнуты индивидуализм и эстетизм, проникавшие в романтическую школу.

В тридцатых годах Эйхендорф выступил с серией статей по политическим вопросам. Здесь опять‑таки в центре – идея церкви: государству рекомендуется тесный союз с нею. Свободу, которую немецкие либералы ищут где‑то на стороне, Эйхендорф считает найденной опять‑таки в той же церкви.

Как художник Эйхендорф наиболее замечателен своими лирическими стихотворениями. В зрелый период Эйхендорф строго следует принципам народной песни, такой, какой ее ввели в литературный обиход Арним и Брентано своим сборником Волшебный рог мальчика. Лирика его почти всецело посвящена природе «зеленой Германии», идеализирует аграрную страну, нетронутую техникой и промышленностью. Над ней, конечно, возвышается церковный бог; переживания ландшафтов, лирика полей и лесов имеют смысл религиозных символов: поэзия

 

«есть чувственное изображение вечного, всегда и всюду значительного, в этом всегдашняя красота, скрыто просвечивающая земные вещи».

 

Из прозаических произведений Эйхендорфа важное значение имеет большой роман Предчувствие и действительность, написанный в 1811 г. Роман полон откликов на современные события, направлен против французского господства в Германии, защищает «правое дело». Напечатать его Эйхендорф мог только после падения Наполеона. В значительной степени роман этот воспроизводит сюжет и идейные положения Графини Долорес Ахима фон Арнима, – в романе Эйхендорфа произведение Арнима обсуждается, автор сам дает повод для апологий. В совершенном согласии с программой гейдельбергского романтизма, Эйхендорф занят здесь оправданием «объективных традиций», исторически установленных учреждений и понятий. Роман проходит по смысловым параллелям «столицы и усадьбы», развратной «резиденции» и миротворных зеленых полей Германии; путь центрального героя, графа Фридриха – это путь из индивидуалистической современной общественности к холодному безличию единой церкви: роман кончается постригом графа Фридриха; в монастырском эпилоге содержится заключительный философский тезис всей дискуссии, которая ведется в романе. Граф Фридрих не любит ни городских жителей, ни французов и Наполеона. Еще до монашества он успел отличиться в воинских делах, направленных против французского императора. Монастырь подводит итоги жизненной карьеры и размышлений героя; граф Фридрих считает, что любовь, светская культура, чувственное художество лишены истинного содержания. Личная биография, со всеми предписанными свыше превратностями, есть только подготовка к схеме религиозно‑нравственного человека, и в этой схеме Фридрих устраивается, подавая пример другим, еще не отрекшимся.

«Отречение», то‑есть изъятие человека из мира материальной заинтересованности, есть самый солидный и самый ржавый гвоздь, который вколачивали гейдельбергские романтики в свою идейную конструкцию.

Недаром движение «Молодой Германии» в тридцатых годах проходило с главенствующим лозунгом «эмансипации плоти», с лозунгами телесных языческих свобод.

Феодальные романтики боролись с материальной необходимостью общественного развития, с реалистическими инстинктами бюргерства. Они проповедывали пост и постриг. Лидеры буржуазно‑демократического движения отвечали им «языческими тезисами».

Эйхендорф написал несколько новелл. По заслугам выдвинулась из них одна – Из жизни одного бездельника (Aus dem Leben eines Taugenichts), напечатанная в 1826 г. В Германии изо всей эйхендорфовой прозы это наиболее популярное произведение. Оно отличается юмором, которого обычно у Эйхендорфа мало. Конечно, и в этом беззаботном рассказе бодрствуют социальные инстинкты автора. В своем роде это «народный рассказ», жанр, который особенно уважали в гейдельбергском кругу. Герой тоже народный – сказочный «Ганс», Иванушка, разработанный у Эйхендорфа лирически, с сочувственным юмором.

Сказочность осуществлена в новелле в том направлении, что действительность представлена с точки зрения желаемого. Желаемое и действительность совпадают. Фантастики в прямом смысле здесь нет – ее Эйхендорф перенес в другие новеллы. В данном случае соблюдается реальная почва, но она особым образом возделана. От действительности отвлечены все черты, которые существуют в ней наперекор «желаниям».

Герой хочет ехать в Вену, и тут же к его услугам карета, которая как раз едет в Вену. Две дамы оказываются ему попутчицами. Он хочет поехать в Италию, и тотчас же два кавалера предлагают ему совместное путешествие к померанцам и апельсинам.

Все обстоятельства нечаянно благоприятствуют герою. Сюжетный стиль новеллы Эйхендорфа удачно описан критиком Адольфом Шелль (Schöll) в рецензии 1836 г.:

 

«Работая, он (герой Эйхендорфа) празден; влюбленный, он не разбирается, где его возлюбленная; он думает, что свободно путешествует, на деле же его увозят; его принимают за девушку, в него влюбляются, и он этого не замечает; он находится в плену, но живет свободно; получает письма, не к нему адресованные, но понимает, в чем их смысл; и так далее и так далее; все время он превращает в поэзию все происшествия, случающиеся с ним, и к концу он терпит разочарование только для того, чтобы полностью оказаться в гавани тихого счастья».

 

Здесь перечислены все противоположности, через которые прошла фабула, и тогда становится ясен ее принцип: судьба героя делается помимо самого героя.

Эйхендорф пишет по тому типу фабулы, который снова вызвали к жизни романтики. Буржуазная литература, согласно мировоззрению и социальному опыту своему, создала сюжетный стиль совершенно иного рода. Объект задан герою, как трудная задача, он осуществляет собственные замыслы в борьбе, в практическом наступлении опирается на свою умелость, навыки, знания. Герой самостоятелен, объект, напротив, носит косный характер. Примером могут служить романы Дефо.

Роман Тика Странствованья Франца Штернбальда восстановил архаический добуржуазный стиль сюжетосложения.

В основе лежит религиозная «гармония субъекта и объекта», идея внешней помощи, счастливой зависимости героя, которому добродушный промысл сочувственно кивает. Религиозная концепция такого сюжета может быть формально ослабленной, фабульное поле может быть дано и без открытого феодально‑католического освещения, но оно тем не менее присутствует в дали.

Как бы ни были правдоподобны отдельные фабульные «случайности», с какой бы степенью вероятности ни были разыграны счастливые удачи, все эти случайности в фабуле систематизируются и поэтому восходят к некоторой неподвижной идее потустороннего усмотрения, к идее организации событий, зависящей не от деятельности человека, но от сил, которые «там».

Новеллы Людвига Тика, особенно поздние, как постоянный признак имеют именно такое направление фабулы – направление от «внешнего благоприятствования».

Такова же и отличительная характеристика новеллы Эйхендорфа.

От действительности абстрагируются все ее трудности, ее содержание. Любопытно, что в новелле улетучился экономический быт, улетучились бюджетные статьи героя, низкие и трудные заботы «питающего сословия» (Nährstand), как выражался о бюргерах Арним. Герой Эйхендорфа со скрипкою в руках прошел от Вены до Рима и обратно. Кошелек был при нем только однажды, на одном только перегоне.

У Эйхендорфа сказочность («красота», «поэзия», как говорит Адольф Шелль) возникает вместе с освобождением от экономики, от бюргерски точного взгляда на вещи.

Эйхендорф далеко зашел в сказочной абстракции. Один момент действительности он тем не менее оставляет так, как есть, не «претворяет». Это – сословный вид общественных отношений. Расстояние между Римом и Веной может сколько угодно укорачиваться, – между графиней и крестьянином оно остается реальным и твердым и сказочным опытам не подлежит.

В рассказе есть такие минуты, когда «народный герой», по мнению читателя, мчится к социальному чуду, к женитьбе на графине. Эйхендорф прекращает читательские иллюзии: женитьба состоится, только жена не графиня, а скромная воспитанница. Герой по ошибке принял свою прекрасную даму за носительницу высокого титула.

Самые поразительные приключения – дорога в замок, жизнь в замке, оказывается, выпали герою по ошибке. Ошибка тоже произошла из‑за неучета звания и сословных отличий.

У Эйхендорфа протрезвление рассказа, сведение фабулы к реальной вероятности и начинается и кончается тем, что «сословная, ранговая» действительность авторитетно о себе напоминает.

Народный герой будет зятем того самого благоразумного швейцара, который всегда был ему так противен. Графиня – для графа.

И когда Эйхендорф сводит сказку к ее реальным мотивам, оказывается, что «дворянская правда» и дворянская проза беднее и печальнее бюргерской. Весь сказочный дым объясняется тем, что крестьянин был сонлив, беспечен и наивен и ничего не добивался, поэтому понравился добрым господам, и они поощряют его счастье; у него жена с приданым и виды на скромное домоводство. Довольно бродяжничать, придется прислушаться к советам старого швейцара. Тот знает, что и как.

«Народный рассказ» подведен под старую мораль о своей тарелке, о сверчке, который должен знать свой шесток.

 

Н. Берковский

 

 


[1] «Из глубины воззвал я к тебе, господи: господи! услышь голос мой!» (начало 129‑го псалма). М. П.

 

[2] Проклятие было несколько длинновато, но его следовало привести полностью, дабы, в случае если заявится где‑нибудь такой слуга или такой солдат с подложными документами, каждый мог бы его распознать по двуличным его речам и послать его прочь.

 

[3] О, жалкие болтуны об искусстве, заглушающие вечно пустыми перепевами греческой культуры глубокую жизнь нашей собственной своеобразной природы, к вам я, рассказчик, здесь обращаюсь. Вы, пожалуй, с высокомерным презрением отнесетесь к работе альрауна, но, клянусь вам, пустыми глазами смотрите вы на древние изваяния богов, пустота чувства выражается в тысяче ваших обветшалых слов по поводу них, и в дивных творениях древности видите вы гораздо меньше, нежели бедный малыш в своей полуоформленной глыбе; ибо тем, что она есть, она стала его руками, и, достигнув этого, он достигнет и большего. От вас же ничего не перешло к богам и от богов – к вам. Для вас художественно‑живые изваяния богов – те же големы, и ежели я сотру слова на челе их, то вот они и распались в прах. Станете вы отрицать это? Хорошо! тогда создайте что‑нибудь свое, такое, чтобы можно было поставить его в один ряд с теми статуями, не вызвав вашего же собственного смеха. Но нет! ваши руки бедны творчеством, а ваши уста обильны словами.

 

[4] Запаса слов.

 

[5] Фантаз – сын Морфея, бог сна (Греч. миф.). М. П.

 

[6] Радуйся, царица. М. П.

 

[7] Слава в вышних. М. П.

 

[8] То‑есть в ночь на 1 октября.

 

[9] Как он красив! Д. У.

 

[10] Слуги. Д. У.

 

[11] Приедем на место. Д. У.

 

[12] Рим. Д. У.

 

[13] Говорите ли вы по‑французски? Д. У.

 

[14] Да, да, сударь! Д. У.

 

[15] Бедняжка. Д. У.

 

[16] Спокойной ночи! Д. У.

 

[17] Бог. Д. У.

 

[18] Сердце. Д. У.

 

[19] Любовь. Д. У.

 

[20] Ярость. Д. У.

 

[21] Мошенник. Д. У.

 

[22] Ненавижу невежественную чернь и сторонюсь ее. Д. У.

 

[23] Рыбак рыбака видит издалека. Д. У.

 

[24] Звезда от звезды разнствует во славе. Д. У.

 

[25] Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку. Д. У.

 

[26] Утренняя заря – подруга муз. Д. У.

 

[27] Маэстро. Д. У.

 

[28] И добрый мир вкушает,

Кто дома пребывает. Д. У.

 

[29] Идет сей муж достойный. Д. У.

 

[30] Блажен тот муж достойный,

Кто в горнице спокойной

У печи пребывает

И добрый мир вкушает! Д. У.

 

[31] Имеются в виду лозунги буржуазной революции.

 

[32] О роли Фихте в философском развитии Клейста см. работу E. Cassirer – «Kleist und die Kantische Philosophie», в сборнике «Idee und Gestalt», Berlin 1924.

 

[33] В указанной статье (сборник Idee und Gestalt) Кассирер очень точно проследил влияние кантовских идей, влияние Критики практического разума на все идейное строение последней и заключительной вещи Клейста – трагедии Принц Гомбургский.

 

[34] Впрочем, в Abendblätter Клейст помещает статью о положении черных в Америке, где на основании книги Генри Болингброка описывает это положение как весьма благополучное и плантаторов как благодетелей. Здесь, видимо, имели значение англофильские настроения Клейста: для эпохи континентальной блокады в этом состояла обратная сторона французоедства. Клейст в этой заметке писал об английских неграх.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 222; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!